Читать книгу Лермонтов и христианство - Виктор Сиротин - Страница 6

Часть I
Лермонтов и христианство
IV. Становление мира Лермонтова

Оглавление

Бог – это надежда для храброго, а не оправдание для трусливого.

Плутарх

1

В России христианство греческого обряда было частью домашнего воспитания во всех слоях общества, включая высшие. Не был исключением и дворянский род Столыпиных-Арсеньевых, в котором ко времени рождения Миши Лермонтова немалым авторитетом пользовалась бабушка его – Елизавета Арсеньева. Следовательно, будущий поэт и по своему происхождению и по традиции был наследно-православным христианином, что в бытовавшем тогда в светском обществе «триединстве» веры, верности монархии и следованию дворянской чести предполагало следование канонам и предписаниям православного вероисповедания. Дальнейшая жизнь Лермонтова, как о том молила бабушка, должна была пройти под опекой св. Михаила Архангела.

Формирование личности поэта происходило в крайне несчастливых для него обстоятельствах. Мать, Марию Михайловну Лермонтову (1795–1817), он потерял в три года, а с отцом, которого обожал, по настоянию бдительной бабушки встречался очень редко. На всю оставшуюся жизнь воспоминания о матери, навеянные её колыбельными песнями, отзовутся в творчестве поэта печальными и светлыми образами. С этих же колыбельных лет место отца заняла бабушка поэта. Властная по характеру, деловая и богатая, она не жаловала Юрия Петровича Лермонтова – гордого, но бедного дворянина, к тому же не умевшего обустроить свою жизнь. Елизавета Арсеньева безумно любила внука, что впоследствии далеко не всегда оборачивалось для него пользой. Впрочем, благосклонно относясь к детским шалостям и потакая внуку во многом, бабушка прилагала немало стараний, чтобы Миша Лермонтов получил прекрасное домашнее образование.

Между тем трагическое разделение отца и сына под «регентством» сильной характером Елизаветы Арсеньевой привело к обстоятельствам, во многом определившим судьбу Лермонтова. Быстро развиваясь, он уже к четырнадцати годам ощущает в себе нечто, глубоко отличающее его от других. Наступает период активного духовного и физического взросления. Однако в 1831 г. в возрасте шестнадцати лет поэт теряет отца. Тяжело переживая его смерть, юноша убеждается, что это было трагедией едва ли не для него одного. И тогда он ещё больше закрывается от «ближних и друзей». За отсутствием людей, сопоставимых с ним по уму, духовным запросам и тяге к знаниям, круг приятелей Лермонтова сокращается до минимума. Именно тогда он начинает ощущать одиночество, через годы разросшееся в бездну. Но пока это не особенно печалило юношу, полного энергии и веры в себя. Быстро взрослея и по-прежнему не видя равных себе, Лермонтов окружавшему его «живому общению» всё так же предпочитает свой мир. В этот период для него характерно было «копание» в самом себе, благо, что внутреннее бытие поэта, подкреплённое воображением и серьёзными знаниями, было насыщено необычайно яркими образами (к слову, именно такого рода «биографические детали» подчас уводили в сторону исследователей [16]). Их он живо, эмоционально и талантливо переводил на бумагу пером и карандашом. Глубоко сосредоточенный на своих внутренних интересах, но замкнутый для всех, поэт аккумулировал в себе только ему ведомые пространства.

Уже первые стихотворения Лермонтова свидетельствуют не только о непреодолимой пропасти, которая отрывала его от современников, но и о том, что за нею скрывается: «Я тем живу, что смерть другим: / Живу – как неба властелин – / В прекрасном мире – но один» (1829). В полной мере осознавая глубину разрыва между ним и обществом, поэт осознавал и меру ответственности за «глагол», вложенный в его уста Всевышним. Потому Лермонтов вновь и вновь заглядывает в свою душу как внеличностный источник его гения. Идя по нему, поэт выходит на сокрытую от людей реальность, в которой время застывает в своей вечности, а дела людей представляются жалкой изувеченной проекцией иного бытия, – и тогда духовный страх окутывает поэта… Преодолевая его, Лермонтов отгоняет от себя пугающие его предчувствия: «Нет, нет, – мой дух бессмертен силой, / Мой гений веки пролетит», – под «гением», помимо своего поэтического дара, очевидно подразумевая своего ангела-хранителя, в объятиях которого, верит поэт, находится его душа… Ибо не могла – в этом он был убеждён! – небывалая мощь, данная ему, кануть в вечности без следа, без результата начатого им вдохновенного труда. При наличии огромной внутренней энергии и отсутствии достойной его перспективы, черты характера юноши приобретали резкие, а в приложении к бытовым «частностям» подчас и дерзкие формы. Подчёркнутые честолюбием юности, они отвечали таящимся в глубинах натуры Лермонтова глубоким внутренним запросам и духовным устремлениям. Всё это в период сознавания себя в мире определило первые пробы творчества поэта. Наряду с отмеченными свойствами вызревали высокие требования к себе, а противостояние первым в жизни испытаниям выработало в нём сосредоточенность и известную замкнутость, так «невыгодно» отличавшую Лермонтова от его современников. Представляется очевидным, что именно духовная мощь и широкий диапазон интересов слагающейся личности, по мере взросления заявляя о себе всё сильнее, обрекали Лермонтова на внутреннюю изоляцию. Наряду с этим зрели и охранные свойства его характера, коими были сильная воля и непреклонность следования к поставленной цели. Меняя свои формы и место приложения, внутренняя сила поэта уже в ранние годы свидетельствовала о нём как о прирождённом лидере. Это проявлялось в том, что Лермонтов уже тогда не следовал ничьему влиянию из окружающего его «вещного мира». Таковая неприступность, скреплённая превосходством и силой характера, лишь увеличивала отчуждение Лермонтова от людей.


В. И. Сиротин. Юный Лермонтов. Бронза


Среди смущавших многих современников странностей поведения поэта бросалась в глаза его внутренняя обособленность. С младых ногтей ощутив своё избранничество, юноша принципиально не желал сближаться всерьёз с кем-либо из своего окружения. «С людьми ему неизвестными, которые пытались проникнуть в его внутренний мир, Лермонтов не только не искал контакта – напротив: был резок, замкнут, насторожен, подозрителен», – пишет Ираклий Андроников[17]. Так оно и было. Хотя «подозрительная» отстранённость юноши, шокирующая случайных, преходящих, и в особенности никчёмных, знакомых, была лишь видимым барьером, призванным оградить «от всех» таинство становления его мира. Но не только. Она была ещё и необходимым условием развития сущности поэта, в своём приложении к действительности призванной оставить яркий след. Причём осознавание этого загадочного действа самим Лермонтовым (как и любым другим истинно одарённым человеком) вовсе не обязательно, потому что, не имея прямого отношения к личности, оно коренится за пределами сознания. Иными словами, когда гений ещё только находит себя в мире, его надличностная ипостась защитно отторгает от себя всё, что считает для себя вредным, поверхностным или малозначительным.

Взрослея, Лермонтов не оставляет попыток найти близких себе по духу людей, но они оказываются тщетными. Вглядываясь в жизнь и поневоле оценивая людей, он приходит к грустному для себя выводу, что с годами у человека выявляется наиболее заметное качество, которым чаще всего оказывается глупость. Что касается нравственных стремлений, то они чаще всего были (вновь процитирую О. Герасимова) не более как «приятные мечтания, которыми люди пользуются только как прикрытием своего нравственного безобразия»[18]. Не особенно отвлекаясь на первые и не в состоянии влиять на последние, поэт облекает свою врождённую внутреннюю целостность в некий «панцирь», призванный охранять его созревание от (возможно) гибельных внешних воздействий. Формы изоляции, избранные Лермонтовым, оказались весьма болезненными для обеих сторон, но это объективно не отменяло необходимости внутреннего самосохранения. Здесь уместно сказать о ценностном контрасте первозданного внутреннего и повторяющего себя в событиях внешнего мира, при котором первый символизирует собой целомудрие, первородное великодушие и чистоту, а второй – их бытийно многоликую противоположность. В этом смысле можно согласиться с Тертуллианом, считавшим, что «душа каждого человека по сути своей – христианка» (лат. Anima naturaliter cristiana).

