Читать книгу Избранное. Том 2. Художественные очерки и заметки - Василий Макеев - Страница 7
Односумы
«Мы любили огнем небесным…»
К 70-летию Александра Максаева
Оглавление26 января то ли нового, то ли еще привычного тысячелетия, как раз в пору слабеющих год от году крещенских морозов донскому поэту Александру Максаеву исполнилось бы 70 лет. Ему-то в жизни хватило по самые ноздри и лютого мороза, и сопливых оттепелей, Литературного института с его искусами в юношеском возрасте, долгого скитания по закоулкам и шалманам Переделкино, скоропалительной женитьбы и столь же стремительного развода, возвращения поближе к родине, в Волгоград, постоянных неладов с милицией, уморительных сватаний и размолвок и конечно же груды стихов и поэм. При этом как в быту, так и в творчестве он оставался истовым казаком, с головой – в полынье неиссякаемого оптимизма, с победительной мужской статью, с боевым непролазным чубом, который так и не успела толком посолить его внешне безалаберная жизнь…
Поэтов на белом свете куда меньше, чем муравьиных куч в лесу, хотя поэты любят более всего мурашково копошиться в людских душах, впрочем, предпочитая чаще всего иным свою, неизбывную. Александр Максаев свою душу не дюже булгачил: душой, судьбой, праздником и напастью его стихов где-то с шестнадцати лет, с первой публикации и до смертного часа была Донщина, нижний Хопер, кумылженские взгорочки и перелески, станица Букановская, в которой в свое время только чудом не поселился сам Шолохов. Зато Максаев возвращался в нее бесперебойно.
Сейчас многих российских поэтов развели поштучно по региональным пропискам: есть вологодские поэты, есть уральские, астраханские, саратовские, даже петербургские, в Москве, правда, поэты собрались с бору по сосенке, они просто – столичные. Но я нигде не встречал определения иртышский, ангарский, печорский, днепровский поэт. А вот Александр Максаев никогда не считался волгоградским поэтом, хотя наша область была для него родной и в Волгограде он прожил не один десяток лет, являл он из себя донского поэта чистейшей воды и прозрачного слова.
И когда ныне российская поэзия изватлалась до бровей в шутовской иронии и надсмехательстве или кликушествует, грозя мором и гладом заблудшим православным душам, или, пуще того, с иосифобродской надменностью взирает на метания и умопомешательство уже как бы и не своего народа, нечаянно забрести в максаевский стих – все равно что попасть в цветущий одичавший сад, где в конопатый вишенник прокрался растопыристый дубок, а с пышнотелой вдовицей-дулей соседствует горемычная крушина.
Томит печалью поздний палисад
И желтый лист, летящий на ограду.
А белым цветом яблоневый сад
Вселяет в душу нежность и отраду.
И безысходна вьюжная тоска,
А первый снег – как вспененное устье.
Земля и небо, ветер и река
Всегда полны то радости, то грусти…
У Александра Максаева в его лексиконе никогда не встречалось худых и дырявых слов, да и щегольские попадались нечасто. Он был плоть от плоти дитя донской земли, прекрасно знал казачьи говоры, протяжные – через весь Дон – заунывные песни, байки с колодочных посиделок, степную живность, рыбную сутолочность, сам немного рыбалил и охотничал, но в основном – ради стихов. И стихи писал с необъяснимой, почти языческой вкусностью, опять же с победительной статью, на широком половодном дыхании. Любимым его стихотворением значилось в памяти размашисто-крылатое «Стрепета»:
По-над Доном, в душной сухмени бурьяна,
Исступленно бьются в полдень стрепета.
Что не сбросишь платье белое, Татьяна,
Иль боишься, что не слетнилась вода?..
А поодаль, в застоялой чаще луга,
Долго будет биться стрепет, солнцу рад,
До поры, пока не выведет подруга
Пучеглазых, неуклюжих стрепетят.
