Читать книгу Бомба в голове - Виктор Голубев - Страница 5
Часть первая
4
ОглавлениеЧем дольше этот странный физик находился в клинике, тем сильнее он привлекал к себе внимание доктора. Помимо чисто профессионального желания помочь пациенту, выявить особенности и глубину его психического расстройства, чтобы провести необходимый курс лечения, появился ещё и дополнительный интерес, возбуждаемый главным образом обеспокоенностью судьбой Канетелина совершенно не знакомых с ним людей. По крайней мере двое сердобольных проявили любопытство о пациенте настолько, что напрямую предложили следить за ним, фиксируя его речи, просьбы, контакты и всё остальное, словно он не обычный больной, а агент иностранной разведки. И если пожелания представителя спецорганов можно было бы принять как рядовой случай – мало ли кем они могут интересоваться, – то попытки поговорить с Канетелиным журналиста, да ещё в увязке с последними событиями, уже напрямую наводили на мысль о возможном конфликте больного с законом, с государством или с какими-то важными лицами.
Клиника, конечно, не самое лучшее место для дознания. Поскольку лечащий врач здесь как переводчик с никому не известного языка и его помощь в любом случае необходима, Захарову вынуждены были дать понять, что пациентом они интересуются по серьёзному, а уж он сам потом заключил, что дело, которым они занимаются, скорее всего, особой важности. Видимо, учёный этот непростая штучка и даже с помутнённым рассудком до сих пор играет в их делах далеко не второстепенную роль.
Действительный член Академии медицинских наук Полуэкт Захаров сидел за столом в своём рабочем кабинете и обдумывал сложившуюся на данный момент ситуацию. Проблема заключалась в том, насколько важными являются полученные им сведения и как ими в дальнейшем следует распорядиться. Возможно, будет лучше в первую очередь побеседовать с журналистом. От него скорее можно ожидать разъяснений, чем от мрачных типов с кодированным сознанием, которые, как чёрные дыры, заглотят его слова со всеми попутными междометиями, похлопают его по плечу, не сказав даже «спасибо», и скроются за дверью, не забыв засунуть ему между ягодиц дополнительный «жучок». Он был далёк от личной выгоды, тем более что небольшое вознаграждение за свои услуги уже получил. Но кое-какую корысть в данном деле, не связанную, если можно так сказать, с материальной составляющей, всё же имел. Необычность поведения пациента, неординарность его личности, необъяснимый феномен событий, с которыми доктор столкнулся, – всё это делало его сопричастным к какой-то дьявольской игре, отказаться от которой он теперь уже был не в силах. И, как любой азартный человек, он, несомненно, желал быть в этой игре победителем.
Он уже несколько дней наблюдал за Канетелиным не как врач, а как тюремный надсмотрщик, выполняя просьбу и желание, которые были ему высказаны в конфиденциальной форме. Пациент проявлял нервозность, чурался других больных и, похоже, желал выйти на контакт, но только не с кем-нибудь из персонала клиники и не с ним. Это Захарова немного задевало, хотя он вроде и нашёл объяснение необычной закрытости своего подопечного. В разговорах с доктором пришлось бы объяснять некоторые вещи, происходящие с ним, которые Канетелин умышленно скрывал, скрывал по причинам, возможно, даже от него не зависящим. Или не мог объяснить, поскольку некоторыми событиями с его участием, по всей видимости, сам был слегка потрясён. Для физика Захаров, похоже, был не тем человеком, которому можно доверять, поскольку в его представлениях круг интересов доктора очерчивался только своей клиникой и собственным благополучием. Другое дело журналист, да ещё лично заинтересованный в расследовании. Ему можно довериться в любой степени, постоянно подогревая интерес, и тот без лишних разговоров исполнит любую просьбу физика на стороне. Если у учёного присутствует мышление, то, само собой разумеется, он будет пытаться утаить свои идеи, а может, даже и попробует приступить к активным действиям.
Захаров сам видел, как занервничал, едва заметно, но забеспокоился пациент, когда узнал, что к нему пришёл представитель журналистской братии, знакомый с его бывшим коллегой. И не случайно Канетелин, постоянно углублённый в себя, вдруг прорвал преграду отчуждения и выдал в свет вполне членораздельные, значимые фразы. Стало быть, с журналиста будет явно больше проку, чем с знакомых федералов, с ним надо дружить. Он как связной, через которого придёт дополнительная информация, а она в дальнейшем может очень даже пригодиться.
Захаров встал и прошёлся по кабинету. Было одиннадцать часов вечера. Сегодня он задержался в клинике, что в последние дни происходило довольно часто. Он подолгу засиживался у себя, просматривая архивные дела, видеозаписи, с помощью специальных программ обрабатывая и анализируя психосоматические реакции пациентов. В столе лежали материалы по двум неоконченным научным статьям, но в последнее время руки до них не доходили. История с Канетелиным не давала покоя, он думал о его состоянии и всё отчётливее понимал, что степень расстройства его психики, так же как и вероятность полнейшего восстановления умственных способностей пациента, лежат вне зоны его действующей практики и не сопоставимы ни с одним подобным случаем. Физик не был сумасшедшим, просто в нём на время что-то сломалось. Потом само починилось, и сломалось другое. Потом ещё раз, и так он периодически терял ориентацию во времени и навыки, приходя в себя теперь значительно чаще, что единственное можно было констатировать с уверенностью.
