Читать книгу БорисЪ - Валерий Тимофеев - Страница 4
БОРИСЪ
Глава 3 Шагреневая кожа
Оглавление1
Этим вечером Ургеничус выбил из меня последнюю веру в себя.
Теперь я знал – взывать к здравому смыслу в этих стенах бесполезно.
Бабушка моя в церкви стоит на коленях и просит Бога об одном, об другом. То хворь какую убрать просит, то урожая просит. Как ни придем – у нее всегда просьба найдется – то пятое, то десятое.
Я и спрашиваю:
– И что, дает?
– Кто?
– Ну, Бог этот твой, просишь у него каждый раз чего-ни то, а вот хоть раз он исполнил просьбу твою, сделал по-твоему?
Она долго шла и молчала, только губами мелко шамкала, слова нужные подбирая.
– Бог надежду дает и жизнь упрощает. Выросло – я и знаю – Бог дал. Не выросло – то ж знаю – Бог не дал. И вопросов у меня меньше, и злобы нет. На него ж не посердишься. Он вона как высоко сидит. Да и людев у его сколь по всей земле раскидано? Али хватит сил каждому его блажь выполнять? Но, надеюсь – и до меня, до моих просьбов время найдет. Так вот, милай!
Живи надеждой…
Та ошибка, которую Пахомы с Ургеничусами совершили, применив ко мне свои грязные методы или удовлетворив садистские наклонности, будет главным, удерживающим меня здесь обстоятельством. Выпустить меня – это все равно, что придать огласке творящиеся здесь беззакония.
Так я оценивал возникшую ситуацию.
Какие варианты возможны?
Для них?
Получить уверенность в моем молчании.
А для этого надо прекратить бить меня, дать затянуться моим ранам и замять как-то свои прегрешения.
Или?
Продолжать ломать еще сильнее, пока я не взмолюсь и не надаю им обещаний, или не напишу расписок, что сам упал, а к ним ничего, кроме благодарности не имею.
Или?
Моё исчезновение с лица земли?!
Ну, это уже крайность!
Что же мне в таком моем положении делать? Ждать милости? Или ждать естественной развязки?
Меня уже какой день в потоке жизни нет. И весточки от меня нет. Фима первая должна бы уж забить тревогу.
Но забьет ли? Заподозрит ли что-то?
Для нее я сейчас в Челябе. А там… Как только выбираюсь к друзьям, – на неделю, минимум, пьянка-гулянка. И, хоть я и обещал ей новый год вместе встретить, цену таким обещаниям все вокруг знают. Она ж не зря тут как-то обмолвилась, что в Кусу, наверное, съездит на праздники. А когда я спросил:
– А я как? Один тут останусь?
Улыбнулась горько и кинула обидно:
– А ты днями валяться будешь, или с друзьями в кабаке прогудишь. Ты и сам праздник не увидишь в пьяном угаре, и мне порадоваться не дашь.
Так. С этой стороны помощи ждать не стоит.
На работе? А то же самое. Я ж тут прикомандированный, вроде как временный, присланный свыше. Ну и… дисциплинка моя на должном уровне качается.
И здесь надежды никакой.
А в Челябе что?
Ну, обещался, ну, не приехал сейчас. Ясно дело, думают – запил. Оклемаюсь, буду жив-здоров да при копейке, прилечу.
И, выходит, куда ни кинь, везде клин. Сам себя своим поведением загнал в такой тупик.
А если я дам о себе весточку? Вот возьму и пропишу им, что со мной творится!
Так… кому написать первому?
Собратьям по перу.
Как тогда повернется?
Кинутся ли биться за меня?
Я оживился просвету в моем положении и ну перебирать в памяти прошедшее. Было ли у кого что-то подобное?
Было, как не быть.
Вон сколько из нашего и не только нашего круга людей попадают под перемалывающий жернов.
Сколько моих знакомых ушли врагами народа?
Сам себе пальцы загибаю и с каждым новым именем смурею больше и больше.
Хоть за одного из них я вступился? А?
Нет, сделал вид, что поверил обвинителям и не стал спорить с системой.
– М-м-м… – замотал я чугунной головой, вспоминая недавнее.
Только-только выпал первый снег и мы с Фимой бегали по нему, как маленькие дети, лепили снежки и хохотали до слез. Зима – всегда такая тягомотина с ее морозами, сковывающей одёжой, вечным неуютом не очень-то любима мною. Но это ощущение муторности зимы придет потом, к январю-февралю, а пока первый снег не менее ждан, чем мартовская капель и проталины вдоль накатанной санями дороги.
Вот мы и наслаждались по-детски этой чистотой и теплостью.
Я давно заметил: он, снег этот – мягкий и густой, как ковер – и людям и земле поперву тепло приносит. Еще вчера с вечера было грязно и шибко морозно от свиста ветра ли, от мерзости природы, или внутреннего непокоя, а утром глаза сами открылись от излишков света, лезущего в каждую щелку и слезящего своей многостью глаза.
Фима так увернулась, что снежок залетел мне в распахнутый ворот.
У ёй какие руки? Девчачьи! Вот снежок и распался на отдельные снежинки и просыпался под нательную рубашку. И побежали по коже тысячи маленьких укольчиков, покатились веселые капелки, щекоча и обжигая кожу живота. Я выдернул рубаху из штанов и тряс ею как парусом, выпуская на волю остатний снег. А Фима еще нарошно подкралась с заду и размазала две полные варежки снега по моёй брюшине.
Я поймал ее, схватил в охапку и ну целовать эти мокрые ярким светом или растаявшим снегом глаза, разгоряченные морозцем щечки, а она увертывалась, терла шершавыми варежками мой нос и рассыпала передо мной густой колокольчиковый смех.
Так, дуря и хохоча, добежали мы до скобяного магазина – тут завсегда разбегались. Она шла в гору, на уроки в техникум, а потом на дежурство, а я спускался меж огородов по скользкой дорожке к пруду. Там моя идеологическая работа.
