Читать книгу Жернова. 1918–1953. Книга десятая. Выстоять и победить - Виктор Мануйлов - Страница 22
Часть 36
Глава 21
ОглавлениеСугробы возле нашей избы поднялись до самых окон, один из них слопал ступеньки нашего крыльца и пробовал даже заползти в избу, но дверь была заперта – и он не заполз. Утром папа взял лопату и стал гнать сугроб от крыльца. Я тоже хотел взять лопату, но мама сказала, что мне нечего одеть, и я остался в избе, смотрел в окошко, как папа расправляется с сугробом и завидовал ему, потому что у папы было настоящее пальто с зимним воротником, который весь покрыт черными колечками. Это чтобы красиво было, потому что в Ленинграде все ходят в красивых пальто, и сам Ленинград тоже красивый, но там нет хлеба и даже картошки в мундирах, потому что немецкие гитлеры не пускают никого в хлебные магазины, стреляют из пушек и бомбят из самолетов. Но теперь, когда Красная армия окружила немцев под Сталинградом, она скоро окружит их, как сказал папа, и под Ленинградом, и тогда опять у нас соберутся мужики и бабы, будут есть шаньги и пироги, пить самогонною водку и петь песни про то, как бродяга «тащился с сумой на плечах». Мне очень нравятся такие песни, и я тоже пробую их петь, когда никто не слышит, потому что не знаю слов.
Сегодня папа не пошел на работу. Он сказал, что в кузне кончилось железо, а говорить председателю без толку, потому что «ему все до лампочки» и «он даже ухом не повёл». Я встал к зеркалу и попробовал «повести ухом», но повелась вся голова, а ухо не повелось, и как я ни старался, как ни кряхтел и ни сопел, ничего у меня не получилось.
– Мама, а почему председатель умеет ухом повести, а у меня не получается? – спросил я у мамы.
– Не говори глупости, – сказала мама. – Ушами умеют шевелить только звери, а люди не умеют.
И точно! Как же это я забыл? И лошадь умеет, и корова умеет, и овца умеет, и гусь…
– Мам, а почему у гуся нет ушей?
– Есть, но они очень маленькие.
– А у курицы?
– Не приставай с глупыми вопросами.
Я вздыхаю и иду читать про Дерсу Узала. Уж Дерсу-то Узала наверняка умеет шевелить ушами, потому что он умеет все, но дядя писатель Арсеньев про уши ничего не написал. Впрочем, может быть, дальше будет что-нибудь и про уши.
С тех пор, как наши окружили немцев под Сталинградом, прошло много-много дней. Еще два раза приходил дядя Трофим и рассказывал про то, как наши окружают немцев и что говорят по дирек-кторному приемнику его сына Федьки-пострела. Уже и новый год наступил, который оказался просто Новым годом, а не праздником, а наши все окружали и окружали. А под Ленинградом не окружали, потому что приемник ничего про это не говорил.
Мне ужасно хотелось посмотреть на этот таинственный приемник, но Федька-пострел к нам не приходил, потому что он был большим мальчиком и собирался в новом году в город, чтобы поступить там в ремесленное училище.
– Неча ему тут в навозе ковыряться, – говорил дядя Трофим. – У парня котелок варит, пущай дальше образовывается, может, из него толк и выйдет.
И всегда эти взрослые говорят не поймешь как. А начнешь спрашивать, так сразу: «Не лезь с глупыми вопросами!» И вовсе они не глупые, а непонятные, потому что все тут не понятно: и почему Федька-пострел в навозе ковыряется, и что такое «пострел», и что это у него за котелок такой, который сам варит, и как из него выйдет таинственный толк и куда он денется? – все непонятно, а спросить нельзя. И в книжках ничего про это нету, то есть есть, но я такие непонятные слова пропускаю, потому что слов много, а мама одна и на все мои вопросы ответить не может.
Папа шил мой сапог, сидя возле самого окна, мама вязала шерстяной носок к этому сапогу, Людмилка качала свою куклу, а я читал. Но читалось плохо: и на папу хотелось посмотреть, как он шьет, и на маму, как она вяжет. Только на Людмилку смотреть не хотелось: на нее посмотришь, так она тут же начнет приставать со всякими дурацкими глупостями.
И тут послышался звон бубенцов и визг гармошки, мимо нас пролетели сани, разукрашенные лентами, и лошадь тоже была в лентах, а в санях сидели все Третьяковы – кроме бабки Третьячихи. Митька-лоботряс правил вожжами стоя и размахивал кнутом. Полушубок на нем расстегнут, шапка набекрень, а ему совсем не холодно и хоть бы хны.
Я едва успел посмотреть на все это в дырочку окна, проделанную мной в морозных узорах, потому что иногда надо же и смотреть, что делается на улице, иначе и не заметишь, как опять придут волки.
– Митьку в армию провожают, – сказала мама, хотя она и не смотрела в окно, и так вздохнула, словно Митьку не в армию провожают, а на кладбище.
Сани пролетели мимо нашей избы, колокольчики затихли, и только ветер гудел в трубе да папа мычал какую-то песню, но без слов, потому что во рту у него была дратва.
– И когда это только кончится? – произнесла мама свои самые любимые слова.
Папа посмотрел на маму, на меня, вынул изо рта дратву и сказал вместо мамы:
– Ты бы, Витюшка, вслух почитал, что ли.
И я стал читать вслух:
«Часов в восемь вечера дождь перестал, хотя небо было по-прежнему хмурое. До полуночи вызвался караулить Дерсу. Он надел унты, подправил костер и, став спиною к огню, стал что-то по-своему громко кричать в лес.
– Кому ты кричишь, с кем говоришь? – спросили его стрелки.
– Амба, – отвечал он. – Моя говори ему: на биваке много солдат есть. Солдаты стреляй, тогда моя виноват нету.