Показалось, что этажом выше что-то брякнуло. Доктор бросил взгляд на гладкий потолок. Потом посмотрел на зашторенные окна и на дверь, будто пытаясь увидеть за ней пустоту приёмной. Сейчас там никого не было, а по всем коридорам клиники было включено только дежурное освещение. Немного подумав, потеребив пальцем подбородок, доктор подошёл к стеллажу и, прислушавшись к тишине, запустил руку в глубь средней полки.
Стеллаж неслышно отъехал в сторону, открывая проём потайного входа. Захаров вошёл внутрь помещения, включил свет, и толстая перегородка тут же встала на своё место, заперев его в маленькой прямоугольной комнатке.
Это был звукоизолированный наблюдательный пункт, позволяющий следить, что происходит в данный момент практически в любом закоулке здания. Тайная комната была спроектирована по непосредственному указанию Захарова. О ней знал только руководитель его службы безопасности, и ни с какими федеральными агентами своими возможностями доктор делиться не собирался. Посередине помещения стоял стол с огромным монитором, в углу размещался мощный сервер. На экране, как у охранников, в мультиоконном режиме были выведены картинки самых разных объектов вплоть до изображений того, что творится внутри больничных палат.
В клинике было установлено более сотни видеокамер, как и положено, в самых людных местах: в коридорах, залах, в фойе и проходах, а также снаружи строения. Однако помимо этого, вне системы общего наблюдения, здание было нашпиговано ещё большим количеством скрытых камер, которые ни уборщики, ни другой обслуживающий персонал обнаружить не могли. Человек, традиционно знающий, что его могут видеть, волей-неволей иногда расслаблялся там, куда взгляд наблюдателя, по его мнению, добраться не мог, и вот именно информация из таких закоулков была для доктора наиболее ценной. Надо сразу сказать, что Захаров использовал данные записи исключительно в своих профессиональных интересах. Ну и, помимо всего прочего, система позволяла следить за работниками клиники, насколько они честно и добросовестно выполняют свои обязанности. Иногда не в первый раз попавшийся на халатности или откровенной нечестности работник, увольняемый с объяснением причин, долго гадал после, откуда это стало известно руководителю, подозревая в тайном доносительстве любого из служителей этого странного заведения, вплоть до недоумков-пациентов. Но о тотальной слежке задумывался в последнюю очередь. Из-за этого у доктора с течением времени сложилась репутация человека, от которого ничего невозможно утаить. Его боялись, но оттого сильнее уважали, потому что большей частью он был справедливым.
На верхнем этаже в дальнем конце коридора мелькнул свет фонаря. Это охранник начинал традиционный вечерний обход, осматривая проходы и служебные помещения. Захаров нажал пальцем на нужное окно и развернул изображение на весь экран. Детали можно было увеличить до такой степени, что различалась мимика лица, собственно и являющаяся той необходимой характеристикой объекта, которую должна была отразить техника. Данная задача была выполнена разработчиком системы на отлично. Охранник предлагался одновременно в нескольких ракурсах, что позволяло ни на секунду не терять его из виду. Хотя сам он не представлял для Захарова никакого интереса, на его месте мог быть любой обитатель клиники, и его поведение доктор мог наблюдать бесконечно долго. Кроме того, система сама анализировала и отбирала картинки по рабочим макетам. И в результате реализации функции сжатия данных непрерывная круглосуточная запись велась по всем наблюдаемым секторам в самом высоком разрешении.
Из динамиков доносились шаркающие шаги охранника. «Этот парень никогда не поднимает ноги», – подумал доктор, провожая взглядом неуклюжего, странного на вид работника.
Он пробежался глазами по тем местам, где должны были находиться люди, проверив «караул» в своей лечебнице, и потом переключился на палату Канетелина.
Пациент мирно спал, наверное, уже просматривая десятый сон. Так же, как и его сосед, он лежал ровно на спине, точно египетский фараон. На экране отображалась картинка в режиме ночного видения, где отчётливо проступали морщины на лице, впадины глаз и губы. Он ничем уже не напоминал того безумного смутьяна, поступившего в клинику весной, который, казалось, даже во сне норовил броситься на вас прямо с кровати. Тогда он спал, сморщившись или состроив такую ужасную гримасу, будто его прижигали во сне раскалённым железом. Говорить он не мог, только мычал, и в бреду, и проснувшись одинаково бессистемно. Его жуткая специфическая внешность отталкивала даже бывалых обитателей клиники. Они его пугались и таким вот и запомнили навсегда, не веря теперь в его выздоровление.
Наверное, он сам себя помнил каким-то не таким. Во всяком случае, Захарову казалось, что отдельные эпизоды того зрелища не для слабонервных, которое он специально устраивал для пациента, живо рисовали ему собственное поведение, отложенное где-то в дальних уголках памяти. Доктор показывал ему только те сюжеты, которые записывал при нём же, а не скрытой камерой, поскольку, будучи человеком опытным, не доверял даже лишённым рассудка особям. Тем более, как показал случай с самим же Канетелиным, всплески трезвости являлись неожиданно, и никогда не было точно известно, что больной запомнит, а к чему отнесётся весьма поверхностно.