Возле скобяного и встретил Витьку Савина, наборщика из типографии. Это он первый сказал мне, что в Челябе на днях заарестовали Антонова и Барабанова.
– Это ж, вроде, дружки твои?
– За что? – округлились мои глаза.
– Сказали – за шпионаж.
Я тогда опешил.
– Какой шпионаж? Какие такие тайны оне знать могут, чтобы кому-то их передавать?
Но Витька не стал больше со мной говорить, отвернулся и намеренно ушел в другую сторону.
Пацаны! Один все комсомолию да учащуюся молодежь в статейках прописывает, а другой вообще на городском хозяйстве сидит. Что на базаре услышит, да кто с кем в развод задумал идти – вот и весь его кругозор.
И того, и другого я хорошо знал, пока вместе в одной газете работали. К им, в том числе, и ездил регулярно, не столь по делам, сколь выпить да поболтать.
И вот эта новость!
Перво-наперво я растерялся – ну как же так-то? Ладно бы кто там деловой или шибко значимый, скажем, зав. отдела партийной жизни или промышленность и экономика. Тут и знания определенные, и вес в партийных и хозяйственных кругах немалый. Вот эти еще могут чего-то такого, внутреннего знать. А Барабанов или тот же Антонов – пятьдесят копеек за строку – вся их цена…
Я собрался было поехать туда, к ним, и чуть ли не бежал по каменистой тропке. Но, пока до редакции дошел, много чего подумать успел. А тут еще с порога встретил ощутимую мрачную тишину и спрятанные у всех глаза. И тож глаза в пол бросил, – деланная видимость большой занятости, неожиданные неотложные дела и…
Это была новость, которую все знали, но о которой все же и боялись говорить. Этакая зараза. Поделишься с кем-то, и как простудой или дурной болезнью, сам заболеешь. Приходится делать вид, да, приходится. Но кошек из души не спрячешь, особливо когда они в тебе целой шоблой сидят и все органы когтями царапают!
Я поддержал ребят… недельным запоем в темноте своей, отгороженной от всего этого ужаса комнатки. И даже, сволочь такая, письма там, или записки поддерживающей мамке с сестренкой Барабановским не послал. А я ведь в дому у них не просто бывал, я ж, когда впервой в Челябу прибыл, жил у их, до трудоустройства и койки в гостинице.
Много этот год в нас черноты открыл. Враз стали злее друг к дружке, и скрытнее. И завидовать, кажись, нечему – все в одном дерьме живем, ан нет! Почему моё дерьмо дерьмовее, чем у его?..
А теперь, когда меня тут спрятали, кто поверит, что я оказался в этих казематах случайно? По чьей-то глупой ошибке? Кто хотя б записку Фиме, или слово доброе вслух?
«У нас по ошибке честных людёв не садют»…
Ну? Не сами ж мы такие слова придумали? Их в нас кто-то же вбил, и не за просто так, а с умыслом намеренным. А иже сумняшимся говорили – разберутся, невиновных отпустят.
Теперь ты знаешь цену этих слов? А? Выкусил?
Так что с любой стороны, хоть весь шар земной в обратную сторону закрути, есть только один человек, который биться за меня будет.
Это Фима.
В ее руках мое спасение будет только тогда, когда я смогу донести до воли – где я и что со мной. Вот жену и надо поставить в известность, каким-то невероятным образом перебросить ей весточку.
Каким?
Из камеры меня не выпускают, а больше играются, как жирные кошки с безответной мышью. Начальство ко мне не приходит, да оно, может, и не знает вовсе про моё наличие в их застенках. Бумага у меня есть, и написать есть чем.
А и напишу.
Через кого передать весточку на волю?
Я посмотрел на маленькое зарешеченное оконце под потолком. Окно подвальное, если с улицы глядеть – в ямине находится. Выбросишь записку – там, в куче мусора и сгинет, никто ее не найдет. Да и со двора окно, люди, почитай, тут и не ходят.
Нет, не с того конца начал. Не от бумаги и карандаша плясать надобно. А от человечка согласного.
Кто вокруг меня есть?
Молотобоец?
Этот самый заинтересованный в моем здесь бессрочном пребывании.
Пахом?
Более безразличного к жизни человечка я еще не встречал.
Пахом тоже исключается.
Кто?
Или ждать кого-то третьего, или к этим втираться в доверие. Как?
Ищи! Ты же умнее их, есть у каждого слабое место. Бей в него! Но сначала найди это место.
Или обхитри!
2
В коридоре под моей камерой женский визг, пьяная ругань и слезы. Как может в одном лице быть столько разного?
Пробудясь, сел я на угол шконки и не сразу въехал – где я? На базаре или в камере?.
– Нет! Их двое! Одна визжит и плачет, другая грязно ругается.
Интерес подстегнул меня, и я прижался ухом к железу двери.
Как хорошо металл передает звуки!
– Сволочи! Мрази! Как смеете вы меня, честную ответственную работницу задерживать? – кричала низким прокуренным голосом и отмахивалась от солдат разбитная баба.
Я даже узнал ее внешность по этим ее выкрикам – на нашем базаре, у ворот сидит на приступке и семечками торгует, вся такая огромная, шалью крест-накрест перевязанная, с большим синюшным носом на мясистой обветренной роже.
– Я служу в конторе у самого Попенченко! – выдавала громогласная баба важные козыри. – Вы хоть знаете, кто такой Попенченко?! – трясла за грудки махонького солдатика. – А? Ты морду-то не вороти, не вороти! Ну, ничего, еще узнаете! Еще столкнетесь с завторгсбытом, когда уголь придете выписывать! Я вам выпишу! Я вам так его выпишу, замучаетесь вывозить!
Она нервно ходила по коридору от моей четвертой камеры до запертой двери дежурного и громко стучала каблуками по полу.
Сквозь ее громоподобную ругань визгливым фоном влетали негромкие подвывания другой женщины.
– И-и-ы!