Он то смолкнет, то короткими крылами
Затрепещет, подавая голос свой,
На лугу, что пахнет медом и цветами
И, тучнея, тяжелеет под травой…
Я получаю море удовольствия, просто цитируя максаевские стихи. Вдобавок знаю, что сам Александр Васильевич в горделивых мечтах казался себе вольным стрепетом, парящим над житейской суетой и бестолочью, поднебесным клекотом призывающим к полету белокрылую подругу. И многие знакомцы по литературной стезе верили в его стрепетиное начало: завораживали максаевская открытость, простодушие и потаенное буйство души. Наш мудрый с ехидцей писатель Борис Екимов именно Максаеву написал единственное в жизни рифмованное поздравление:
В Союзе есть я главный стрепет!
На всех врагов навел я трепет,
И даже Женю Кулькина
Я насадил однажды на…
Теперь пускай он говорит,
Что у него радикулит!
Максаев хвастался этой эпиграммой. Врагов у него в нашем Союзе писателей не водилось, случилась, правда, одна грязноватая потасовка с местным чересчур амбициозным литератором; зла он ни на кого не держал, ему стрепетиная вольность бестрепетно прощалась. Ибо стрепет он был прирученный, огорожавленный, с перевязанными бантиком крыльями. Двадцать лет близко общаясь с ним, я ни разу не видывал его в крестьянской обстановке. Как, впрочем, и он меня. А поездки в Букановскую Александр свято берег для себя одного…
Максаев в Волгоградской писательской организации пребывал чем-то вроде отдушины, а вернее – проруби на поле борьбы авторитетов, талантов и распределителей благ, причем борьбы подледной. Сам он никогда не претендовал на членство в бюро или ревкомиссии, не говоря уже о вожделенном посте ответственного секретаря. Но с ним считались, с его непосредственностью мирились, и в каждой распределительно-выборной кампании старались заручиться его голосом. Посредством обильной выпивки, на которую падок любой всамделишный казак, да еще с поэтическим уклоном. Александр Васильевич благодушно принимал застольные дары, но обыкновенно к решающему собранию пребывал в такой нирване, что блистательно отсутствовал, к негодованию противоборствующих сторон. Потом он появлялся, тут же поздравлял и заодно материл победителей на всякий случай и, донельзя довольный, приглашал очередную компанию в свою холостяцкую квартирку.
Мы любили собираться у него малым казачьим кругом: сам хозяин, пронзительно-соловьиный прозаик Иван Данилов и я, грешный. Калякали, подталдыкивали друг дружку, закусывали знаменитым максаевским рассольником, который гондобил он из чего бог послал, а все равно получалось сытнейшее и острейшее донское хлебово. Нередко эти посиделки кончались сватовством: мы везли Александра Васильевича к какой-нибудь учительствующей вдовушке, он перед ней распускал стрепетиные перья, говаривал важно, мол, денежки у него водятся и дитя невестино он ни в чем не обделит и не обидит. А когда мы с Даниловым потихоньку убирались восвояси, не мешая чулюкать довольной парочке, Максаев неожиданно настигал нас на ближайшей остановке с истошным воплем: «На кого вы меня спокинули!».
Боязливая тяга к семейному существованию преследовала его все последние годы. По личным подсчетам, с первой и, увы, единственной женой он в общей сложности прожил два десятка дней и восемнадцать лет платил алименты, сроду не числясь ни в каком штате. На что, скажите, стрепету трудовая книжка? Вот почему, несмотря на всю его земляность и казачью хватку, большинство максаевских знакомств и влюбленностей носило отвлеченно-небесный характер. Ну не мог он врать и сорить чувствами. Помню, как-то приходит ко мне грустный, только что бросивший курить и заводит свою вечную шарманку:
– Как же мне всежки поджениться, Степаныч?
Я ему ответствую, что нет ничего проще: газеты пестрят знакомственными объявлениями, выбирай не ленись – хошь молоденьку, хошь степеннее. Выбрали мы по уму сорокалетнюю блондинку с высшим образованием, созвонились, представились, повязали на его журавлиную шею листопадный галстук, и отправился наутро мой блаженный Александр Васильевич на знаковую скамейку над набережной. На блондинку он, по его словам, произвел неизгладимое впечатление! Особенно когда продекламировал свое дурнопьяное:
Иль, упругая, враскачку,
Пряча смуглое лицо,
Не взойдет ко мне казачка
Этой ночью на крыльцо?