Тогда казалось, что ему уже ничто не поможет. Нечленораздельные звуки, которые он из себя выдавливал, не были необходимостью. Он не страдал и не боролся, просто обстоятельства сложились так, что одномоментно отказали и речевые, и мыслительные, и моторные функции его нервной системы и воздействовать больше было не на что. Какие там упражнения по новым мультитехническим методикам, какая химиотерапия. Это был человек-призрак, полуживая материя в доисторической форме её пребывания. Он не откликался ни на какие призывы, а только выл и беспорядочно дёргался вследствие воздействия непонятных раздражителей. Таких они сажали в отдельные комнаты, обитые мягкой материей, и некоторое время их не трогали, пока они совсем не успокоятся.
Зато каким удивлением для специалистов явилось первое более-менее членораздельное слово, произнесённое им через месяц в полном одиночестве, заставившее сбежаться на чудо почти весь персонал клиники. Он вдруг начал оживать, он вспоминал отдельные слова, фразы, и даже безумные формулы, нацарапанные карандашом на странице журнала, они таили в себе какой-то смысл, позволявший взглянуть на несчастного как на трезвое, вполне думающее лицо. Теперь на него не смотрели косо, ему помогали в его потугах, помогали выразить себя, и он ещё более откликался, живость пациента тут же стала выглядывать из-за мрачных туч его образа. У него появилось настроение, он становился управляемым, постоянно чего-нибудь хотел и этим, безусловно, всем нравился. Нет большего удовольствия видеть, как опекаемый во всём вас слушается, но возможность улавливать в нём отголоски вашей же души, частички ваших правил и увлечений поистине превращает его в собственное, любимое творение. С ним нянчились, его лелеяли, видя, как он возвращается из небытия. Он самостоятельно стал кушать, не требовал серьёзного ухода, интуитивно соблюдал распорядок дня. Постепенно персонал лечебницы стал уже забывать, какой тяжёлой формой недуга он был поражён. И только доктору Захарову, как главному ответственному за здоровье своего подопечного, досталась самая нелёгкая сторона взаимоотношений с ним – уловить проблемы разрушительных процессов, правильно настроив его мозг на дальнейшее взаимодействие с внешней средой.
Работа требовала терпения и немалых сил. Поначалу приходилось с ним тупо возиться – бросить его теперь уже было невозможно. Подсказками и уговорами, часто долгими и безрезультатными, выводящими его из себя, всё же удавалось настроить его на волну прямого спокойного общения, точнее сказать, взаимодействия без отклика, но такого, что он вполне отчётливо воспринимал, что вокруг него происходит, и на отдельные слова-просьбы, слова-команды реагировал вполне в духе человека.
Те нелёгкие дни вспоминались как кошмарный сон. Научить обезьяну грамоте было бы проще. Однако та отличительная особенность сильной личности, то вдохновение, которое не позволяет оставить самое безнадёжное дело, вдруг неоспоримо пришло к Захарову, когда он занялся возвращением в мир этого странного субъекта, о чём вспоминал потом неоднократно, поскольку вложил в своего пациента достаточно много сил. Что послужило побудительной причиной, он не знал. Бывают такие случайности в жизни, к которым относишься с особым пристрастием, и даже профессиональный запал ваш, казалось бы, уснувший навеки, таит в глубине достаточные резервы, чтобы выплеснуться наружу именно в такие вот особые моменты. Захаров гордился им. Он заставил его думать. Бессчётные часы занятий и упражнений в конце концов дали результат. Канетелин уже ориентировался в обстановке, мог различать, что плохо и что хорошо, его можно было предъявить обществу. После долгих сомнений он был переведён в одноместную палату, где фактически начинал заново жить, где сама атмосфера нормального человеческого быта позволяла ему скорейшим образом адаптироваться к естественным условиям.
Содружество остальных тронутых на этаже приняло его враждебно. В чём-либо ущербное существо всегда воспринимает подобные своим отклонения с особой нервозностью. В нём увидели чужака, и на Канетелина это произвело сильное впечатление: рецидивы припадков бешенства были у него ещё не редкостью. Единственным местом, где он мог успокоиться, была его палата. Зато с каким наслаждением он, похоже, предавался отдыху, ограждённый от кривляний, нападок, угроз странных и непонятных ему соседей, можно было не сомневаться.
Захаров вспомнил, как в первый раз привёл его в эту комнату. Канетелин замер, как в ожидании чего-то необычного. Ему самому теперь предстояло здесь обустраиваться и действовать согласно собственному разумению.
Четверть часа было отдано тому, чтобы сосредоточиться на фрагментах обстановки, что предстала перед ним в виде графина с водой и стоящего рядом с ним на тумбочке стакана. Охватить всё в целом он, очевидно, не мог, иначе непременно его внимание привлекла бы какая-нибудь другая малозначительная деталь и в конце концов выжидательный взгляд доктора, которым Захаров держал его на привязи, пока не решаясь отпускать. Но и по отдельности видеть окружающие его предметы, судя по всему, давалось ему с большим трудом. Он не изучал их и не дивился, он только натужно воспроизводил в голове уже знакомые ему очертания, не в силах заполнить их содержательной основой. То, что скрывалось за стеклом, помеченное тонким фигурным абрисом, по всей видимости, не давало ему покоя, теребя сознание обрывочными догадками. Оно мучило его какой-то непреодолимой тягой к восполнению утрат, к восстановлению представлений о мире, своего места, своих ощущений в нём, мучило его жаждой, утолить которую он не мог, потому что потерял для этого все навыки и связи с реальным миром. Вид этого графина вызвал у него реакцию невыносимо пересыхающего горла, требующего только одного – глотка воды. Но он лишь безумно вопрошал в сторону заполненной ёмкости: что это такое, если, в общем-то, не жидкость? Может ли оно помочь в удовлетворении его насущной потребности? Попробовать добиться чего-то самому у него ещё мысли не возникало. И лишь оказанная сторонним услуга откликалась в нём чем-то отдалённо напоминающим благодарность, о чём он пока тоже быстро забывал.