– Хватит скулить, – рявкнула Разбитная на свою товарку.
– Муж, – сквозь слезы проговорила Плакса. – Он выгонит меня, если узнает.
– Что узнает? Что?
– Ну… что я… опять с тобой, – стеснительно ответила Плакса.
– А что мы, советские работницы, не имеем права праздник душе устроить? А?
– Я…я не знаю-у…
– Все только им положено? – картинно гнала Разбитная в пространство шумную волну. – Пить, гулять, революцию строить? Я тоже самостоятельная личность! Не иждивенка какая там! Я сама себе на свое содержание и прокормление горбом зарабатываю! У меня тоже права имеются!
– У тебя-то, может и права, – укоряла Плакса, – а у меня нет никаких прав.
– А это, милочка, ты сама себя так поставила! – наставляла на правильный путь товарку. – Это в тебе твое гнилое мещанство сидит.
– Я не мещанка, – робко вставила Плакса.
– Да не о происхождении я! – перебила ее Разбитная. – О сути твоей! Огнем это, каленым железом выжигать из сердца! Я вот своему так изначально и сказала при сватовстве – я не рабыня тебе, на такое даже не рассчитывай! Я – общественная женщина, и только при кухне и при пеленках меня не увидишь.
– Чем же плохо просто быть женщиной?
– Просто в наше бурное время не получится! – утверждала свою позицию Разбитная. – Или ты в общих рядах, или тебя загибать будут, как им вздумается!
– Никто меня…
– Загибает! Еще как загибает! – ни капли не сомневалась Разбитная. – Вот ты сейчас с чего дрожишь мелкой дрожью.
– Страшно мне.
– А с чего?
– Загуляла я.
– Где? В каком месте ты загуляла? – пытала Разбитная. – И с кем?
– С тобой, – тихо, одним выдохом поведала Плакса..
– Ну, посидели вдвоем две красивые женщины в ресторации, ну, выпили малость, – перебирала прошедшее Разбитная. – Что с того? Ни блуда, ни флирта! У нас и свидетели есть!
– Ага! – упрекнула состоявшимся фактом Плакса. – А в милицию попали!?
– Это все официантишка, зараза такая, – матюкнулась Разбитная и сплюнула смачно. – Ух, повстречаю я его еще!
– Зачем ты ему в зубы-то?
– А что, мне его целовать надо было?
– Не целовать, зачем же целовать! Он и не просил. Но кулаком-то… по человеку… это же не аргумент?
– Это у вас, мещанских перевертышей, не аргумент. Пасы – распасы, здрасте – простите! А у нас, простых и общественных женщин, самый настоящий аргумент.
– Ему больно…
– Вот и славненько! Теперь он меня, вражина холуйская, запомнит, и грубить больше не будет.
– Да он и не грубил совсем!
– Ну и пусть не грубил, – сбавила тон Разбитная. – Теперь уж чего? Сделали, и все, плоды созрели. Эй ты, солдафон в фуражке! Давай, пиши свой протокол и вези нас домой! Извозчика, извозчика крикни!
– Ой, не надо никаких протоколов, – потянула товарку за рукав Плакса. – Я бы заплатила лучше. У меня вот и деньги еще есть за лифом, я и сережки золотые с камнями могла бы.
– Подожди ты с деньгами, – зашипела товарка, прижимая Плаксу к моей двери, – можа так обойдется! Оне то ж лишнего шума не любят. Главное, напугать их покрепше, пены нагнать. А там, глядишь, и отпустят, еще и с извинениями.
Она приосанилась, добавила в голос грубости, заколотила в дверь дежурному и выдала очередную порцию ругани. Теперь уже матерной.
Не из дежурки, а из закутка вышел Ургеничус.
Это я по шагам его узнал, а потом и по слащавому голосу.
– Чего шумим, дамочки? – вроде как с веселостью спросил он. – Никак, праздник у вас?
Бабы сразу купились на эту его слащавость.
– Праздник, праздник! – завелась Разбитная. – Душа поет!
– Это хорошо! – расхлябанной походкой пошел на них Ургеничус. – Мы тож тута шибко певучие, когда повод есть да компания подходящая! Эй, Пахом! Нет ли у тебя там горячительного?
– Есть, как не быть, – это уже Пахом распахнул свою клетушку и выполз наружу.
– Мне б домой, – робко вставила Плакса.
– Да об чем проблема! – хохотнул Ургеничус. Он явно играл в этом оркестре первую скрыпку. – В лучшем виде, дамочки! В самом наилучшем виде доставим!
– Правда? – обнадежилась Плакса. – Вы нас не обманете?
– Да вот те крест! – хохотнул Ургеничус. – Моя смена через два часа закончится и я вас, красавицы, да самолично, под охраной вот этого вот револьверта, хоть на край света!
– Ну, мужчина! Вы такой!.. – прижалась к нему Разбитная.
Песня закрутилась.
– Счас мы выпьем, часы скоротаем, – подхватил ее под пышный бок Ургеничус, – порадуемся жизни и на самой красивой карете до квартиры!
Компания переместилась в закуток.
Пахом молчаливо собирал на стол, приносил громкую посуду и наличные харчи. Ургеничус балагурил – обалтывал согласных дам.
– Выпьем за знакомство! – поднял большой стакан Ургеничус. – Меня Феликсом зовут. Пахома вы уже знаете.
– Нюра, – представилась Разбитная, игриво усаживаясь к нему под бочок, и тут же поправилась. – Анна! А это у нас Софа, Софья.
– Я не буду, – тихо попросила Плакса Софа и спрятала руки под стол.
– Как это ты не будешь! – не принял отказа Ургеничус. – А праздник?
– Я такое крепкое не пью, – выбрала слабую отговорку Плакса. – И у меня муж, а я к нему пьяная.
– С одного-то стакана?
– Нет, ну пожалуйста!
Ее не слушали. Пахом молча всунул стакан в тонкую ладонь и сказал жестко.
– Пей!