Однако стремление поэта отгородиться заведомо было не очень надёжным средством, и он глубже уходил в себя от праздных, назойливых и любопытных. На виду последних отчуждённость юноши сменяла нелюдимость, которая казалась им злонамеренностью и враждебностью, якобы скрывающей за собой дурные наклонности. «Всем» невдомёк было, что за видимой «чертой» происходила серьёзная работа неведомого им гения.

Когда же Лермонтов не мог уберечься от назойливости со стороны в ту пору ещё не столь обширного окружения или когда ему досаждали в минуты внутреннего действа, тогда, не особенно задумываясь над последствиями, он смело шёл на столкновение с теми, кто по неосторожности или по небрежности осмелился вторгнуться на «запретную территорию». Такая реакция, распугивая «всех», отдаляла Лермонтова и от тех, кто способен был понять его. Подчас столкновения, «высекая искры», вызывали «пожар» в отношениях. Среди людей случайных, незатейливых и по-просту беззлобных, он гас достаточно быстро, так как не имел под собой серьёзной почвы. Однако разгорался в пламя, когда сталкивался с чванливой и амбициозной публикой, которой особенно доставалось от острого языка и «тяжёлого характера» поэта. Отсюда неутихающая ненависть со стороны последней. Именно эту публику Лермонтов старался не подпускать к себе. От неё оберегал он свою святая святых – творческую лабораторию. Здесь хоть и не хочется, но придётся напомнить, что все эти перипетии – чрезвычайно важные для становления характера Лермонтова и его отношений с людьми – происходили в традиционном для русского дворянства православном антураже. На его фоне, включая родственников поэта – Арсеньевых и Столыпиных, выделялась неординарная по натуре, волевая, жестковатая и неуступчивая во взаимоотношениях с людьми бабушка Лермонтова. При всех особенностях своего характера, богобоязненная Елизавета Арсеньева привила юному Лермонтову весьма почтительное отношение к вере предков. Но мы знаем, что никакая вера не существует изолированно от общества. В том смысле, что последнее может или приобщить человека к вере, или отвадить от неё. Представляется, что пути решения этой дилеммы и высокие личные требования поэта привели его к первым разочарованиям.

Встречи с обществом в нежном возрасте не принесли поэту радости, а последующие столкновения с высшим светом через годы и вовсе обернутся трагедией. Но это будет потом. Изучая этот мир, отрок продолжает искать миры иные – неизведанные и вечные («…я рвался на волю к облакам», – пишет он в 1830 г.). В минуты наивысшей духовной воли способный ощущать небесный эфир, Лермонтов по его образу создаёт свой. Но из этого как будто не получается ничего путного. В 1829 г. юный поэт печально записывает в дневник «историю» создания и краха своего «неверного» мира:

В уме своем я создал мир иной

И образов иных существованье;

Я цепью их связал между собой,

Я дал им вид, но не дал им названья;

Вдруг зимних бурь раздался грозный вой, —

И рушилось неверное созданье!..


Рушатся и последующие… Создав лучший, но «неверный», а потому уязвимый аналог бытия, юный поэт жил в реалиях, неизвестных противостоящему его душе видимому миру. Окружённый любящей тиранией бабушки, но лишённый духовного наставничества, поэт нередко теряет духовную нить. Когда она рвётся, тогда и начинают роиться в его душе «демоны».

В стихотворении «Мой демон» (1831; вторая редакция стихотворения 1829 г.) поэт, констатируя происходящее в его душе, буквально «выписывает» из неё свою судьбу:

И гордый демон не отстанет,

Пока живу я, от меня,

И ум мой озарять он станет

Лучом чудесного огня;

Покажет образ совершенства

И вдруг отнимет навсегда

И, дав предчувствие блаженства,

Не даст мне счастья никогда.


Ощущая в себе не только великий дар Слова и мощь духа, но и опасность соскользнуть в пропасть дел вне веры, поэт обращается к Всеведающему в «Молитве» (1829), полной свежести чувств и духовной непосредственности:

Не обвиняй меня, Всесильный,

И не карай меня, молю,

За то, что мрак земли могильный

С её страстями я люблю;

За то, что редко в душу входит

Живых речей твоих струя;

За то, что в заблужденье бродит

Мой ум далёко от тебя;

За то, что лава вдохновенья

Клокочет на груди моей;

За то, что дикие волненья

Мрачат стекло моих очей;

За то, что мир земной мне тесен,

К тебе ж проникнуть я боюсь,

И часто звуком грешных песен

Я, Боже, не Тебе молюсь.


В этом отроческом откровении Лермонтова не особенно слышится покаяние… Он не столько кается, сколько просит Бога не перечить ему (по крайней мере поначалу) в личном постижении сущего, при этом «не обещая» Богу смирения…

В выделенных мною словах, как и во всём тексте, поэт делится в молитве с тем, что захватывает его в настоящем и что он хочет разрешить самостоятельно. По форме молитва и покаяние, это стихотворение, преисполненное неподдельной искренности, больше похоже на исповедь, в которой отрок знает, на что он идёт, прозревая и меру опасности на этом пути…

В заключительной строфе юный Лермонтов «выдвигает» Богу заведомо невыполнимые «условия», в которых иносказательно опять отстаивает «своё»:

Но угаси сей чудный пламень,

Всесожигающий костёр,

Преобрати мне сердце в камень,

Останови голодный взор;

От страшной жажды песнопенья

Пускай, Творец, освобожусь,

Тогда на тесный путь спасенья

К тебе я снова обращусь.


Это стихотворение удивительно тем, что Лермонтов весьма точно прорицает свою судьбу, поскольку его духовный голод способна остановить (и остановит) одна лишь смерть. Между строк условного покаяния со всей очевидностью прослеживается обещание Богу пройти уготованный ему путь, выполнить свои обязанности на земле, возложенные на Лермонтова отнюдь не им самим… Эта уверенность в собственном предназначении и необходимость выполнить его осознавались поэтом с самого начала: «Хранится пламень неземной / Со дней младенчества во мне», – пишет Лермонтов в те же лета. Он не только верит в свою судьбу, но и знает её. Об этом поэт прямо заявляет в стихотворении «1830. Майя. 16 число», где опасается не выполнить возложенный на него труд творчества, ставший делом его жизни:

Боюсь не смерти я. О нет!

Боюсь исчезнуть совершенно.

Хочу, чтоб труд мой вдохновенный

Когда-нибудь увидел свет… —


под «трудом» понимая высокое служение Отечеству (эту мысль через восемь лет он разовьёт в стихотворении «Дума»). И всё же вышнее Отечество было Лермонтову дороже…

В 1831 г. он пишет: «…Силой мысли в краткий час / Я жил века и жизнию иной / И о земле позабывал» («1831-го июня 11 дня»). Наверное, в эти «дни» юный Лермонтов создаёт одно из самых светлых своих стихотворений – «Ангел» (1831).

Ощущая впоследствии весьма образно переданную им торжественность и чудность небес, Лермонтов уже в первых строках «Ангела» «впускает» нас в чудное пространство, в котором он с нежных лет духовно был жителем:

По небу полуночи ангел летел

И тихую песню он пел;

И месяц, и звёзды, и тучи толпой

Внимали той песне святой.

Он пел о блаженстве безгрешных духов

Под кущами райских садов;

О Боге великом он пел, и хвала

Его непритворна была.

Он душу младую в объятиях нёс

Для мира печали и слёз,

И звук его песни в душе молодой

Остался – без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна;

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.