Первые дни в обществе были для него стрессом. Всё мешало, а противные людишки, стоило выйти за порог комнаты, начинали донимать его неуступчивостью и своими ужасными нравами. В палате его постоянно не держали, старались выпроваживать наружу. Будто заново рождённый, но с запасом какой-то скрытой, недосягаемой взрослости, он зримо страдал, не зная, как ответить на дурацкое поведение ближних, хотя со временем всё реже принимался по этому поводу буйствовать. Наоборот, после долгих, многочисленных разъяснений доктора вполне ощутимое становление его как личности сопровождалось расцветом в нём великой толерантности и отдельными признаками уважения к самому себе. Его характер стал меняться на глазах. Словно это свойство личности, формирующееся в человеке в раннем возрасте и практически неизменное в течение всей его последующей жизни, содержало в себе резерв к восполнению, однажды резко поменяв полярность на противоположную. Он стал намного более сдержанным, а потом и вовсе индифферентным по отношению к выходкам сожителей по этажу.
Теперь уже странным выглядело его молчание на недвусмысленные обиды, нередко наносимые ему отдельными больными. Казалось, природная невозмутимость наложила отпечаток на всё его поведение: он не обращал внимание даже на то, что неизбежно должно было бы вызвать отрицательные эмоции или выявить явные признаки неудовольствия. Но в какие-то отдельные моменты, даже принимая во внимание его неадекватную реакцию, то безмятежное спокойствие, с которым он смотрел на всякие выпады в свой адрес и на самого обидчика, давало повод подумать, что он утратил последние составляющие своего мелкого самолюбия и никакая отчаянная встряска не способна пробудить его от этого своеобразного сна. Он всё видел и слышал, уклонялся от стычек, реагировал на боль, но никак не связывал с ней непосредственных исполнителей сиих актов недружелюбия. В его глазах не отражалась обида, тоска, удивление, он был предельно равнодушен как по отношению к психам, так и в связи с теми неудобствами, которые они с беспримерной настойчивостью создавали ему каждый день. Он ни на кого не жаловался. Наивная детская улыбка, которая расцветала вдруг на его лице, когда он, грубо оттеснённый с места, выслушивал в свой адрес какую-нибудь гнусную ересь, была его единственной реакцией и, похоже, раззадоривала местный контингент ещё сильнее. Очень бы не хотелось думать, что в подобных эпизодах он только накапливал где-то глубоко в себе отрицательные эмоции.
Так повелось, что этот человек служил объектом нескончаемых нападок и унизительных выходок со стороны некоторых наиболее активных обитателей клиники. Персонал лечебницы как мог ограждал ретивых придурков от остальной части больных, разве что не сажая первых под замок, но за всеми трудно было уследить. Канетелина бесконечно донимали толчками, пустой бранью и мелкими издёвками, которые с подачи какого-то одного идиота превратились для них в традиционную игру. Впрочем, исключающую само содержание игры из их нелепых и случайных, бессвязных действий. Решительно всегда он служил для них отменным раздражителем, как красная тряпка для быка. Словно в порыве ребячьей шалости эти убогие люди, найдя способ простого, безнаказанного удовлетворения своих смешных страстей, способ выплёскивания наружу затаившейся в них злобы, потерявшей за годы отчуждения своё лицо, постоянно пытались ему чем-то досадить, и только явная разрозненность и явная глупость их поступков не позволяли подумать, что это спланированная и целенаправленная акция. Они донимали его порознь и по отдельности же наслаждались его безответным молчаливым сношением провокаций.
Вместе с тем подвижки в его поведении стали более заметными. Храня достоинство, он будто напитывался величием духа, свойственного сознательным существам, и иногда, когда он уходил от стычек с недругами, это особенно хорошо чувствовалось. Можно представить, какое негодование он испытывал, окружённый не соответствующей его темпераменту и мировоззрению компанией. Но большей частью он теперь умело отдалялся от назойливых типов, словно уяснив ценность спокойствия и избегания не нужных ему склок. Не то чтобы он этих типов боялся, скорее презирал, определённо не впуская в свой мир даже похожих на него по характеру постояльцев. Интуитивно или вполне по-взрослому он уже возводил на прежний уровень свой социальный статус.
Он изменился внешне. По-прежнему подолгу блуждая в глубинах своего сознания, посвящая этому занятию львиную долю времени, он, тем не менее, обрёл некую уверенность в себе, а в чертах его лица стали проглядываться оттенки интеллекта, как бы говоря о том, что период мрачного одиночества скоро закончится и он вернётся в жизнь таким же умным, интересным человеком, каким был раньше. Точно подтверждая данные предположения, он брал ножницы и, спокойно, без тени сомнения орудуя ими, подстригал у себя ногти. Увидев его в такой момент, вряд ли кто бы мог предположить, что данный субъект страдал когда-то буйным помешательством.