От страха дамочка сделала глоток и закашлялась, чем вызвала громкий смех компании.
Сопротивления, как и самостоятельности, в слабом нутре у Плаксы было немного. Ровно на один, первый глоток.
Они пили, выли вразнобой разные песни, хихикали и опять пили.
Часа через полтора Плакса спросила про время и опять начала скулить.
– Отпустите меня, пожалуйста, вы же обещали! Меня муж дома ждет. Он строгий, ругать будет.
– Скажи еще, что побьет! – хохотнул Ургеничус.
– Нет, он меня не бьет, – откровенничала спьяну Плакса.
– А чего деит? Гладит?
– Он стыдит.
– И всего-то?
– Ага, всего-то! А знаете, как это? – нагоняла Софа слезу. – Это больнее, чем кулаком! Это как по голому сердцу.
Ее нелепые в этом кругу откровения вызвали новую волну смеха и издевок.
– Вы тут договаривайтесь, – встал из-за стола повеселевший Ургеничус, – а мы пойдем по протоколу решать. Пойдем, Анна?
– Пойдем! – кобылицей заржала Разбитная, всем своим видом демонстрируя полную готовность. – Посмотрим, какой он у тебя, твой протокол! На-стоящий сказуемо или под-лежащий прилагательно?
– А ты, – подмигнул Ургеничус Плаксе, – не кочевряжься, поговори с человеком, мож и с тобой по-нормальному обойдутся, по бес-протокольному! – и хохотнул похабно.
Пахом молча дымил папироской, искоса поглядывая на Плаксу. А она, парализованная страхом, сидела, зажав ладони коленями, покачивалась и смотрела упрямо в одну точку на столе.
– Домой хошь? – выдал наконец призывный сигнал Пахом.
– Хочу, – тихо кивнула Плакса.
Пахом поднялся, затушил окурок в тарелке и зашел к Плаксе со спины.
Она сжалась еще больше.
Пахом положил свои толстые пальцы-колбаски ей на плечи. Дама вздрогнула, но рук не скинула. Тогда он осмелел и полез клешнями под кофточку.
– Вы что… вы что? – зачастила дамочка. – Я совсем не такая!
– Домой хошь? – мутным голосом с упором повторил Пахом.
– У меня муж, – только и выдохнула Плакса.
Но Пахому нужно было свое и он, подхватив дамочку на руки, бросил ее спиной на большой стол.
– Боже, что вы делаете? Что вы делаете? – скулила оправдательно Плакса, пока неуклюжие пальцы Пахома возились в густых складках ее одежды.
– Домой хошь? – как заведенный, повторял Пахом, сурьезно вгоняя все свое упрямство в ее покорное смирение.
Они долго сидели молча, каждый со своей стороны стола.
Пахом, не теряя хмурого выражения лица, сочно курил папиросу, щедро выпуская изо рта густое облако дыма, и сверлил глазками ее разгладившееся розовыми щечками личико.
Плакса стыдливо тупилась, попыталась привести себя в порядок, застегнуться и пригладиться. Пахом строго стрельнул в ее замораживающим взглядом, остановил коротким словом.
– Погодь, я счас еще раз.
И она покорно опустила маленькие ручки на голые молочного цвета колени.
А потом, когда пришло время исполнять обещанное и отпускать бабу домой, Пахом сладко потянулся и без стыда и совести признался:
– Дык, не я вас задерживал, и отпускать не имею никаких прав. Вот придут утром старшие, оне за вас и порешают, – и, хлопнув ладонями и потерев их друг об друга, подмигнул, как старой знакомой. – Ну что? Еще разок?
Плакса негромко скулила в закутке на поскрипывающем столе.
3
У меня нашлось занятие по душе.
Блокнот и карандаш наполнили смыслом мое здешнее пребывание и я подробно, слово за словом, описал вчерашний вечер.
– Еще одна колоритная картина получилась, – ликовал я, укладывая исписанные листы под воротник. Прежние листы-мысли улежались и освободили место для новых откровений.
Двое суток меня не трогали.
По известному им расписанию дважды в день приносили кое-какую еду и питье, забирали вылизанную до блеска миску.
Я выгибал бошку, пытаясь высмотреть через амбразуру окошечка своего надзирателя и прикинуть его на возможность полезности. Однако, каждый из двух дней приносил новые, ранее не виданные мною, лица.
Мой вернулся с выходных или с отгулов отдохнувшим, с накопленной энергией для ударного труда.
Теперь дважды в день меня не только кормили, но и били. Били нещадно, до потери сознания. Оставляли отлеживаться на холодном полу. А в награду за терпение, после его ухода на столе красовалась миска и кружка, накрытая куском хлеба.
У времени появился свой отсчет: не от восхода до восхода, а от побоев до побоев.
Что это за ритуал такой и какова его цель, я сказать не могу. Не заглядывал в их души, не читал соответствующих приказов. Мог только гадать. Но и эта работа не доставляла удовольствия.
Я через силу заставлял себя вталкивать в нутро лишенный вкусовых категорий подкорм, чтобы хоть как-то собирать силы на жизнь. Даже за этакое существование я еще продолжал цепляться. От чего? А от того, наверное, что все еще надеялся – скоро выяснится, что я здесь человек случайный, по ошибке приблудившийся, и меня вернут в общественную жизнь. Я пока что ни от одного человека не слышал, что я чем-то виноват.
Во мне все кипело злостью и безысходностью. Я не умел целыми днями валяться на кровати, считать на потолке несуществующих ворон или овец и не иметь ни с кем бесед.
Я, как та Разбитная Нюра, был человеком общественным, всегда на людях и всегда в центре внимания. Опутавшее меня одиночество, усугубленное отсутствием информационной подпитки, просто сводило с ума. Ни радио, ни газет, ни самой захудалой книги. Я сейчас согласился бы и на «Маркшейдерское дело», и на любую другую дребедень, только бы занять чем-нибудь глаза и мозги, перестать видеть эти ужасные стены и ощущать этот спертый воздух.