Рифма здесь, начинаясь как горный ручей, переливается в небесные струи. Она проста и безыскусна, как детская душа, как начало жизни, как первое христианство, не требовавшее доказательств. Она сродни мелодии. Это тот случай, когда слова, начинаясь, перестают ими быть, становясь струнами души. Песнь ангела о Боге здесь не просто гимн Всевышнему, но ещё и напутствие юной душе – душе-избраннице. В стихотворении-песне примечательно, что в «одном времени» как бы присутствуют «два» – и настоящее и будущее; т. е. ещё не произошедшее. Чистой душе, которой ещё только предстоит жить в мире, не заменят звуков небес (знает поэт) «скучные песни земли»… Это наложение времён мы ещё не раз встретим в творчестве Лермонтова.

В этом загадочном стихотворении поэт свидетельствует о некоей идеальной, но отнюдь не абстрактной душе, которую небесный вестник несёт не к небу, а к земле (тем самым нарушая банальную схему, в соответствии с которой полёт ангела «должен идти» непременно по восходящей, а не по нисходящей).

И в самом деле, ангел здесь не возносит к небу душу (умершего как, опять же, привыкли мы ожидать) младенца, а привносит или, лучше сказать, возвещает земле живую! В стихотворении со всей очевидностью прослеживается благая весть. Но не в библейском смысле, а в самом что ни на есть земном. Ибо «звук» небесной песни, оставаясь в «младой душе» в живой, но несказанной форме, предназначен для этого мира. Самой же (избранной) душе, воплощённой в гении и пророке, предопределено было страдать в «мире печали и слёз» (это поэт уже знает).

Не делая временного перехода, но лишь сообщая, что путь предстоит долгий, Лермонтов повествует о томлении души, которой, несмотря на вышние «чудные желания», – не суждено найти себя здесь. Налицо предопределённость судьбы – тяжёлой и отмеченной многими страданиями, но возвышенной и мужественной, одинаково принадлежащей и «земле» и «небу». В этом диапазоне в душе младенца откликаются сакральные «звуки небес»: его душа уже знает другие «песни», рядом с которыми «песни земли» не идут ни в какое сравнение. Лермонтовский ангел здесь является субъективным коррелятом души ребёнка, в которой заложено эстетическое знание сказочно быстро взрослеющего автора. Стало быть, душа младенца, внимая хвале ангела, возвещает рождение судьбы, как представляется, олицетворённой гением Лермонтова.

О том же писал Д. Андреев в упомянутой работе: «Надо было утерять всякую способность к пониманию духовной реальности до такой степени, как это случилось с русской критикой последнего столетия (XIX. – В. С.), чтобы не уразуметь свидетельств об этой реальности в лермонтовских стихах. Надо окаменеть мыслью, чтобы не додуматься до того, что Ангел, нёсший его душу на Землю и певший ту песнь, которой потом “заменить не могли ей скучные песни Земли”, есть не литературный приём, как это было у Байрона, а факт». Не имея причин оспаривать мысль Андреева, добавлю, что именно вышнее происхождение гения наиболее убедительно объясняет его поразительное умение «с листа», то есть сразу и набело, создавать свои шедевры!

Между тем поэт не замыкается на одном только своём внутреннем мире и тем более на естественных в его лета отроческих несчастиях. Сравнительно спокойно фиксируя свои наблюдения о людях (и приходя к выводу, что «души их волн холодней»), Лермонтов провидит настоящие, уготованные ему битвы. Предощущая ещё большие тяготы, он не страшится их, ибо жаждет борьбы со злом. Воплощённое в падшем человеке, зло это нашло себя в забывшем свою праисторию обществе. С тех пор оно озаботилось тем, что ему соответствовало; духовную жизнь человека заменила событийной история. Доверяя лишь дневнику, поэт поверяет ему свои открытия и откровения, своё отчаяние, вопросы и утверждения:

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете.

К чему глубокие познанья, жажда славы,

Талант и пылкая любовь свободы,

Когда мы их употребить не можем?


Возникает вопрос: в чём кроются причины столь громкого и не по годам взрослого крика души?

Очевидно, корни горечи поэта имеют давнюю историю – и вовсе не фамильную… Они уходят именно в историю. Остановимся на этом более подробно.

2

По рождению принадлежа к высшему дворянскому сословию, Лермонтов с всё возрастающей очевидностью ощущает себя в нём чужим. Такое «странное» отношение вряд ли резонно объяснять одними только пороками офранцуженной части верхних слоёв русского общества, косностью дворянских предрассудков и спесью носителей всех этих свойств. И дело даже не в ограниченности отечественных недорослей, после незавершённых реформ Петра с помощью прусского лобби при русском дворе выстроивших страну по рангу и по ранжиру. Всё это плохо или очень плохо. Но главная беда была в том, что в организованной Петром политической, военной и экономической жизни России наиболее достойную часть «гнезда Петрова» постепенно вытесняли собой случайного рода и звания «господа», которых русские литераторы в своих персонажах вывели на свет божий. Таковыми были Чужехваты и Скотинины, окружённые вконец отупевшими Простаковыми, Советницами и их малоразвитыми чадами. Неотрывные от своих литературных героев социальные и политические недоросли, став сановной челядью, требовали к себе поклонения и выражения униженного почтения. Им на смену шли искривлённые шеренги совершенно бесполезных для России Фамусовых, Молчалиных и Грушницких, во фронте которых стояли столь же никчёмные, зато рослые, «на один манер», полковники Скалозубы. Выросшее из придворных конюшен и возросшее до двора, алчное вороньё это массой своей оттеснило истинных орлов Отечества – великого, но не явленного реформатора М. М. Сперанского, генерала А. П. Ермолова и ряд других.

Почему это произошло? Разве в России не было принципов управления страной? Как известно, были. Но они имели своих антиподов в лице того же высшего сословия.


Денис Иванович Фонвизин


Пётр I, притащив за бороды упирающихся бояр на государеву службу, следуя плану реконструкции управленческих звеньев, заменил принцип родовитости на принцип личной выслуги. Оказавшись без бороды, консервативное боярство (вся сила его в бороде была!) сникло, в то время как молодые дворяне увидели для себя невозделанное поле деятельности. Для упрочения положения дел царь «закрепостил» дворян Табелем о рангах (1722). Теперь дворянство перестало быть основанием для получения чина: последний определялся только личной выслугой. «Мы для того никому никакого ранга не позволяем, – писал Пётр, – пока они нам и отечеству никаких услуг не покажут». Как и всякое волевое решение, проект Петра имел свои минусы. Пётр III, поддавшись недовольству «крепостных дворян», подписывает «Манифест о даровании вольности и свободы российскому дворянству» (1762), а Екатерина II в 1782 г. окончательно освобождает их от обязательной службы. Последнее было едва ли не вынужденно, поскольку с 1731 по 1762 г. получив немало льгот, дворянство предпочитало прочно оседать в своих поместьях, в иных случаях весьма роскошных. Этот период, отмеченный превращением высшего дворянства в «праздный класс», оттенял давно наметившийся внутриполитический застой. Ценой ему было не только постепенное отстранение дворян от политической жизни, но и отчуждение их от собственного народа. В вилке между указами Петра III и Екатерины II как раз и родилось поколение, заявленное литературными персонажами В. Лукина, Д. Фонвизина и других русских классиков. Знаменитый пожар в Москве в 1812 г., осветив тщету победы «императора Запада», как называл себя сам Наполеон, мог ознаменовать рождение новой России. Но этого не произошло. Как то подтвердили ближайшие десятилетия, Россия не была готова – да её и не готовили ни к каким «кодексам» – ни к «наполеоновскому» (имеется ввиду знаменитый «Кодекс Наполеона»), ни к русскому «Гражданскому кодексу». Великая победа укрепила позиции России в мире, но не побудила правительство к проведению реформ, необходимость которых была ясна ещё Екатерине II. В результате заново отстроенная «фамусовская» Москва вошла в прежнюю свою колею. Полвека оказались потерянными… Вернёмся к мудрым и прозорливым русским классикам. В бессмертной комедии Дениса Фонвизина «Бригадир» (1769) сын Бригадира, исходя горем от того, что, как сказал бы он сейчас, «родился в этой стране», укоряет свою мать: «Всё несчастие моё состоит в том, что ты русская»… На что мать простодушно отвечает своему «золотке»: «Это, ангел мой, конечно, для меня ужасная погибель». Охотное признание мамашей своего ничтожества и муки сына, в такой же мере ощущающего собственное убожество, лишь усугубляют драматизм ситуации. Страдая от стольких «несчастий», непутёвый сын бесстыдно отыгрывается на своей безропотной родительнице. Довершая её «погибель», он не склонен прощать «вину» maman: «Это такой default (недостаток), которого ничем загладить уже нельзя»… Бригадирские сыновья давно стали отцами, которые в свою очередь разродились сыновьями и внуками в лице обрюзгших и душой и телом несчётных Фамусовых и Молчалиных. Именно это деградировавшее дворянство Александр Грибоедов прямо обвиняет в измене Отечеству! Устами Чацкого автор в комедии «Горе от ума» (1824) обращается к русскому обществу:

Где? укажите нам, отечества отцы,

Которых мы должны принять за образцы?