За ним стало интересно наблюдать. Не в плане того, чтобы следить за процессом его восстановления, а улавливая в нём необъяснимую, полную мирских тайн жизнеспособность. Чем больше Канетелин становился похожим на здравомыслящего человека, тем сильнее он притягивал к себе как к цельной, неординарной личности, отличающейся умением возносить в ваших глазах то, к чему вы относитесь весьма спокойно, или сглаживать эффект от того, что вас порядком раздражает. Никого не донимая, всё сильнее сторонясь окружения, он проводил сеансы терапии самостоятельно, но можно было не сомневаться, что в такие моменты в его голове зрели самые настоящие, первоклассные мысли и занятия его, безусловно, не пройдут даром.
Порой это было сравнимо с магией. Блуждающий взгляд, не выражавший ровным счётом никакой заинтересованности окружающим его миром, вдруг останавливался на каком-нибудь предмете, с невероятной проницательностью начиная постигать, казалось, самые глубинные основы сущего, в чём подозреваешь иногда человека, долго и упорно рассматривающего самую обычную, ничем не примечательную вещь. Будто он видит в не имеющих никаких особенностей деталях некую связь с прошлым или будущим данного воплощения. Будто он видит иные проекции занимаемого им пространства и отличает его от других предметов не только по цвету, форме, видимой шероховатости его поверхностей, но и по изменениям его свойств, качеств, которые происходят с течением времени и которые как бы мгновенно отображаются в каком-то особом аналитическом отделе его мозга. Та напряжённая поза, в которой он замирал, словно погрузившись в глубокие раздумья, меньше всего соотносилась с состоянием простой меланхолии. Он смотрел на данную вещь с такой же неопределённостью, как и на всё остальное до этого. Но иногда отражавшаяся в его глазах ясная и восторженная одухотворённость, словно перед ним висела всемирно известная картина или находилось потрясающее в сочетании гармонии и выразительности изваяние, побуждало вдруг к стремлению окунуться в столь же глубокую и почтительную созерцательность, дабы понять, не упущено ли на самом деле что-то важное. Невидимая связь предмета его внимания с эпохой уже ощущалась не интуитивно, а почти явственно. Воображение выделяло подчёркнутые светотенью контуры, невозмутимый вид его утверждал гармонию мира, возвышенность убеждения над формой, отдельного чувства над суетой, и вдохновляющая сущность былого, детально реализованного в настоящем только благодаря тонкому, проникновенному взгляду на окружение, обретала с его помощью смысл уже не просто как набор полезных в обиходе вещей, но и как элементы высокого, скрытого в обыденности существования творчества. Его стремление постичь границы непознанного вовсе не выглядело безнадёжным. Порой казалось, что спроси его, и он тут же смог бы донести до вас какие-то особые, отличительные с точки зрения мастера нюансы исполнения – отдельные качества образа, характеризующие не только художника, но и среду обитания, налёт эпохи, пластику, выразительность, те убедительные и яркие доказательства принадлежности предмета своему времени и культуре, что несёт в себе практически всё, что сделано руками человека.
Постепенно Захаров просто загорелся желанием вернуть ему нормальную речь. Хотелось, чтобы он больше говорил, пусть туманно и сбивчиво, но хоть как-то пытаясь выразить себя. Наверное, ему было что сказать, даже если он человек неразговорчивый.
Преуспеть в налаживании взаимопонимания не удавалось долго: он не принимал нормальных людей в той же мере, в какой и сумасшедших. Именно внушённый пример, пример человека, которого он мог считать своим другом, заставил бы его учиться по-настоящему, поскольку те редкие звуки, что иногда вырывались из него, похоже, являлись для него малопригодными. Он не пытался ими что-либо обозначить, а употреблял их так же, как мы вводим в свою речь бессистемные междометия типа «э-э», «ну-у», «м-м», не замечая их присутствия, хотя это есть типичная речевая грязь. Когда же требовалось выразить нечто в явном виде – в момент захлёстывающих его эмоций при необходимости высказать порицание или угрозу, – он прибегал больше к жестам, дёрганиям, гримасам, как у диких животных, не довольный собой и после, и во время своих художественных кривляний.
Именно вот это недовольство собой Захаров и положил в основу их взаимоотношений, для начала давая понять, что он видит, как непросто приходится Канетелину в подобных ситуациях. Он жёстко брал его за руку, отводя в сторону, повторяя неоднократно нужные ему в данном случае слова, внушая речами темперамент, указывая пальцем на того, кому предназначались его нелестные отзывы. Он действительно надеялся, что такими подсказками его можно было пронять. И ребёнка и взрослого воспитывают одинаково – на уважении к личности другого. Однако для взрослого, уже досконально знающего, что такое враньё, тема добра и зла не катит – ему нужна опора посерьёзнее личного примера учителя. Смог ли он проникнуться к доктору уважением, неизвестно, однако через некоторое время старания последнего дали о себе знать. Однажды в момент какой-то ссоры с больными Канетелин произнёс фразу, которую запомнил от своего наставника, чем ошарашил недругов и значительно вырос в собственных глазах. Не ожидая в его поведении таких перемен, оппоненты моментально заткнулись. А прикинув, что он при явном проявлении сообразительности ещё и дружит с главврачом, сразу оставили его в покое.