От такой дикости я начал метаться по камере из угла в угол и самому себе пересказывать все стихи, которые я знал. А когда стихи кончились, завыл песни. Вот тут неожиданно прояснилось, что песен-то я почти что не знаю. Те, старые, от бати с мамкой слышанные, помню, а новые, которыми жизнь нашу переполнили, в голову как-то не впустил. Только и оставалось, что мычать мелодию, изредка извлекая из памяти соответствующее ей слово.
Пробовал заниматься физкультурой даже через раны и болевые сгустки в теле. Моих познаний разных упражнений было так мало, что я только и делал, что махал руками – как мух отгонял, наклонялся, да пару раз отжался от пола. Попробовал бегать – в этакой тесноте бег мой вышел похожим на лавирование вокруг стола и табурета и быстро надоел закручиванием головы.
Доставал из-под ведра блокнот и карандаш и хоть какое-то время с пользой проводил. В голове от такого ничегонеделания ползало много мыслей всяких. Только вот сосредоточиться сложно – постоянно прислушиваюсь, ловлю каждый шорох. Не приведи господь, подкрадутся, заглянут, и плакали мои карандаш и бумага. Последней радости лишат.
Я по новой оценил ночное приключение Плаксы, совсем другими глазами рассмотрел его. Если поперву оно мне показалось этаким анекдотом, достойным сатиры или фельетона в газете, то при утреннем осмыслении я увидел всю трагедию события. И повернул мои мысли не кто-нибудь, а Ургеничус. То, как он ловко и вовремя вышел из закутка, как подвел разговор под свое дежурство…
Ужо наверняка по предварительной сволочной договоренности и не впервой привели солдатики двух припозднившихся дам к этим…
Вот так почти анекдот и в моих новых записях перерос в трагедию. Фауст местного разлива.
Выползла рифма.
Разлива – пива.
Рифма, конечно, дрянь, но тема для развития оказалась приятной.
– Эх, сейчас бы кружечку! Пенку губками фью-у-у, она дыбится парусом, отплывает нехотя, оголяя темноту жидкости, и опять назад наползает. А ты уже присосался, и мягкие липкие пузырьки пены цепляются за твою верхнюю губу и висят на ней пышными дед-от-морозовскими усами.
Картинка с пивом отняла с минутку у пропасти тягучего времени, и опять смурь и желание не уснуть, а провалиться в какую-нибудь ямину, темную и густую, и пусть вся эта тягомотина пролетит одним мгновением.
Если допрежь я все ж таки как-то ценил отпущенные мне для проживания дни, строил различные планы улучшения себя, и старался в каждый час что-то сделать, чем-то заполнить и, порой, даже нужный физиологически сон ругал нещадно, особливо когда угар писания настигал. Тут без сожаления вычеркнул бы много страшных дней, даже какую-то возможную плату заплатил бы за эту привилегию.
– Ох, ты! – всплыла в голове «Шагреневая кожа». – Продаться! Пусть придет ко мне какой ни то черт или дьявол, и я ему три… нет, четыре или пять уже дней за просто так отдам. Или продам. Что взамен? А пусть мне книжек принесет! И карандашей пару! Я одним писать буду, а другой спрячу подальше, чтобы не нашли и не забрали!
Мысль о карандаше захлестнула меня, и я зашнырял глазами – куда бы я спрятал его?
Камера была построена так, что нычку здесь организовать и негде. Минимум во всем и простота. Табурет, стол, шконка, ведро в углу. Все. Одёжа не в счет. А карандаш под язык не спрячешь. Ведру я с некоторого времени перестал доверять на все сто, слишком часто я валялся без сознания, а в эти минуты тут кто хошь зайдет и куда не надо залезет, даже в это вот, для неизбежных дел ведро.
И тут меня осенило! Пол! Трещины! Выбрать подходящую по длине и расковырять ее. Потом сунуть в трещинку карандаш, пылью этой же присыпать, утрамбовать и сбрызнуть. И никто не догадается!
Я аж повеселел от такой догадки и уже и место для ковыряния выбрал. Да вовремя вспомнил – дьявол-то до меня еще не дошел, в других камерах торги свои дьявольские ведет.
От неча делать стал вспоминать французскую книжку, страница за страницей листая ее. А для эффекта лег на спину и закрыл плотно глаза. Я часто так делал, особенно привык, когда вечером, в одиннадцать, свет в общаге гасили, а ты еще ко сну не готов, в тебе еще бурлит рабочая энергия. Вот я и приспособился по памяти книги читать. А что, занятное дело! Сперва только урывки да куски строк выплывали, а потом и прямо страницами видеть стал. Стихи особенно. Вроде, и по памяти вспоминаешь, а как по написанному читаешь!
Мелкий поместный дворянчик Рафаэль да Валентин, прям как Дартаньян, юношей рванул в большой город – искать себя. Традиция у них, у французов, что ли, такая – всем в столицу надо, на люди. Только один шпагой себе дорогу прокладывал, а другой так себе, ни рыба ни мясо – все ему надо, чтобы кто-то преподнес на блюдечке. Встретил первые трудности и сник – не обучен с ими бороться! Вот и пошел топиться. Да случайно по дороге забрел в лавочку всяких там музейных древностей, а по-нашему к старьевщику. И увидел кусок старой кожи и надпись на ём секретная, в смысле, что загадочная. На древнем языке, на санскрите. Что-то типа такого.
«Обладая мною, ты будешь обладать всем, но жизнь твоя будет принадлежать мне… Желай – и желания твои будут исполнены… При каждом желании я буду убывать, как твои дни…»
Вот он и купился. И получил все и сразу. А взамен чем отплатил? А пообещал отдать какую-то часть своей еще минуту назад никчемной жизни, которую он же сам и собирался выбросить за ненадобностью в мутную реку. По правде выходит, этот Рафаэль ни за что тут же получил всё. А в конце, дурик, запаниковал.