Не эти ли, грабительством богаты?

Защиту от суда в друзьях нашли, в родстве,

Великолепные соорудя палаты…



Александр Сергеевич Грибоедов


Но не только в «наших» дворянах было дело. Уже второе столетие через пробитое Петром «окно в Европу» в Россию не ослабевал поток самого разного народа, мечтавшего обогатиться в «стране варваров» или, не гнушаясь никакими средствами, сделать быструю карьеру. Увеличиваясь числом, всё это, ширясь мутными ручьями праздного люда, оседало главным образом в столицах империи. И разобраться в этом замысловатом «народе» дано было не каждому, поскольку глупость, бездарность или посредственность, говорящая на ломаном русском языке или не говорящая вовсе (как граф Нессельроде, например), казались особенностями ума. В омуте из всякого рода и звания «беглецов» – неудачников, авантюристов, тайных и явных проходимцев – едва заметны были те, кто видел в России великие потенции и кто искренне хотел участвовать в строительстве и усилении своего нового отечества. Однако из всех именно «ловцы счастья и чинов», умело примостившись к кормилу власти, наиболее ловко вписывались в затейливый Табель о рангах. Подобно ловким картёжникам делая иной раз ставки «вслепую», чиноискатели в случае выигрыша становились «тайными» или «действительными», а при удачном раскладе «дворцового пасьянса» оказывались явными советниками русского двора. Но вся эта публика нашла себя именно в «Табеле», а не в России, в которой во второй четверти XIX в. царствовал любитель всевозможных секретных комитетов и комиссий Николай I.


Николай I


В соответствии с дворцовым артикулом став полковником с рождения[19], царь в глазах современников был «солдат по призванию, солдат по образованию, по наружности и по внутренности». Для него, по собственному признанию, развлечения со своими войсками были единственным и истинным наслаждением. Однако «развлечения» в военном деле отнюдь не равносильны пользе от них. Будущий военный министр в царствование Александра II Д. А. Милютин писал об этом: «…Даже в деле военном, которым император занимался с таким страстным увлечением, преобладала та же забота о порядке, о дисциплине, гонялись не за существенным благоустройством войска, не за приспособлением его к боевому назначению, а за внешней только стройностью, за блестящим видом на парадах, педантичным соблюдением бесчисленных мелочных формальностей, притупляющих человеческий рассудок и убивающих истинный воинский дух»[20]. Рано обнаружив пристрастие к наслаждениям такого рода, Николай с тех же пор питал отвращение к «отвлечённым» наукам и «рассуждениям». Отдавая должное первым, он на всю оставшуюся жизнь застыл в осуждении вторых. В соответствии с пристрастиями царя во всех учреждениях, гимназиях и университетах господствовали казарменные порядки. Такой метод управления государством казался Николаю I верхом совершенства: «Я смотрю на человеческую жизнь только как на службу, так как каждый служит». За прекословие и ослушание чиновники отправлялись «службой» на гауптвахту, а студенты отдавались в солдаты. Таковое понимание внутренней политики обусловило стиль управления страной, суть которого передаёт выговор царя, сделанный им князю Д. В. Голицыну: «Ты, я вижу, долго жил во Франции и ещё во время революции, а потому и неудивительно, что ты усвоил себе тамошние порядки. А кто погубил Францию, как не адвокаты, вспомни хорошенько! Кто были Мирабо, Марат, Робеспьер и другие? Нет, князь, пока я буду царствовать, России не нужны адвокаты, проживем и без них»[21]. Освобождая страну от «адвокатов» и правя «без царя в голове», Николай питал острую неприязнь ко всякому порядку, ежели он отличался от казарменного и плац-парадного.

При таковых убеждениях не приходится удивляться принудительно-силовому стилю правления царя. Справедливо полагая, что «солдатская выправка» его личных циркуляров уж куда как ровнее вольтеровских книг и манускриптов, Николай I приказал закрыть доступ в библиотеку Вольтера, некогда купленную Екатериной II, а теперь замурованную им в залах Эрмитажа. Но до того, как упокоить библиотеку, царь поставил крест на реформах, собственно и вызвавших восстание в декабре 1825 г.

Отдадим должное Николаю, – к виновникам восстания он отнёсся едва ли не великодушно (хотя до конца своей жизни так и не простил ни одного из участников восстания). Признаем это, ибо по существующим законам покушения на жизнь царя карались четвертованием. Тогда как Николай в обход законов сердобольно заменил казнь «декабристов» повешением. Вообще, к казни у него было особое отношение (возможно, из-за брезгливости к гнилым верёвкам, не выдерживающим веса отнюдь не тучных лидеров «декабря»). Потому на одном из запросов, предусматривающих смертную казнь, царь, милостиво заменив её наказанием палками, написал: «Виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз (!). Слава Богу, смертной казни у нас не бывало, и не мне её вводить…»[22].

Деятельность Николая, при всём его пристрастии к шпицрутенам, конечно, имела и позитивные черты[23]. Хотя они имели место быть не столько из-за личного участия царя, сколько благодаря уму выдающихся государственных мужей (Сперанский, Киселев, Канкрин) и военных деятелей, которые вовсе не обязательно пользовались его расположением (Ермолов). Это подметил острый ум Герцена, давшего по сию пору хрестоматийную оценку николаевскому режиму. В «Письмах издалека», размышляя о судьбе страны и русских писателей, Герцен писал в 1851 году: «Ужасная, чёрная судьба выпадает у нас на долю всякого, кто осмелится поднять голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; поэта, гражданина, мыслителя неумолимый рок толкает в могилу… История нашей литературы – это или мартиролог, или реестр каторги…»[24]. «Исчадие мундирного просвещения», как потом назовёт Николая историк К. Д. Кавелин, начертывая своим скипетром судьбы людей, очевидно, мечтал облачить в мундир русское общество на манер служебного рвения полковников Скалозубов и по их покрою.

Однако не Скалозубы и их клоны стояли в начале имперской шеренги, растянувшейся в длинную фалангу. Впереди литературных Простаковых и пышащих плац-парадным здоровьем Скалозубов, умевших лихо закручивать ус, но лишённых всякого движения мысли, толпились реальные, презиравшие всё русское и карликовые во многих отношениях графы, случайные бароны, баронессы и прочие. Их, слетевшихся «на ловлю счастья и чинов», на беду народа, именно в Россию, «хлебом и солью» встречали давно прижившиеся в столицах типы с чертами «казарменного» или, того хуже, «жандармского дворянства», коих олицетворяли собой граф Бенкендорф и дипломированный с 1831 г. дворянин Л. В. Дуббельт. И если первый (по факту и по отзывам современников) всё же не лишён был ограниченного служебными рамками благородства, то внутренний облик Дуббельта, призванного Николаем «обуздывать печать», вполне соответствовал его внешним чертам. «Черты» эти, по словам Герцена, «имели что-то волчье и даже лисье, т. е. выражали тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость». Подняв свою голову как раз до уровня, начертанного скипетром царя, Дубельт по-жандармски рьяно «обуздывал» свою новую вотчину.