Блондинка уже обещала немедленно подзагореть, уже мысленно объединили они его однокомнатную с ее двухкомнатной и для письменного стола нашли подходящий угол, как вдруг черт ее дернул спросить с величайшими предварительными извинениями про отношение достойнейшего Александра Васильевича к небезызвестным российским горячительным напиткам, коими злоупотреблял предыдущий спутник ея жизни. И так стало жаль поэту доверчивую женщину, что не задумываясь он брякнул направдок:
– Милушка ты моя! Тридцать лет подряд кажинный божий день пью ее, треклятую – и жив-здоров, как видишь!
Свидание кончилось обоюдными слезами…
Надо сказать, что почти всю максаевскую жизнь я отлично знал по его рассказам и историям, которые он вспоминал под хмельком с непередаваемым юмором и нисколько не щадя себя. О том, как он в школе преподавал немецкий язык, не смысля в нем ни бельмеса, как руководил литературным кружком высокопоставленных московских офицеров, как изображал из себя балетмейстера в недолговечной Балашовской области, как четыре года подряд попадал в Михайловский вытрезвитель на пилку березовых дров, можно написать целую завлекательную книжку. Ограничусь одной историей полулитературного характера, выдуманной, как мне кажется, процентов на 90.
Дело в том, что озорной поворот творческой мысли, придумка, фантазия в максаевских речах нередко приобретали реальное звучание, словно это произошло в самом деле. Рассказав забавный сюжет раз-другой-третий, Александр Васильевич сам начинал в это верить и обижался, если кто-нибудь восклицал: «Неправда! Не может быть!».
Поэтому, дорогой читатель, прошу тебя настроиться на анекдотический лад и не запускать в душу леденящего ужаса. Этого не было, конечно! Максаев отродясь не способен был обидеть не только приблудную животину, но и дурного человека.
…В начале 60-х годов в подмосковном писательском поселке Переделкино обреталась группа лытающих от дела холостяков-поэтов. Свою штаб-квартиру они устроили на довольно просторной даче знакомого московского художника, тоже склонного к холостяцкому землячеству. Существовали почти что впроголодь, но напитками их исправно снабжали другие состоятельные творческие души. Утро начиналось с разделения труда: выбирался дежурный по кухне, долженствующий обеспечить минимум закуси, что считалось самым нелегким и неблагодарным делом, а остальные разбредались по поселку в поисках разнокалиберного пития. И вот «кухонным мужиком» выпало однажды побыть Саше Максаеву.
– Разбрелись они кто куда, а я остался один думу думати. В холодильник и не заглядывал: как с месяц назад жена бросила художника, так ни крошки в нем и не было. Какой лучок-чесночок на грядках водился, мы его, как зайцы, уже пообглодали подчистую. Одна бутылка постного масла сиротилась на подоконнике. Я уж подумывал вспомнить детство и забраться на соседнюю дачу, где жил, как в раю, сам Константин Федин, да вспомнил, что мне скоро в Союз писателей вступать, и забоялся.
А тут под ногами художникова собачонка крутится, Мечтой звали. Худая, голодная, забытая, словом, пропащая. Ну, свежевать я с детства умею, и пожалел ее в сараюшке…
Когда мои приятели заявились, то еще на веранде руками плескать начали: «Мясом пахнет!» Как, мол, и откуда? Да у Федина, говорю, позаимствовал, сами знаете, какие у него кролы богатые водются. Они меня качать на радостях!
Ну, выпили мы, закусили как следует и разбрелись спать от сытости по углам. К вечеру художник проснулся, глядит – вокруг мослы мясные валяются.
«Собаку покормить, что ли?» – задумался он, собрал мослы и стал звать, губы вытянув трубочкой:
– Мечта, Мечта! Где ты?
А я ему из своего угла отвечаю:
– Ты свою Мечту в руках держишь!
Даже из этой то ли смешной, то ли жестокой фантазии явственно видно, что из Александра Максаева мог бы выработаться оригинальный прозаик, к чему неоднократно призывали его мы с Иваном Даниловым. Он послушно написал пару-тройку рассказов, но небесного подъема от них так и не испытал.
Ушел из жизни в октябре 1991 года синеглазым удалым поэтом, когда вовсю по скверам и переулкам мел и хороводил цыганский листопад…
Не от этой ли желтой грусти
Скорбь лазоревого цветка
И очей голубые устья
Глубже чистого родника?
2000