С чего, спрашивается, ежли тогда еще, в лавке той, богову душу продал, конец такой для себя выбрал и довольный со всех сторон был? Или лучше было в реку с головой и весь путь?
Я весь остаток дня и ночь пережевывал роман, заостряя внимание то на одной выплывшей части, то на другой. И сейчас, не читая его, а прогоняя по своей памяти, увидел много чего нового.
Помню, когда я, еще в первый свой приезд в Свердловск, прочитал по рекомендации кого-то из тамошних литераторов этот труд Бальзака, был зачарован им, и мы долго спорили о книге, каждый по своему трактуя ее под свою сущность.
– Ну и что тут плохого? – запальчиво защищал Рафаэля большой литератор Харитонов. – Брось-ка на чашу любому из нас разную ношу и поглядь – чего он выберет?
– А что на твоей чаше?
– С одной стороны двадцать лет в забвении, в нищете или в тюрьме.
А в другой чаше?
– А с другой стороны один год в почете, в богатстве и на воле.
Когда так вопрос ставится, ну какой еще тут может быть ответ? Ведь перед каждым очевидное, и выбирать тут нечего.
– Просто возьми и посчитай, – давит на нас своим авторитетом Харитонов, – сколько наших, нам отпущенных дней, сжигаем мы зазря?
Ан нет! Мы картину гнать любим! Кто для показу, кто изнутря – спорили до пены изо рта. Но в большей части, и это лезло наружу, каждый был немного этаким Рафаэлем, каждый был готов часть себя, кто – больше, кто – меньше, бросить в огонь, только бы сию минуту или в сей час иметь чего-то больше, чем у него имеется.
Оно ж в нас так прилеписто сидит, – найти мешок с деньгами завсегда легшее, чем его заработать. Это ж у нас с кровью впитано, со сказками да с опытом.
У нас Иван-Дурак не вырастил волшебное яблоко, а нашел его.
У нас купец богатым стал не от ума своего, а обманул другого, в пьяном ли, в трезвом деле, но объегорил. А то и напрямую украл, да еще и жизни лишил.
Надо долгую жизнь прожить, чтобы дни свои ценить научиться. А тут еще есенинщина масла в наш огонь подливает – всем надо такой же славы, много и сейчас. Мы и равнялись-то на него, хоть и числился он среди запрещенных, непечатаемых и вслух непроизносимых.
Я вновь и вновь возвращал себя к Рафаэлю, пытался сам у себя выпытать – какой же я внутри, насколько я ему сродни?
Вот сижу тут, в темнице. И сколь мне еще одиночиться, ни черт, ни дьявол знать не знает. Может, как тому графу Монте Кристо? Мне будет… будет… сорок два! Ё-моё! Это ж полный конец жизни! Все мимо пролетит: и жена, и детей нет, и никакого места на земле, никакого следа от тебя!
А явись он, дьявол, в любом, в самом мерзком своем обличии, и предложит хоть какую страшную, но определенность: это – здесь, это – тогда, того – столько. Продался бы я? Да ни минуты бы не думал – душу, веру, здоровье – на, подавись!
– А энти дни, что уже прожил тут? С ими как поступить? Тоже под хвост? Пустые они у меня? Или чем-то я от их богаче стал?
И признался себе:
– Пущай остаются, не буду их вычеркивать.
4
Я не знаю, какой сейчас день, час, я даже не знаю месяца и года, в котором пока еще существую.
Они выбили из меня всё.
Память.
Способность думать.
Желание жить.
И даже в петлю я залезть не могу, потому как не осталось во мне силы дотянуться до решетки окна и привязать к ней ремень или шнурки от ботинок.
Я труп.
Пока еще живой труп.
Но это ненадолго.
Дни мои сочтены.
Я физически чувствую, как жизнь капля за каплей уходит из меня.
Я – песочные часы.
Вот наиболее точное мое состояние.
Если меня не перевернут, песок быстро закончится…
* * *
В этом черном мире свои законы.
Он приходит без предупреждений. И всегда в такое время, когда я сплю.
Деловито, ударом ноги в живот или по печени, сбрасывает меня со шконки, катает по полу, потом, обмягшего, садит на табурет и уже кулаками отрабатывает на мне все свои физические возможности.
Он не говорит ни слова.
Я не задаю вопросов.
Я только тупо жду, когда он вытрясет из себя весь запас отсчитанных для расходования сил и уйдет отмываться от нас, грязных, и заливать глотку, а через нее и последние мучающие его мысли в голове, крепким самогоном.
После его ухода я буду сутки лежать неподвижно, обиженным щененком скулить себе под нос и безвольно ходить под себя.
В другие сутки начну помаленьку привставать, потом встану – на столе в миске скопится засохшая каша, круг ее отстанет от краев и будет похож на серо-крапчатый брикет, который приходится не жевать, а откусывать, впивая в массу голодные зубы. Я буду размачивать выгнувшиеся куски хлеба в кружке с пустым чаем и сосать их. Я притрагиваюсь к этой негодной пище через силу, через не хочу, понимая, что без этой подпитки мне не протянуть. И, хоть и все чаще и чаще посещает меня мысль о смерти, что-то еще осталось, что гонит ее от меня, а меня от нее.
Надежда?
Как у бабки моей?
Сызмальства помнил я кусками несколько молитв, точнее, обрывков молитв. И в минуты возвращения к жизни начал их нашептывать богу. А чего? Никто не услышит, не засмеет. Вдруг, дойдут они до него? Вдруг и до меня очередь его дойдет, и придумает он, как мне помочь, как облегчить трудную дорогу.
Меня лишили возможности что-либо делать. Я не мог читать – нет книг; я не мог писать – нет ничего в голове; я не мог ходить даже вокруг этого стола – нет сил. Я даже спать путем не могу – нет сна, а есть какие-то провалы, пропасти, куда я улетаю.