И он опять принялся кричать протяжно и громко: „А-та-та-ай, а-та-та-ай“. Ему вторило эхо, словно кто перекликался в лесу, повторяя на разные голоса последний слог – „ай“. Крики уносились все дальше и дальше и замирали вдали…»
– А что такое амба? – спросила мама.
– Тигр, – ответил я и стал читать дальше.
Я читал долго-долго, пока язык не стал заплетаться. И тогда мама сказала:
– Хватит, – сказала мама. – Пора обедать.
Но я еще читал, пока мама собирала на стол, но уже про себя.
Мне очень нравилось, что Дерсу всех называет «люди», даже муравьев и жуков, что он никого не боится в лесу и все про лес знает. Мне тоже хотелось все знать про лес, но меня в лес не пускали, поэтому я ничего и не знаю. Я представлял себе, как можно жить в лесу возле костра, особенно в том шалаше, который мы построили в прошлом году на берегу Чусовой. Звери бы приходили ко мне в гости, я бы научился разговаривать и понимать по-звериному, и никто бы меня не нашел в лесу, потому что никто мне не нужен. А к маме и папе я бы приходил из лесу в гости, чтобы они не плакали и не думали, что меня съели волки. И с волками бы я подружился, и с медведями, а на лосях ездил бы верхом, куда захочу.
Мои фантазии текли рядом с тем, что я вычитывал из книги, в голове все перемешивалось, и часто я не мог отделить одно от другого.
Однажды в морозный вечер, когда «хороший хозяин собаку не выгонит во двор», когда папа дошивал последний сапог, мама довязывала очередной носок, а я дочитывал про Дерсу, к нашей избе подъехало трое саней, из них вылезли восемь мужиков с ружьями и один дяденька военный. Они были все в снегу и в инее, на усах и бороде висели сосульки, даже на бровях и ресницах, так что из инея и снега виднелись одни лишь красные носы. Мужики набились у нас в горнице, топали ногами, а папа стал раздувать самовар.
Мужики и военный ели тушенку, пили чай в прикуску, грызли сухари и говорили, что они едут ловить дезертиров, которых очень много развелось в нашем лесу – больше чем волков. Дяденька военный угостил нас тушенкой и сахаром и сказал, что все деревенские мужики пойдут с ним в лес на облаву, чтобы переловить всех дезертиров. Потом мужики и военный дяденька ушли ночевать к соседям, потому что «у вас дети, и мы не хотим их пугать».
На утро мужики вместе с военным, нашим папой и другими мужиками сели в сани и поехали ловить дезертиров. Целый день мама ходила «сама не своя», заламывала руки и повторяла свои любимые слова: «И когда это только кончится?», но это все не кончалось и не кончалось. Лишь поздно вечером, когда совсем стало темно-темно, вернулись замороженные мужики и дядя военный, разбрелись по избам, папа тоже разбрелся по нашей избе и стал говорить сердито, что никаких дезертиров они не поймали, что это выдумки и полная ерунда, что кому-то нечего делать, а чтобы не послали на фронт, они выдумывают дезертиров и бегают по лесам за своими выдумками, что на врачебной комиссии здоровые сынки всяких начальников сдают мокроту, купленную у чахоточных, чтобы не идти на войну, что в Чусовом столько лоботрясов, укрывающихся от армии, особенно жидов, что просто жуть, что надо там устраивать облавы, а не бегать по лесам, где нет никаких дезертиров…
– Ты бы при ребенке не говорил таких вещей, – сказала мама, но папа сказал, что ребенок уже большой и должен все понимать, раз читает такие взрослые книжки.
Папа выпил самогонной водки и залез на печку, потому что промерз до самых костей.
Но на утро мужики снова уехали в лес ловить дезертиров, и наш папа с ними. Их долго не было и не было, поэтому «это не кончалось» до следующего дня. И еще до следующего, так что мама плакала и ходила к соседям узнать, что стало с нашими мужиками.
Мужики вернулись на четвертый день и привезли с собой целых трех других мужиков, бородатых и волосатых. Оказалось, что это и есть дезертиры, а совсем не мужики, потому что они не захотели идти на фронт, поэтому и называются дезертирами. Дезертиры лежали в санях со связанными руками и, уткнувшись лицом в сено, нюхали это сено и не смотрели по сторонам. Их привели к нам в избу, развязали, напоили чаем с сухарями. Я смотрел с печки, как они пьют чай, макают в него сухари и вздыхают. Потом их снова связали веревками, положили в сани, туда же сели приезжие мужики и военный дядя, и сани уехали в город. А папа остался дома.
– Пап, – спросил я. – А почему дезертиров только три штуки, а дяденька военный говорил, что их больше, чем волков?
Папа только что помылся и попарился в бане, был красным и добрым. И все деревенские мужики, которые ездили в лес за дезертирами, тоже попарились в бане, тоже были красными и добрыми. Они пили самогонную водку, повторяли мамины слова про «когда все это кончится», но водка у них не кончалась и не кончалась, так что они напились «до чертиков», пели песни и ругались.
А папа сказал мне:
– Ты иди-ка на печку и не путайся под ногами.
Я залез на печку, укрылся полушубком. В трубе выл ветер. Он то гудел паровозом, то пищал маленьким котенком, то смеялся дядей Трофимом. И под этот ветер папа пел свою любимую, очень жалостливую песню:
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, име-ел я силе-о-онку,
И крепко же, братцы, в селенье родном,
Любил я в ту по-о-ору девчо-о-онку.
Мужики слушали папу и плакали, потому что у моего папы голос, как у Козловского. А я подумал, что это у какого-то Козловского голос как у папы, а не наоборот.
В конце концов я уснул, хотя «это все» не кончалось и не кончалось…