Конечно, не все званые ко двору были «хищными зверями» и «лисами». Среди тех, кого занесло в Россию, было немало орденоносцев ввиду выслуги (и на том спасибо!) и добропорядочности (что много лучше). Были среди них, подобно Бергу и Адлербергам [25], храбрые и трудолюбивые. Что касается барона Геккерна «с сыном», то эта пара наряду (прошу прощения) с сопливым де Барантом («салонный Хлестаков», презрительно отзовётся о нём Лермонтов), увы, тоже была частью «николаевской России». Однако весь ужас был не в том, что иные из них принадлежали к наиболее подлой части общества, устроенного то ли на прусский, то ли на французский манер, а в том, что «голуби» эти вели себя в России как стервятники или как свиньи в посудной лавке. Сам факт того, что одно ничтожество из-за пустяков лишило жизни гения русской литературы, а другое (де Барант), если бы умело владеть оружием, могло погубить другого гения, говорит о многом (Доп. VI). И даже не говорит, а вопиёт. Вопиёт о неискоренимом социальном холопстве «верхней» части либерального и традиционно беспамятного русского общества, которое в этом отношении превосходила лишь «высочайшая» власть. В лице Николая она устремила «немигающую» свою ненависть на всё духовное, неординарное и творческое в российском обществе. Причём ненависть эта по факту нацелена была главным образом на русскую элиту.

Лермонтов знал и видел всё это. И у него скоро, увы, будет повод сказать на всю Россию о том, что знал. Сейчас же, меряя каждый объект внимания большим счётом, он не оставлял надежды найти среди своего окружения тех, кто мог соответствовать этому счёту. И не находил… Он так и пишет в одном из стихотворений: «Искал друзей – и не нашел людей»… Принадлежа к высшему обществу и связанный с ним родством, Лермонтов относился к нему с долей презрения. Ещё и потому, что «лучшие представители» светского общества считались таковыми, только если выстраивались, подобно парадным эскадронам, под масть и цвет хвоста, ибо им, как и породистым лошадям, полагалось соответствовать этой «масти». В противном случае они становились изгоями внутри своего круга, превращённого в гусарский ипподром. Это было известно Лермонтову, несомненно знавшему письма Чаадаева. Последний высочайше получил статус «сумасшедшего» потому только, что не пожелал вписаться в начертанную «по хвосту» и подчиняющуюся хлысту придворную «масть».

Итак, если первые открытия психологического и житийного плана привели поэта к глубокому разочарованию в людях, то последующий опыт лишь утвердил их. Лермонтов с усилием старается сохранить свой внутренний мир, в своей сакральной ипостаси никому не подвластный, но хрупкий при столкновении с пошлостью вещного мира. Один из первых биографов Лермонтова, А. В. Дружинин, встречавшийся с многими современниками поэта, писал, что Лермонтов, «соприкасаясь со всем кругом столичного и провинциального общества, имел множество знакомых, но во всех сношениях с ними держал себя скорее наблюдателем, чем действующим лицом». Словом, первые слёзы, по обыкновению предшествующие истинным страданиям, давно прошли, но не прошли причины, их породившие. И всё же поэт не устаёт искать в людях единство человека и Божественного в нём. Будучи максималистом, он верил – хотел верить! – тому, что и в том человеке, каков он есть, таятся искры Божии. Кроясь в «пыли» обихода, они, придёт время, подобно «искрам» небесной сини, замерцают затаённым в человеке Подобием…

На время оставим юные годы поэта и, вплотную подойдя к теме, попытаемся прояснить главную её часть: в чём и как являло себя православие и, беря шире, христианская вера Лермонтова?

Вопрос этот отнюдь не праздный, поскольку в произведениях поэта и в самом деле не прослеживается акцентированное (православное) внимание к христианству, как то было, скажем, у Гоголя. Замечу, периода отказа Гоголя от «мирских страстей» и глубоких сомнений в творчестве, что, к слову, и привело в нём к гибели великого писателя, как впоследствии и в Льве Толстом. Не было у Лермонтова «привязок» к христианству в духе Джона Мильтона или, беря пониже, мятущегося духом и тоже наследного христианина Вл. Соловьёва. Вера как таковая представляет собой феномен личностный и сущностный единовременно. Вмещаясь в личности, она находится и вне её, поскольку личность, опираясь на опыт, проверяет, а сущность доверяет тому, частью чего является. Феномен веры не может зависеть от опыта, поскольку нельзя веровать в проверяемые гипотезы, то есть в то, что доступно эксперименту и может быть подвергнуто логическому и какому-либо другому анализу.

Словом, определить прямую связь Лермонтова с духовно-философской основой православия не так просто. Можно, правда, поставить поэту «в зачёт» то, что в 1830 г. он вместе с бабушкой и кузинами ездил на богомолье в Троицкую лавру и в Воскресенский монастырь. Тем более, что, когда во время этой поездки у молодых людей произошла встреча с нищим, среди всех именно христианская душа Лермонтова (подтверждая мысль Тертуллиана) достойно отреагировала на несчастного бедолагу.

Е. К. Сушкова вспоминала: «Помолясь святым угодникам, мы поспешно вернулись домой, чтобы пообедать и отдохнуть. Все мы суетились вокруг стола, в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги…» [26]. Под впечатлением этой встречи с бродягой или нищим в считанные минуты было создано стихотворение «Нищий» – маленький шедевр, наполненный христианской сущностью:

У врат обители святой

Стоял просящий подаянья

Бедняк иссохший, чуть живой.

От глада, жажды и страданий

Куска лишь хлеба он просил,

И взгляд являл живую муку,

И кто-то камень положил

В его протянутую руку…


Можно было бы зачесть и наблюдение Печорина в «Тамани»: «Я взошел в хату: две лавки и стол, да огромный сундук возле печи составляли всю её мебель. На стене ни одного образа – дурной знак!» Однако духовная сторона здесь отступает перед практическим интересом героя. Поскольку «образ» в доме символизирует не только веру, но в известной мере и стиль поведения хозяев, что Печорину в тот момент было особенно важно.

Вообще, герои произведений, как известно, далеко не всегда выражают волю автора. И не только в словах, но и в делах своих. Появившись в повествовании, они, начиная жить самостоятельной жизнью, нередко «ведут за собой» автора. Поэтому наиболее адекватным выражением духовных позывов поэта следует признать его лирику. Именно она является лакмусовой бумажкой сугубо личных переживаний и настроений Лермонтова, а потому способна приоткрыть нам внутренний мир поэта.

Например, в одном из своих стихотворений Лермонтов, как о чёмто совершенно ясном говорит: «В то утро был небесный свод / Так чист, что ангела полёт / Прилежный взор следить бы мог» (1840). Бытие ангелов для Лермонтова очевидно и не требует доказательств. Мало того, поэт как будто по-свойски говорит о своих «личных отношениях» с Всевышним: «И как я мучусь, знает лишь Творец» (1831), ибо Он – единственный, кто в состоянии понять внутренние переживания и боль поэта.

Если говорить непосредственно о добрых делах, то они не имеют под собой конфессиональной привязки. Потому слова «добр по-христиански» означают лишь то, что доброта совпадает с христианской моралью, поскольку добры не только христиане. Дух милосердия и расположения к ближнему присущ большинству религий. Надо думать, православие не виделось Лермонтову неким «конфессиональным коридором», стены которого расписаны обрядностью, догматами веры и, на выходе из него, сценами из Страшного Суда. Такого рода «стены» и «росписи», рождая страх и опираясь на него, не подтверждены искренним религиозным чувством, а потому были принципиально чужды поэту. Православие для Лермонтова было, скорее, «дверью», за которой ему открывался мир Запределья, не вмещающийся ни в какое конфессиональное исповедание. Это был мир, в котором поэт оставался наедине с Богом. Мир, который сам он предощущал и который был ему предвещён.

Но был ещё и другой мир… Противоестественный и враждебный Богу, он противостоял и первозданной душе человека.