Говорят, будто душа у человека во сне бросает бренное тело и отправляется пошарагатиться по миру: или навестить родственные души, или попутешествовать. А потом возвращается и рассказывает – где она была и что видела. А случись с ней какая оказия, там, в гостях засиделась, в незнакомом месте заблудилась или в переплет какой попала – и не проснулся человечек, спит-поспит сутками напролет, вроде как и помер. Без души-то он пустой. Вот такая смерть почитается самой легкой. Уснул и помер. И ни боли, ни сожаления.
Как бы хорошо тож вот так вот – улетела душа моя и нехай не возвращается. Потому как и боль-то я чую не столько через туловище – это терпимо, а боле через душу – обидно. Обидно ни за что страдать, ни за что пропадать.
Хоть бы взяли да соврали мне – вот, мол, какая за тобой вина имеется! Вот где ты противное нашему укладу совершил, за то и заслуживаешь. Я бы принял! С чистой совестью и покорной душой терпел – ага, не за просто так муки приемлю, а за дело, заслуженно.
Но нет, и прямых слов не говорят, и врать не думают. Просто заманили обманом в свои дремучие подвалы, заперли в клетке и теперь терзают мое тело, а еще больше душу.
Самому, что ли, причину придумать?
Ну, вот что я такого супротив их власти сотворить мог? Чем помешал ихнему социалистическому строительству и провозглашенному движению вперед, к всеобщему счастью?
Да я ж всегда в первых рядах! Я ж тоже туда, вперед рвался! В семнадцать лет на стройку, вон, завербовался. И не просто так робил – день прошел и бог с ним, я в хорошей бригаде, с перевыполнением!
И потом уже, когда грамотность мою оценили и кой-какие словесные способности разглядели, я ж по первому их приказу под козырек. Сказали – в газету иди – дух поднимать, силы внутренние будить, на борьбу мобилизовывать.
Разве ж я хоть единожды ослушался?
Ну, было… потом. Когда захвалили да авансов надавали. Но ведь им самим это во мне понадобилось? Разве нет?
Он же как мне сказал, секретарь-то от идеологии партейной?
– Мы тебя на высоту выводим не потому, что ты на самом деле такой высокий! Мы для пользы развития. Одно дело, когда ты просто слово молвишь, как работник лопаты и кайла, и совсем другое, когда ты стоишь на острие нашего идеологического фронта и имя у тебя уже звучное, к делу партийного созидание приближенное. Да каждое твое слово стократ сильнее и ответственнее от этого становится. Тебе люди безоглядно поверят, за тобой безоглядно пойдут. Вот и веди их нашей, единственно правильной дорогой.
Вел?
Вел!
Каждой выверенной и разрешенной строкой призывал, зажигал, просвещал.
Да, нравилось.
Да, возгордился.
А и как иначе? Мне всего-то двадцать лет, а на меня уже вон чего навешали. Их сотни, им лет и как мне, им и больше, чем бате моему, а слушают, рты поразинув. Да потом, в кабаке ли, просто ли в барак тянутся, и всем надо разговору по душам, и политически разъяснить. А как без вина по душам-то?
Я ж просил вас – огородите, не могу я столь пить. А вы что? Будь ближе к народу! А потом сами же это вино виной мне выставили, мол, несдержан в употреблении. И выжили отсель, спровадили.
Чё, думали, без вас я никем стану? По миру пойду? Опять к кайлу и лопате спущусь?
А вот нате вам! Выкусите!
Вы же меня поднимали, вы же меня учили, как на таких горизонтах жить и место свое удерживать! Я теперь везде сгожусь. Место в трудовом фронте своей вотчины вы у меня отнять можете, и рожу свою от меня отворотить можете. Но я уже не пацан при лопате! У меня другое орудие труда – слово. И вам, многим надо мною, без меня уже не обойтись. Потому как вас вона сколь понатыкано везде, при должностях да чинах. А я при вас такой один!
Один, понимаете?
И если любого из вас возьми и выбрось, – тут же за столом с десяток других в очередь выстроится, меня без потерь уволить нельзя. Потому как место мое враз опустеет. Кто тогда петь будет ваши песни? Кто ваше вранье в правду обратит да с силой в их простые головы намертво вобьет?
Вот пройдет, скажем, пятьдесят лет, наступит то самое светлое будущее, и захотят люди узнать, как же на самом деле все в наше время происходило? Чем мы жили, об чем думали да о каких снах мечтали. Где им черпать правду о нас? Не в завиральных же речах партийных служак, не в пустых душою рапортах об успехах. А в моих из сердца вышедших строчках, в моей судьбе, как одной из крупинок человеческого бытия и осознания.
То-то!
Мы часто, промыв желудки пивом или обострив мозги вином, об этом говорили в своих кругах. И все как один признавали – мало нас ценят, не до конца понимают наше особое местоположение.
Мишка, друг мой, свою любимую песню затянет.
– Ты того, ты не думай, что я… я всегда про тебя так говорить буду. Вот кто у нас на строительстве был главным?
– Ну, Яков Гугель.
– Ладно с Гугелем. Этот у нас кажный день по стройке бродил, слова разные говорил. А первый партейный начальник кто был? А второй партейный начальник? Ну, а городской голова?
На молчание наше воткнет под потолок палец и скажет веско:
– Вы и счас их по фамилиям да по должностям не упомните, а годы пройдут? Разве что в каком-нибудь архиве или в музее на пыльной полке имя их еще и сохранится. А твое имя, – тычет пальцем в мою грудь, – или может даже и мое, любой учитель, любой школьник знать будут.
– Скажешь тоже.
– И скажу! – взвивался Мишка. – А вы слушайте и наперед думайте За чё, спросите, такая честь, а? А за то, скажу я вам, братцы мои, что слово твое временем не стирается, оно, раз тобою заточенное, стрелой вперед полетит и никто его любой властью не остановит и со страниц не сотрет.
– Скажи еще, что и нас переживет, – усмехаюсь таким фантазиям я.
– Еще как переживет, – стучит кулаком в грудь Мишка, – каменными буквами на памятниках сиять будет! В песнях звучать и в сердцах стучать.