Так доктор втёрся к нему в доверие, и Канетелин перестал его стесняться. Он уже не тяготился его обществом, перекидываясь с ним потихоньку отдельными репликами и даже обращаясь к нему с некоторыми просьбами. Доктор намеренно иногда «не понимал» пациента, заставляя того вспоминать забытое и пытаться выразить мысль другими словами, которые в бессчётном количестве накидывал ему при каждой новой встрече, отчего у больного сдвигались брови, морщился лоб и плотно сжимались губы. Он овладевал речью через силу. Видно было, с каким трудом ему даются необходимые звуки, притом что он когда-то и говорил, и кричал как бешеный и пел, отрывочные воспоминания о чём неприятно задевали за живое. Это была родная речь, не иностранная, однако она давалась труднее, чем в своё время незнакомая фразеология. Во рту что-то мешало, язык не ворочался, мысль не поспевала за действием – хотелось сильно тряхнуть головой, чтобы восстановить хоть какой-то порядок, что он и проделывал неоднократно, а когда убеждался, что это не помогает, готов был выть. Его лицо перекашивало от напряжения, взгляд тупел, и, чтобы восстановить прежний тонус, при котором только и можно было произнести что-то нормально, приходилось, взяв себя в руки, долго успокаиваться.
Регулярно через день он выполнял задания доктора, готовя короткий рассказ по выданной ему картинке – портрету или простенькому интерьеру, отображавшему знакомую ему обстановку. Захаров намеренно выбирал такие, чтобы всегда можно было сослаться на примеры меблировки в клинике. Надо сказать, что сам процесс занятий, при которых он принимал правила игры и поддавался научению, уже сам по себе являлся серьёзным достижением, означающим, что он понимает, к чему надо стремиться, и, несомненно, хочет говорить. Доказательством его тяги к жизни служило непомерное усердие, с которым он брался за выполнение уроков, выделяя на них всё своё свободное, да и прочее тоже время. Он ложился с картинками спать и с ними вставал, постоянно что-то бубнил под нос, пытался задавать в коридоре вопросы. Можно сказать, что и к очередным встречам с доктором он всегда подходил полностью подготовленным, почти осознавая, чего ему не хватает. По нескольку раз он повторял одно и то же, силясь развить мысль, но никак не находя нужных выражений. Захаров подсказывал ему, и он злился, что не мог додуматься до этого сам. Иногда в отчаянии, когда ничего не получалось, срывался и плакал – было и такое. Его губы тряслись, как у немощного старика, хотелось обнять его и утешить, и он, понимая настроение наставника, собирал с полу разбросанные картинки и начинал мычать по новой.
С начала их регулярных занятий прошло три месяца. Он уже не боялся на примитивном уровне выражать свои мысли, помогая себе жестикуляцией, что выглядело иногда довольно забавно. И всё же речь к нему стала возвращаться совершенно неожиданным для Захарова образом. Нельзя сказать, что уроки доктора не имели для пациента решающего значения, однако повреждённые нервные связи занимали у него такую обширную область мозга, что надеяться на обходные пути в нём можно было не в самой ближайшей перспективе.
Он вдруг достаточно чисто стал произносить отдельные заученные им слова, потом фразы, так что можно было подумать, будто он до этого только придуривался. Правда, было заметно, как нелегко даётся ему любой нормальный звук, но происходящие перемены явились для всех настоящим прорывом. Сёстры изумлялись и радовались, даже они теперь подключились к делу выработки у него чёткого произношения. Не все, конечно, но к нему относились уже без всяких издержек, по-серьёзному, как к солидному клиенту. Если раньше, сказав ему что-то, могли сразу и уйти, не дождавшись, пока он вымучит в голове ответное слово, то теперь, как от умного собеседника, ожидали его реакции, зная, что это не бесполезно, заводя порой пространный, поддерживаемый для пользы пациента диалог. А уж вершиной его становления как человека, владеющего нормальной речью, явился случай, когда в порыве эмоций он разразился настоящей бранью на уборщицу, случайно опрокинувшую ему под ноги ведро с водой. Та не обиделась, но была ошарашена чрезвычайно: и по поводу своей безрукости, и тем живым негодованием, с которым обрушился на неё ещё недавно тронутый умом тихоня.
Всё шло как надо. Захаров вспомнил, как почти с нулевой отметки Канетелин добрался до вполне приемлемого уровня общения. Они часто обсуждали погоду, телевизионные программы и более тонкие, близкие пациенту вопросы: его настроение и его отношение к другим обитателям клиники.
Теперь главной проблемой стала не сама речь, а его лексикон – тот мизерный запас слов, что он помнил с рождения, то есть что осталось в подсознании в качестве базового комплекта фонем. Всё остальное в одночасье выветрилось. Он вытаскивал периодически любой из этих патронов, чтобы хлопнуть холостым чисто из соображений шумности – произвести эффект в кругу незатейливой аудитории, готовой не думать, а только лишь попусту хихикать. Теперь же нужна была осмысленная программа действий, речь как источник информации, а не фон для времяпровождения. Классический анализ, крошечные остатки которого иногда всплывали на поверхность в его учёной голове, давил на него родовитостью догм. Он начинал говорить и терялся. Было больно осознавать, что этот великий учёный уже не сможет осветить в кругу знакомых своё отношение к той или иной проблеме. Ему не понадобится его огромный опыт экспериментатора, он не вспомнит свой творческий путь, вехи познания, производящие взрывной эффект малых, но очень значимых для него открытий. Ему, как самому убогому, никчёмному существу, предстоит лишь жрать и спать, пердеть и возмущаться странной историей своего прозябания, в которое он так и не смог привнести какого-либо толку.