Пространства этого мира, переданные Лермонтовым кистью, поистине космического масштаба мы находим в поэме «Азраил» (1831). Азраил [27] по своему масштабу – явный литературный предвестник лермонтовского «Демона», но ещё не «Демон». Ангел Смерти, как и Демон, страдает, но, как и он, безвыходно:

Всё умирает, всё проходит.

Гляжу, за веком век уводит

Толпы народов и миров

И с ними вместе исчезает.

Но дух мой гибели не знает;

Живу один средь мертвецов,

Законом общим позабытый,

С своими чувствами в борьбе,

С душой, страданьями облитой,

Не зная равного себе.


Однако, несмотря на ледяной космос и «мертвецов» в нём, в «облитой страданьями» душе Азраила всё же теплится нечто первопричинное, а потому ценное для него. Именно «чудный край» начальной, а значит, – безгрешной жизни Азраил клянётся глубоко схоронить в своём сердце. Эти воспоминания о потерянном, он, с опорой на свою «должность», старается сохранить любой ценой. «Хотя бы на меня восстал весь ад», – клянётся протеже невинных душ. Зная, насколько важно было Лермонтову прояснить истоки Добра и Зла, жизни и смерти, можно предполагать, какую духовную нагрузку и душевные муки испытывал юный поэт. Но он знает свою силу и смело внедряется и душой и сознанием «в мир», страшный всякому живому существу. Поэт вкладывает описание этого мира в уста своего героя:

Когда ещё ряды светил

Земли не знали меж собой,

В те годы я уж в мире был,

Смотрел очами и душой,

Молился, действовал, любил.

И не один я сотворён,

Нас было много; чудный край

Мы населяли, только он,

Как ваш давно забытый рай,

Был преступленьем осквернён.

Я власть великую имел,

Летал, как мысль, куда хотел,

Мог звёзды навещать порой

И любоваться их красой

Вблизи, не утомляя взор,

Как перелётный метеор

Я мог исчезнуть и блеснуть.

Везде мне был свободный путь.

Я часто ангелов видал

И громким песням их внимал,

Когда в багряных облаках

Они, качаясь на крылах,

Все вместе славили Творца,

И не было хвалам конца.


Однако внутренне поэт не особенно задерживался в «мире» Азраила… Земля и жизнь на ней были ему важнее. Поэтому Лермонтов (в поэтической ткани повествования несколько насильственно) отстраняется от опасного мира и влагает в уста Ангела Смерти своё – живое, здешнее. В этом внезапном переходе от потустороннего к здешнему миру однозначно прослеживается личное и даже сугубо личностное, а именно лермонтовское. Примечательно, что в «разговоре» с Богом Лермонтов, пожалуй, более конкретен, нежели с людьми. Устами Азраила (забудем на время, что Азраил герой всё же не лирического произведения) он обращается к Всевышнему:

…Всесильный бог,

Ты знать про будущее мог,

Зачем же сотворил меня?

Желанье глупое храня,

Везде искать мне суждено

Призрак, видение одно.

Ужели мил тебе мой стон?

И если я уж сотворён,

Чтобы игрушкою служить,

Душой бессмертной, может быть,

Зачем меня ты одарил?


В этих вопросах, граничащих с обвинениями, совершенно очевидно прослеживается реальность по-земному ощутимого толка. Конечно, она оказывается несказанно проще, грубее и куда как мельче космической.

3

В драме «Menschen und Leidenschaften (1830) Юрий Волин перед самоубийством повторяет схожие упрёки: «Зачем хотел Он моего рождения, зная про мою гибель?.. Где Его воля, когда по моему хотенью я могу умереть или жить?» (Здесь и далее выделено мною. – В. С.) В отчаянии Юрий обвиняет Бога в отсутствии милосердия: «Я стою перед Творцом моим. Сердце моё не трепещет… Я молился… не было спасенья… я страдал… ничто не могло Его тронуть».

И здесь мы видим, что в своей совокупности противоречивые «требования» героев Лермонтова говорят о признании автором в Боге – личности. Правда, лермонтовский Вадим, признавая, – в гордом отчаянии противостоит Богу: «Ты меня проклял в час рожденья… и я прокляну твое владычество в час моей кончины» (1834).

Впоследствии упрекнув Бога в чрезмерной «занятости» небом («Демон»), поэт в начальном периоде своего творчества как будто сомневается в абсолютной благости Верховного существа, что подтверждают монологи и отдельные реплики его литературных персонажей. Они столь часты и искренни, что это даёт нам право уравнивать их с лирическими откровениями поэта.

Лермонтов, да, верит в бытие Бога – Творца всего сущего. Но это означает ту Целостность, которая предусматривает существование не только добра, но и зла… Не желая примириться со злом, поэт видит оружием борьбы с ним свой Гений, который, верит он, дан ему не случайно. Именно отсюда «растут» корни протеста Лермонтова. При этом следует принять во внимание, что исходят они не от личности, а от сущности поэта. Именно избранность, полагает юный поэт, даёт ему моральное право на «тяжбу» с Тем, кто его избрал. Однако её не стоит преувеличивать.

«Вопросы» Лермонтова чисты уже потому, что они исходят, как уже говорилось, от его сущности, имеющей духовную опору в первозданной (добиблейской истории), а затем уже в «известной нам» библейской и исторической жизни. И всё же в некоторых аспектах протест Лермонтова сродни вольтеровскому. Вспомним: французский мыслитель до глубины души поражён был гибелью Лиссабона[28]. На фоне такого рода трагедий страдания Иова, вызвавшие его «борьбу» с Богом, выглядят никчёмными.

Но, ценные, как символ человеческой немощи и ограниченности, старые, как мир, вопросы эти по-прежнему остаются в силе: если христианский Бог есть Бесконечная Любовь, то как она соотносится с гибелью и страданиями огромного числа людей, включая тысячи неумевших и неуспевших согрешить? Ведь земная твердь, разверзшаяся в Лиссабоне, испещряя город, поглотила в себя и духовные форумы, средоточием которых являлись символы христианской любви – храмы! Разве эти духовные святыни, намоленные поколениями христиан, не призваны были очищать души людей?

Если от катаклизмов, природа которых не ясна, вернуться к «мирной» жизни, то и здесь всё обстоит не лучшим образом. Дело, ведь, не только в том, что мир повсеместно и повседневно исполнен зла, а в том, что зло доминирует в нём… Ибо что, как не характер явления, определяет его главенствующие свойства?! Разве не они предопределяют направление мысли и ход духовных поисков? Но если так, если зло в мире неизменно, нескончаемо и зачастую торжествует, то в чём являет себя Добро сотворившего мир и человека? Бог знал, что Адам согрешит и человечество пойдёт к своей погибели и позволил это. Зачем?

Лермонтов не находит ответа на подобные вопросы. Начав в юности «тяжбу с божеством» (признаемся, что эта, вошедшая в литературу формула всё же принадлежит духовному антагонисту поэта, В. Соловьёву), Лермонтов персонифицировал её, ибо не сомневался в личностном существовании Бога. Иначе все обращения – и героев, и самого Лермонтова – становятся бессмысленными. Вопрос упирается лишь в духовную форму этой (для поэта) очевидности. Ибо поэт видит Его главным образом в ипостаси Судьи, что в известной мере расходится с толкованием Бога через его сына – Христа, которого поэт упорно обходил своим вниманием.

Итак, литературные тексты (а другими источниками мы не располагаем) не дают конфессионально точного определения религиозности Лермонтова. Это можно сделать разве что методом вычитания. О таком «счёте», в частности, говорит драма «Испанцы».

В ней испанский дворянин Алварец хвастается перед Фернандо одним из своих предков:

Вот тут написано, что сделал он:

Три тысячи неверных сжёг и триста

В различных наказаниях замучил.


Фернандо (насмешливо)

О, этот был, без спору, муж святой;

Конечно, он причислен к лику?


Алварец (равнодушно)

Нет ещё!..


Для итальянца-иезуита патера Соррини и вовсе нет ничего святого. Впрочем, говоря в храме «святых здесь нет…», он проговаривается о своём «божестве»:

Что значит золото? – оно важней людей,

Через него мы можем оправдать

И обвинить, – через него мы можем,

Купивши индульгенцию,

Грешить без всяких дальних опасений

И, несмотря на то, попасть и в рай.