– За какие такие грехи?
– А хоть бы за такие, что мы с вами тута, у Магнит-горы, город будущего зачинали и след какой-никакой кайлом на откосах выбили…
Такие вот разговоры шли промеж нас.
При наших встречах, да при вине.
А и не они ли виноваты?
Ну, нет, конечно же нет!
Разговоры и не могут быть виноватыми.
А вот те, кто их говорил…
5
Казалось бы, издеваться надо мною больше некуда, все самые садистские методы на мне отработали. Я не ждал от них улучшения своего положения. Но так же не ждал, что может быть еще хуже, еще больнее Но они нашли способ и еще раз наказали.
Пропал блокнот, спрятанный под ведром.
И карандаш.
Я еще недавно думал перепрятать его, даже место углядел в расщелине плит пола. Да поленился. И вот последнее разумное занятие, последняя радость для души у меня похищены.
Рыдать я не мог, слез во мне не образовывалось, потому горе спряталось во мне, скопилось в большой колючий шар и не находило выхода.
Я вспомнил слова Ургеничуса, как один из узников тута, не выдержав испытаний судьбы, сам себе руку грыз, вену перекусывал.
– Неуж и вправду так можно?
В минуту самой большой тоски, когда все моё терпение напрочь истончилось и мне даже вставать к воде не хотелось, я начал скрежетать зубами, разминая их, и примериваться, как бы сподручнее прокусить свою вену. Отвернувшись к стене и спрятавшись под пальто, грыз истончившуюся кожу, оголяя доступ к пульсирующей жилке. А она, как зверушка, чуя беду, убегала из-под зубов и пряталась под сухожилием. Я бы мог захватить ее сильнее и сжать, чтобы не дергалась, но вот ведь зараза в голове! боль каждый раз ослабляла хватку и жилка сбегала.
– Ничего, доберусь я до тебя! – давал себе передышку и уходил в думы, загружая себя лишь тем, как я буду тихо помирать, когда кровь моя потечет из меня.
В суете да в борьбе уперся воротником в шконку и ощутил неудобство – под воротником бумаги мои сбились в ком и давили на шею.
– Помирать собираешься, а все удобства ищешь, – ругнул себя.
Любому поводу отвлечься был рад и с большой охотой отступился от кусания руки, чтобы выправить бумажный ком.
Я ж не просто так, в одночасье, умереть решил, а с тонким расчетом. На что рассчитывал? – а на то! Вот умру я здесь, узником в мрачных застенках, тело мое бездыханное должны Фиме выдать? Должны! В пальто она меня точно хоронить не будет – никого ж в пальто не хоронят, мертвяку холодно не бывает. И она сначала сохранит его, как память обо мне. Я ж ее знаю! Почистит и в шкаф повесит. А потом, мож, перешить, мож воротник куда спороть, или просто поплакаться достанет и обнаружит тайную закладку.
И прочтет все про все.
Когда-то же придет такое время, что и Есенина опять можно будет без опасений читать, и вот эти записи мои…
Все людям какая-никакая память про меня достанется. И имя мое по-другому произноситься будет, не с тем презрением, что сейчас в него вкладывать пытаются, а почти по Мишкиным предсказаниям. Ну и Фиме польза – она ж у меня жена законная, наследница. Те гонорары, которые мне положены будут, ей уйдут.
– Эх, жаль, деток мы не успели настругать-то.
Вот это действительно, больная тема. Кто ж знал, что так обернется? Все важные поводы находили да промеж собой их делили – вот учебу она закончит, вот работать начнет, я остепенюсь – тогда и можно будет…
Тогда…
Никогда…
Правильно тетка ее говорила, еще там, на свадьбе.
– С детками не тяните.
Ведь будь у нас малец какой, или девчонка, разве ж я так себя вел, а? Я бы все в дом, а не в кабак. И работал бы вдвое, нет, втрое супротив. А? Разве не так? Сколько народу круг меня остепенялись, семьей обзаведясь-то? Я ж сам так думал, когда на Фиме женился – дом, уют, рабочая обстановка. Жена домашнее на себя возьмет, а я добытчик. Ну, и любовь, конечно, такая молодая да красивая… Мягкая, ласковая…
Эх, судьба-злодейка.
Я еще для ча в воротнике порядок-то навести решился? А чтобы палачи мои непорядок не увидели и руками своими, кровью моей по локоть испачканными, не влезли да душу мою не прочли. Ладно бы, я твердо знал – найдут и Фиме отдадут. Так нет же, нет! Они обязательно такой материал про них изничтожат.
А фига ли вам да с маслом!
Я зажал пальцем прокушенную уже кожу, дождался, когда рваная ранка кровянить перестанет, и полез под воротник.
Лист за листом, бумагу за бумагой доставал я – сначала неспешно, с аккуратностью, потом уже взбешенно, с рывками и проклятьями.
Все пространство тайника моего было забито страницами отвергнутого мною в первые дни моего здесь пребывания «Маркшейдерского дела». Глянцевые листки учебника, испещренные таблицами, формулами и схемами потрескивали и надсмехались надо мной – попался?
Нашли.
Подменили.
Надсмеялись.
И даже права моего самостоятельно умереть и остаться после себя этими своими писаниями меня лишили.
От злости я разметал страницы учебника по камере. Они парили в воздухе и неспешно опускались на бетонный пол, укрывая его грязность белизной крупных правильной формы снежинок.
– А вот хрена вам, теперь уже лошадиного! Самого-самого старого мерина! – бесновался я, топча невинную бумагу злыми ботинками. – Назло вам всем, сволочи, жить буду! Через все ваши садистские пытки пройду, землю жрать стану и корой березовой закусывать, а выживу. И еще на ваших могилах спляшу. И пусть меня за это святотатство бог накажет, пусть люди проклянут, но я вам отомщу.
Жизнью своей отомщу, отказом от смерти.
Хоть на пядь, хоть на глоток да останется мне моя шагреневая кожа.