Как хотелось его разговорить, чтобы он чувствовал участие хотя бы со стороны своего лечащего врача! Захаров, бывало, наводил его в беседах на животрепещущие темы, которые Канетелина раньше непременно заинтересовали бы, и учёный поддавался на уловку. Искринки увлечённости тут же начинали появляться в его глазах, он напрягался, суровел, начинал загораться вдохновением – его было не узнать. Он пытался изъясняться, применяя экзотические формы словообразования, приводя Захарова поистине в восторг, и тому никогда ещё не удавалось испытать такого сильного увлечения, каким являлись его речевые занятия со своим пациентом.
На то, что можно было описать в двух словах, он тратил весь свой небогатый разновес чудных фразеологических оборотов. Слова подбирались с трудом, произносить их он мог, прикладывая для этого ещё большие усилия, и то, что получалось в результате, – при обработке скудной информации, дошедшей до него откуда-то издалека, – сравниваясь с известными подобными выражениями, которые подсказывал доктор, наверное, путало его окончательно. Он запинался, а временами делал продолжительные паузы, смотря перед собой широко открытыми глазами, будто сильно испугавшись невпопад произнесённой непристойности. Его мучила вставшая непреодолимой преградой зависимость от трезвой мысли, которую он ощущал где-то в дальнем углу сознания и отделаться от которой, как бы ни подталкивали к тому его охваченные флегмой остатки сообразительности, не мог. Можно было жалеть его, подгонять, подсказывать, вставляя в прерывистый бессвязный поток этого надоедливого бормотания отдельные правильные фразы – вы ему практически никак не помогали. Он останавливался, точно узнав смысл нового для него слова, но только, казалось бы, находил его, выключался вновь. И возникшая у вас мысль о посетившем его на несколько секунд просветлении тотчас улетучивалась. Он становился так же труден для понимания, как и до этого, и продолжал наседать несусветным речитативом, похожим на тарахтение старой издыхающей машины.
Но всё же сила желания пациента и творческий подход в его реабилитации дали о себе знать. Ещё через месяц, стоя на берегу озера, Канетелин уже вполне сносно делился с Захаровым своими впечатлениями от прекрасного заката. Он немного тормозил, запинался, но в целом умело и, главное, осмысленно поддерживал разговор, начатый невзначай доктором. Он излагал ровно то, что хотел выразить, и у него это здорово получалось.
– Такими темпами он станет мастером риторики покруче вас, – говорил потом Захарову его коллега по работе.
Академик стоял нахмурившись. Явные успехи Канетелина его радовали, но заботило другое.
– Судя по томограмме, его речевой центр практически не восстанавливается, – обратился он к говорящему, – а результаты слишком впечатляющие, что довольно странно. Чего мы не знаем?
– Для меня это тоже непонятно, – откликнулся молодой коллега. – Я просмотрел подобные случаи в мировой практике и ничего похожего не нашёл. Патологические изменения обратного хода не имеют, но он держится так, словно с ним ничего не произошло. – Коллега испытующе посмотрел на более опытного и маститого товарища: – Возможно такое, чтобы отдел мозга, отвечающий за речь, полноценно переехал в другую его часть?
Доктор покачал головой:
– Даже если переезд хорошо оплачен и наняты грузчики.
– Но ведь должно же быть объяснение его феноменальным успехам. В человеке заложен огромный резерв жизнеспособности, а мы даже не предполагаем, где он находится.
– Иначе как вмешательством потусторонних сил я объяснить это не могу.
Позже Захаров всё же выдвинул гипотезу происходивших в голове пациента перемен, однако повременил рассказывать кому-либо о своих догадках. Случай с Канетелиным был особенным, и делать поспешные заключения явилось бы верхом неосторожности. Во-первых, всякие плохо обоснованные революционные теории могли повредить его учёной репутации. Он не молодой, рвущийся в бой вояка, который не имеет за плечами никакого багажа и которому поэтому нечего терять. Он уже достаточно подёргался в жизни, чтобы бросаться на амбразуру без всяких на то оснований. Фортуна любит смелых, но осмотрительность она ценит ещё больше. А в его годы осмотрительность является главной управляющей силой, пусть и притормаживающей иногда волшебные полёты фантазий. Практика показывает, что многие стихи, питаемые вдохновенными порывами, очень быстро становятся скучной прозой – достаточно одного трезвого взгляда на них чуть позже.