Не в лучшем свете предстают в глазах Лермонтова и русские монахи. В повести «Вадим» говорится, что они, проходя по церкви, «толкали богомольцев с таким важным видом, как будто бы это была их главная должность». О такой «мелочи» Лермонтов не упоминал бы, если б она не бросалась ему в глаза во время литургии и не была характерна для духовного клира.

Итак, произведения поэта, родившегося в православной семье, несомненно, указывают на его сословно-природное или наследственно-христианское вероисповедание. Однако эти же произведения не дают ясного ответа о степени глубины – о внутренней причастности поэта к православной вере. Мало того, христианское мироощущение Лермонтова порой граничит с деистическим. Очевидно, дабы не перейти «опасную» границу, поэт, обманывая себя (ибо просит как будто не за себя), прибегает к защите Божьей Матери:

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою

Пред твоим образом, ярким сиянием,

Не о спасении, не перед битвою,

Не с благодарностью иль покаянием,

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в мире безродного…


Тем не менее благоговейное отношение к христианским святыням не случайно пронизывает ряд стихотворений поэта. Уже потому, что, будучи глубоко духовными, они преисполнены искреннего религиозного чувства.

Однако чувства эти, даже если они чисты, искренни и носят глубинный характер, – всё же не главное. Знаки и символы веры сильны и действенны тогда, когда они в лице исповедующих веру участвуют в жизни. То есть когда они не только сопровождают, но и формируют бытие человека.

Именно это мы наблюдаем в благоухающей чистотой материнства «Казачьей колыбельной песне» (1840). Образ матери-казачки здесь иконописен и возвышен природной невинностью младенца. В этой ипостаси подобная Божьей Матери, казачка, предвещая своему младенцу будущее, в песне «вручает» ему оберег для участия в нём. Поэт, родившийся с душою странника, посредством матери передаёт ребёнку судьбу воина. Само же стихотворение – от начала и до конца – религиозно по своей сути:

Спи, младенец мой прекрасный,

Баюшки-баю.

Тихо смотрит месяц ясный

В колыбель твою.


Стану сказывать я сказки,

Песенку спою;

Ты ж дремли, закрывши глазки,

Баюшки-баю.


По камням струится Терек,

Плещет мутный вал;

Злой чечен ползёт на берег,

Точит свой кинжал;


Но отец твой старый воин,

Закалён в бою:

Спи, малютка, будь спокоен,

Баюшки-баю.


Сам узнаешь, будет время,

Бранное житьё;

Смело вденешь ногу в стремя

И возьмешь ружьё.


Я седельце боевое

Шёлком разошью…

Спи, дитя моё родное,

Баюшки-баю.


Богатырь ты будешь с виду

И казак душой.

Провожать тебя я выйду —

Ты махнёшь рукой…


Сколько горьких слёз украдкой

Я в ту ночь пролью!..

Спи, мой ангел, тихо, сладко,

Баюшки-баю.


Стану я тоской томиться,

Безутешно ждать;

Стану целый день молиться,

По ночам гадать;


Стану думать, что скучаешь

Ты в чужом краю…

Спи ж, пока забот не знаешь,

Баюшки-баю.


Дам тебе я на дорогу

Образок святой:

Ты его, моляся Богу,

Ставь перед собой;


Да готовясь в бой опасный,

Помни мать свою…

Спи, младенец мой прекрасный,

Баюшки-баю.


И это произведение Лермонтова проникнуто чистотой веры в бытие Бога, которая в развитии «личных» отношений выходит за пределы конфессиональной ниши. Такую, то есть «свою», веру он не подвергал ни сомнению, ни скепсису. И, не смотря на то, что у Лермонтова иногда проскальзывает в духе Вольтера ощущение Бога в «природной» ипостаси, в целом он в своих произведениях отдаёт христианству должное как части «внутреннего человека». Отсутствие у Лермонтова прямого цитирования или устойчивых поэпизодических аллюзий при обращении к библейскому тексту объясняется тем, что поэт обращал внимание на эпизоды Св. Писания, которые в его сознании соотносились с неписаным «текстом» и который несёт в себе извечные неразрешённые, а порой и неразрешимые вопросы.

Отсюда неканоничность (не путать с апокрифичностью) христианства Лермонтова. Он не был «болен» христианством (читай – православием) в том смысле, что находил его частью бытия, ведущего свою историю от сотворения мира. И ещё меньше походил поэт на приходского послушника, меряющего всё сущее «небесным» аршином, преподанным ему приходским же священником. Мировидение Лермонтова простиралось дальше и, уж конечно, было выше духовного кругозора церковно-приходского круга. Но, в чём-то совпадая, а в чём-то расходясь с последним, оно реализовывало себя в поиске и обретении морального и нравственного смысла человеческого бытия. В этом отношении мировосприятие Лермонтова было новозаветным. В одних случаях открытые взору, в других – сокрытые или явленные опосредованно, эти искры Божии рассыпаны по всему творчеству Лермонтова. Не обременяя читателя доказательствами очевидного, приведу лишь проникнутые трагизмом строки поэмы «Валерик» (1840), в которых одушевлённая религиозность являет себя в наиболее чистом виде:

Я думал: жалкий человек,

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом много места всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он – зачем?


Однако поэт не задерживает надолго своё внимание на «отвлечённом» христианстве. Обладая мистической проникновенностью в сочетании с духовной одарённостью и к тому же будучи человеком поступка, Лермонтов смотрит в направлении христианского учения, а не на указующий перст приходской церкви. Отсюда неканоническое, а порой и жёсткое восприятие мира Лермонтовым. Мира, неотрывного от дел и сопутствующих им грехов.

Вместе с тем поэтические «молитвы» поэта говорят об устойчивой вышней направленности его поэзии. Минуя церковный приход, они ориентированы на Всевышнего в природной его ипостаси, что особенно ярко выражено в одухотворённом всевечной жизнью стихотворении «Когда волнуется желтеющая нива…». Впрочем, обращение поэта непосредственно к Богу (тем более «через природу») при желании можно отнести к «ересям Лермонтова», ибо это не очень характерно для православного человека, а с позиции иных его адептов – и вовсе кощунственно. В этом смысле Лермонтов больше «протестант» (ставлю это слово в кавычки не только потому, что он им не был, но и потому, что апелляции поэта «к небу» и к Богу по внутренним мотивам своим чрезвычайно сложны, а в силу метафоричности, присущей художественному Слову, выходят за рамки протеста).

Но, всё глубже уходя в свой мир, от которого «рукой подать» до мира нездешнего, поэт не порывает с обществом, с которым у него уже в юные годы начинается «вечный» конфликт. Хоть и возведённое в «толпу», общество всё же привлекает его внимание. «Кто толпе мои расскажет думы? / Я, или Бог, или никто» (1831), – говорит поэт «толпе», между тем отдавая первостепенное значение своим думам.

В чём ещё кроются корни протеста Лермонтова?

На этот вопрос-бумеранг ответ уже, кажется, дан: в жизни… Правильнее сказать – в бытии человеческом, причём в ипостаси не ограниченном рамками одной только России.

Лермонтов из гущи жизни и из глубины истории черпает вселенское ощущение и «вечные» знания, недоступные тем, кто существует в поле вещественных интересов. Отсюда его предощущение истины, которая по частицам растворена в тварном мире, человеке и обществе, пронизывая Вселенную и составляя тело Бога. Именно эта ипостась стала субъектом творчества одного из самых глубоких и пронзительных поэтов мира!

Внутреннее развитие Лермонтова проходит стремительно и мощно, но пока в этических пределах своего сословия, в которые скоро вклинятся главные противоречия эпохи. В период 1830–1834 гг. он начинает несколько поэм и роман в прозе.