А во-вторых, предположения его, разумеется, нуждались в многочисленных проверках, поскольку и сейчас ещё он не мог признаться себе, что по-настоящему в них верит. Если бы дело касалось простого неврастеника, теряющего самообладание по четвергам, тогда можно было бы в чём-то слукавить, убедив себя и остальных в том, что настроение пациента обладает приобретённой каким-либо образом цикличностью. Можно было бы впустую перемалывать большое количество разнообразных доказательств, представленных по необходимости под нужным углом. Можно было залить действо теорией – таких, слава богу, имеется предостаточно. В сфере применения неточных наук, не требующих буквенно-цифрового описания процессов, количество аксиом, как и самих провидцев, счёту не поддаётся. Однако речь шла об интеллектуально развитом физике, обладающем определённым набором знаний, в том числе и в области философского осмысления задач. Он работал с какими-то системами и установками. Без сомнений, воздействия мощных полей, потеря личности, последующее лечение и реабилитация тесно переплелись между собой и отразились на его собственном «я» самым непосредственным образом. То, что наблюдалось снаружи, возможно, было запрограммировано изначально, если не им, то кем-то ещё. И тогда физические страдания человека, его переживания являлись не лишённой смысла историей болезни, а цельной картиной реакции объекта на вполне конкретное воздействие, которое осталось всего лишь найти. Или вычислить теоретически, что, правда, не совсем по его части…
Сейчас он смотрел на Канетелина, тихо посапывающего в своей кровати, и вспоминал совсем ещё недавние события. Словно времена тяжёлых переживаний, последние месяцы предстали целой эпохой, оставив в душе неизгладимый отпечаток чего-то очень важного. У него были свои принципы и подходы, позволявшие достигать нужных целей без видимых затрат энергии. Он был настоящим мастером своего дела. Хорошо известно: чтобы успешно лечить или управлять, что в стратегическом плане одно и то же, надо лишь всенепременно и полностью завоевать доверие интересующего вас объекта, и тогда любая метода ляжет на благодатную почву сознания и быстро даст нужные всходы. Идея потворствует правителям, но для врача она подобна дорогой пилюле, направляющей концентрацию жизненных сил больного в нужное русло. Однако Канетелин, ещё не приняв облик полноценного человека, сам излучал идеи, не только не поддаваясь чьему-либо внушению, но и пытаясь подчинить окружающих себе. Его лоб и надбровные дуги, будто у древнегреческого стратега, налились властным припуском гордыни. Не зная его, можно было бы представить большого полководца на сонном одре, оставившего свои войска на попечение надёжных помощников, но в ближайшее время готового вновь приступить к исполнению нелёгких обязанностей.
Его сон был крепок и безмятежен, поза бесстрастна. Он лежал на спине, вытянув руки вдоль тела, и блуждал обрывками мыслей в далёких фантазиях, возносясь на высоты нечеловеческого величия. И чем-то пугал, неся в себе неразгаданную тайну подсознания, незримо опираясь на то, что приносило вред.
Канетелин вдруг открыл глаза. Доктор затаил дыхание, словно тот лежал в непосредственной от него близости. Пациент, оказывается, не спал, что явилось для наблюдающего полной неожиданностью.
Он смотрел в потолок, скорее куда-то выше, что было ясно даже в контурах нечёткого изображения, выделявшего зрачки еле различимым оттенком в больших пятнах глазниц. В его взгляде было что-то демоническое, если принять во внимание тот факт, что человек пережил недавно органический мозговой синдром. Но именно мысли о странных явлениях, которые происходили вокруг него, вернее даже которых он был непосредственным инициатором, не давали видеть в нём обычного клиента. Искушённый в невероятных странностях человеческой психики, Захаров столкнулся теперь с совершенно неведомыми ему физическими явлениями.
Вот опять! Вытянув шею, доктор впялился в экран монитора. Над головой пациента чётко обозначились какие-то волнообразные полосы, словно исходящие от него, явно указывающие на источник их происхождения. Что они означали, Захаров не мог себе даже представить. Волны фиксировались в инфракрасном диапазоне излучения, однако это мог быть какой-то побочный эффект – физическая суть явления скрывалась под черепной коробкой больного, и фокус заключался в том, что в человеке столь сильных источников возмущения просто не должно существовать.
В очередной раз Захаров в недоумении смотрел на это ночное действо, не в силах оторвать взгляд от экрана, будто наблюдая сцену из сказочного фильма. Однако то, что он видел, было наяву, в обычной палате клиники, с обычным, вполне рядовым больным. В какой-то момент он подумал о неисправности техники, преподносящей ему сюрпризы, но он несколько раз проводил наблюдения за похожими пациентами и там ничего подобного не обнаруживал.
Сравнивая записи канетелинских излучений, он заметил, что картина поля вокруг него, рисунок волн всё время разные. Данный феномен поразил его ещё сильнее. Странный излучатель, сидящий в голове физика, оказывается, меняет форму, а может, даже и интенсивность своего действия. Получалось, наводящий на больных панику субъект действительно имеет способность реального физического воздействия на окружающих, будто антенна, выделяя в пространство спонтанно возникающую, но, возможно, и вполне себе ощутимую энергию. Его не зря не любили пол-этажа здешних постояльцев, вероятно, чувствующих подобные излучения и относящихся к физику с опаской. И оттого те нелёгкие отношения, которые он имел с большой группой разномастных придурков, расширились под воздействием данного фактора до размеров ненависти.
Показалось, что, испытывая лёгкое беспокойство, Канетелин глянул прямо в камеру, отчего стало как-то не по себе. Жуткий вид неморгающих глаз, расплывшихся на тепловизоре до огромных пятен, будто предупреждал о заряде опасной энергии, сфокусированной по направлению поворота его головы. Тонкий намёк или затаившаяся в недрах сознания грубая сила заставляли воспринимать его с настороженностью. Захаров никогда не думал, что на пике своей профессиональной карьеры будет испытывать растерянность или даже лёгкий страх перед собственным пациентом.
Но через несколько минут, прекратив «передачу», Канетелин широко зевнул и повернулся к стене, поправив одеяло, принимая более удобную позу для отдыха. На этот раз он, кажется, уснул по-настоящему. Оставив без ответа возникшие к нему вопросы, он, точно затеявший игру мошенник, спрятался под личиной скромного мирянина, ничего не ведающего о своих феноменальных способностях.
Захаров ещё долго наблюдал за ним. Вернее, задумчиво уставившись на экран монитора, пытался выстроить логически завершённую картину необычного явления. Однако, как и в предыдущий раз, он закрыл кабинет и уехал домой, так и не решив окончательно, что следует предпринять в дальнейшем. Одного его ума здесь явно не хватало.