Однако талант Лермонтова растёт столь стремительно, а мировоззрение обогащается столь быстро, что в процессе работы над темой он перерастает свой сюжет, стиль и формы подачи его. В этом, наверное, главная причина незаконченности большинства ранних произведений поэта, включая роман «Вадим» (1833–1834). «Поэтические скороходы» казались Лермонтову впору, пока он облекался в них. Но, «надев» их и начав «ходить», он скоро убеждался, что они ему тесны.

Быстро пройдя «азбуку» христианского учения, Лермонтов проникает в суть диалектического противостояния Добра и Зла. Глубину и сложность этого противостояния поэт почувствовал уже в ранние годы, но для придания ему формы и создания образов потребовалось некоторое время. Ввиду доминанты поиска истины в творчестве поэта, полагаю правильным исследовать его не по годам, а по содержанию, «возраст» которого в человеческой истории доступен лишь единицам. По такому содержанию творчество Лермонтова весьма взрослое, причём с самого начала.

Коль скоро речь зашла о духовных составляющих, ещё раз примем к сведению, что у Лермонтова нет прямых апелляций к Христу (к Матери Божией есть), в то время как к Богу он обращается несчётное число раз, – и вовсе не всегда с покаянием… Как уже говорилось, в некоторых случаях Лермонтов протестует, «спорит» с Богом и даже как будто упрекает Его: «Он занят небом, не землей!», но никогда не бунтует против Бога как Сущности. Даже и тогда, когда поэт подвергает сомнению Его всеблагость, он не протестует против Его доминирующей власти. Ибо верит в мудрость Бога-Судьи, а значит, и суда Божьего. Всё говорит о том, что отношение Лермонтова к Богу личное, но обращается он к Нему не как личность, а как Творение Его! Отсюда своё, особое, отношение поэта к миру, значительной частью которого (и в прямом, и в переносном смысле) является российское бытие. Обладая тончайшей духовной организацией и способностью отыскать в бытии мелодию, исходящую от изначального Слова, умея видеть сокрытое в душах людей и ощущать вечное и нетленное в преходящей истории, Лермонтов наделён был свойствами ума и характера, которые дают основания считать его поистине феноменальной личностью. Но, ощущая в себе печать вневременного и вечного, поэт, как уже говорилось, с отрочества мучается незнанием истинной цели здешнего своего пребывания:

Не для ангелов и рая

Всесильным Богом сотворён,

Но для чего живу, страдая,

Про это больше знает Он.

Как демон злой, я зла избранник,

Как демон с гордою душой,

Я меж людей беспечный странник,

Для мира и небес чужой…


Впрочем, видя себя в духовной «вилке», Лермонтов с юношеской горячностью явно наговаривает на себя. Ощущая себя странным среди людей, преувеличивает значение людских отношений. С другой стороны, посредством собственного избранничества (это было решённое дело для него) приобщаясь к высшему в человеке, Лермонтов стремится постичь Бога через лучшее Его творение. Потому, отвратив себя от самозваного «высшего общества», он не только копается в себе, но изучает человеческую историю, пытаясь разобраться: когда и почему «будут первые последними, и последние первыми» (Мф.19:30), и когда воссмеются плачущие. Зная основные европейские языки, изучая древность и постигая законы хода вещей под разными углами и с разных точек зрения, Лермонтов научается читать и то, о чём авторы предпочитали умалчивать. И чем глубже погружался он в знания, чем яснее видел общность драматических коллизий событийной истории, тем яснее ему становились пути, по которым человеческое бытие соотносилось с вечностью. Владея неменяющейся информацией, Лермонтов внимательно следит за происходящими событиями, предвидя те из них, которые ещё не обозначили себя. Во всяком случае, уже в юности поэт был в курсе всего наиболее важного, что происходило в России и Европе.

В этом аспекте интересна связь глубокой мысли, духовного прозрения и поэтического Слова.

Связь эта не только естественна, но и взаимообусловлена. И чем богаче единство всех её составляющих, тем она прочнее. Ибо в сплаве Мысли-Слова являет себя код, прямо связанный с гармонией Вселенной. Подобно храмам древности, грандиозным и величественным именно тогда, когда они становятся частью природы, «архитектура» поэзии содержит в себе «те же» элементы, с помощью мелодии стиха вплетающиеся в «код» вселенной.

Не случайно наивысшее раскрытие ума, духовного дара и универсальной талантливости Лермонтова проявилось именно в богатстве и мелодичности Слова. Изначально содержа в себе вселенскую интонацию и ритмику, Слово, как ничто, лучше способно передать и образ, и подобие Изначального.

Поэзия потому для Лермонтова имела смысл (и в его исполнении является истинно великой), что он умел найти и выразить в ней те гаммы человеческих переживаний, которые только и могли вписаться в ёмкий вселенский хорал.

Именно этот вселенский и всеисторический «смысл», углублённый исследованиями души человеческой, служил Лермонтову и средством и целью.

Заветы Предвечного Лермонтов поверял делами человека через веру, но предсказуемо не находил между ними прямой связи. Стучащие в двери мира слышали лишь гул запертой двери, а просящим вкладывался в руку камень…

Но холод и жестокосердие «мира» уже и в юные годы не были ему в новинку. И хотя сила Слова не беспредельна, феноменальный дар Лермонтова подвёл его к той, невыразимой никаким человеческим текстом (поэт не раз сетует на это) истине, которая некогда ослепила библейского пророка. Вместе с тем, храня в душе «завет Предвечного», Лермонтов убеждён в том, что мир – и человек в нём – существует не для того, чтобы духовное бытие отрывать от дел, а священную благодать обращать в духовную праздность…

Ещё в 1831 г. Лермонтов пишет: «Мне жизнь всё как-то коротка, / И всё боюсь, что не успею я / Свершить чего-то!», здесь же признаваясь, что «…жажда бытия / Во мне сильней страданий роковых…». Опасения опять уступают предвидению: «Душа моя должна прожить в земной неволе / Недолго…» Разница в том только, что «испуг» по этому поводу у Лермонтова прошёл. И здесь, и в дальнейшем он едва ли не холодно констатирует то, что впоследствии и произойдёт… И опять провидение, отмеченное нарастающим «с годами» самоутверждением: «Я чувствую – судьба не умертвит / Во мне возросший деятельный гений!» И далее: «Я рождён, чтоб целый мир был зритель / Торжества иль гибели моей…» (1832). Однако понимает поэт неоднозначность явленных ему откровений, неочевидность даже и ближайшего будущего, легко вписывающегося во всякого рода «обстоятельства» и превратности судьбы. В драме «Странный человек» (1831) Лермонтов устами своего героя, вне сомнения, говорит о себе: «Я не сотворён для людей теперешнего века и нашей страны».

Лермонтов знал, что говорил. Наблюдая своё окружение и то, чем жили верхние слои русского общества, он не желает принимать положение вещей, при котором русская элита малодушно и с большим отставанием не к месту и не ко времени копирует исторические одежды «века Разума».

Понимая, что всё это установилось надолго, Лермонтов не признаёт исторического права за сложившимся порядком вещей. Понимал он и то, что жизнь народа, нераздельная с исторической судьбой родины, была увязана с державной властью. Парадокс состоял в том, что эта «объединённая» жизнь, в которой не было ни взаимного понимания, ни влечения, не имея исторической перспективы, после декабря 1825 г. не имела ещё и реальной альтернативы… Может, поэтому Лермонтов не находил нужным системно обличать государственную власть даже и в «немигающей» её ипостаси.

Собственно, не в стране и даже не в царе было дело: «я не создан для людей, – говорит его герой в той же драме, – я для них слишком горд, они для меня – слишком подлы».

И опять перед нами во весь свой исторически непомерный рост поднимаются проблемы внутреннего, этического и нравственного порядка. Но среди множества житейских проблем в жизни общества время от времени заявляют о себе таинства, духовная и моральная ипостась которых многомерна, а потому не поддаётся однозначным оценкам. Будучи катализатором внутреннего состояния истинно великих людей, они особенно ярко проявляются у тех, кто наделён могучим даром творчества.

Лермонтов и христианство

Подняться наверх