Читать книгу Третий прыжок кенгуру (сборник) - Вл. Николаев - Страница 3

Третий прыжок кенгуру
Повесть фантастическая, отчасти сатирическая и несколько даже детективная
Глава вторая,
по-прежнему еще весенняя, но уже более грустная, в которой намечаются основные события повести

Оглавление

Пока Кузин и Чайников шагают в ближайшее кафе, пока они будут раздеваться и выбирать себе уединенный столик, за которым можно без посторонних отвести душу, я чувствую необходимость еще кое-что сообщить о наших героях.

Читатель несомненно догадался, что Аскольд назвал своего почтенного друга Кузей, а тот его в свою очередь Чайником по давней школьной привычке, когда они называли друг друга только так и никак иначе. Аскольда Чайникова вся школа звала Чайником, и это его нисколько не обижало, хотя и был он с самых малых лет обидчив, задирист и горяч и никому тогда обид не прощал. И Никодима Сергеевича сверстники запросто звали Кузей, никак не подозревая, кем он станет в будущем. Кличка, впрочем, никому не казалась обидной, она лишь выражала общую снисходительность к довольно тихому и очень способному ученику, который лучше всех успевал по математике и физике, получал грамоты на олимпиадах, прославляя тем самым и свою родную школу. Кузю одноклассники любили за то, что он при всех своих отличных успехах не задавался, охотно позволял списывать решения заковыристых задачек, а на контрольных решал трудные примеры за добрую половину класса.

Чайников же не отличался ярко выраженными способностями. Он с некоторым, и то лишь время от времени пробуждавшимся интересом относился к географии, истории и литературе, другие же предметы почти открыто игнорировал, вполне довольствуясь тройками. Но зато Аскольд не был обделен силой. Однажды он заступился за Кузю и так отволтузил обижавшего его верзилу из параллельного класса, что тот несколько дней не посещал школу, дома мужественно заявил, что покалечился, сорвавшись с забора, и больше пальцем не прикоснулся к одаренному Никодимчику.

С тех пор Чайник и Кузя сделались неразлучными друзьями. Собственно, в самом начале преданным другом был Кузя, в школьные годы сила почитается выше любых других доблестей. Юный математик делился со своим покровителем завтраками, беспрекословно выполнял за него домашние задания и почти всюду сопровождал. Чайнику порой это было даже в тягость, и он в этих случаях грубо прогонял своего преданного друга, особенно когда затевались слишком рискованные игры или дела, до которых, как он полагал, у Никодимчика нос не дорос.

Благонравный во всех отношениях Кузя тянулся к буйному Чайнику. Так оно в жизни чаще всего и случается. Иные авторы пытаются нас уверить в том, что образцовые ученики будто бы увлекают своим примером грозных непосед вроде нашего Чайникова. По справедливости так оно и должно бы быть. Но жизнь, как это ни странно, мало считается со справедливостью, и в действительности, увы, довольно часто случается почему-то наоборот. Я не берусь объяснять, почему происходит так, а не иначе, как хотелось бы нам, взрослым, столь озабоченным воспитанием подрастающей смены, а лишь отмечаю, как и положено реалисту, то, что более отвечает правде жизни.

Дружбе Кузи и Чайника пытались противиться сколько было сил учителя и родители, считавшие, что примерный ученик и расхлябанный оболтус уж никак не пара. Но из этого ровно ничего не выходило. Да до восьмого класса, если быть справедливым, никакой дружбы и не было. Кузя просто был влюблен почти без взаимности в своего сильного и бесстрашного друга, таскался за ним хвостиком, даже пытался в чем-то подражать. Чайник лишь снисходительно, и то изредка, замечал преданность аккуратненького, чистенького, без всяких усилий учившегося на одни пятерки Кузи. И только с восьмого класса завязалась настоящая дружба.

У Чайника вдруг совершенно неожиданно для него самого и тем более для окружающих прорезались литературные способности. Началось все с того, что наш Чайников (и это явилось для него полнейшей неожиданностью) смертельно влюбился в одноклассницу Наташу Колокольцеву.

Семь лет Аскольд и Наташа учились в одном классе, каждый день друг друга видели, и Чайник не только не замечал ничего в ней особенного, но даже, как говорится теперь, в упор не видел. А тут вдруг влюбился так, что при первом же удобном случае отлупил девчонку. Наташа Колокольцева не поняла смысла такого поступка и нажаловалась на Чайникова всем: старшей пионервожатой, классной руководительнице, родителям, только в комсомольское бюро почему-то не подала заявления. Чайнику, разумеется, и без этого влетело по первое число.

Незамедлительно последовавшее отмщение Аскольд посчитал не только несправедливым, а и чудовищно нелепым. Так истолковать самые возвышенные порывы души?! Это не только огорчило, но и потрясло.

Согласитесь, первый суровый урок того, как тяжко быть непонятым, когда твои намерения истолковываются столь превратно, способен ошеломить и не слишком чувствительную личность. И вот в таком состоянии, не давая себе отчета в том, что он делает, Аскольд Чайников всю свою горечь излил на бумаге. Да не в прозе, в стихах!

Рифмованные строки вылились как-то сами собой, вроде бы и без особых усилий автора, что удивило и обрадовало Чайникова. Настолько обрадовало, что невольный стихотворец не стал таиться, а поделился своим творением с товарищами. Печаль души таким образом была обнародована и, надо сказать, не осталась неоцененной.

Юное дарование заметили и ему не дали заглохнуть. Сначала Чайникова вовлекли в школьный литературный кружок, затем направили в литературную студию дворца пионеров, где были собраны почти сплошь одни гении, честолюбиво возносившие себя друг перед другом. Чувство это пробудилось и у нашего Чайникова, и он постарался ни в чем не уступить своим товарищам-студийцам.

Школу Аскольд Чайников заканчивал уже подающим надежды молодым поэтом, что определило самую благожелательную снисходительность педагогов в оценке его скромных успехов. И одноклассники не остались равнодушны к расцвету юного дарования. Даже бедная Наташа Колокольцева, которую теперь в школе называли Натальей Гончаровой, горько сожалела о том, что в свое время не поняла возвышенных устремлений души юного поэта, правда, выраженных, как она все же считала, неподобающим и даже низменным образом.

Более других к славе своего покровителя оказался неравнодушен тихий и примерный Кузя, искренне считавший поэтические способности куда выше математических.

Триумфальным, можно сказать, был для Аскольда Чайникова выпускной вечер, на котором его уговорили читать подобающие случаю стихи собственного сочинения. Он, поломавшись, согласился и читал, завывая, как это делают мастистые поэты. В тот вечер затмил всех отличников он, Чайников, оказавшись в центре всеобщего внимания, и был столь радушно обласкан всеми – педагогами и одноклассниками, что о другом таланте – Никодиме Кузине – почти забыли. Его упомянула в своем выступлении директриса школы, но поздравительных тостов и дружных аплодисментов он не удостоился. Впрочем, Кузя на это не сетовал ни тогда, ни даже позднее.

После школы пути друзей начали расходиться. Аскольд Чайников поступил, как и следовало ожидать, в Литературный институт, где, по убеждению многих молодых людей, готовят высококвалифицированных инженеров человеческих душ или уж на самый худой конец рядовых членов союза писателей.

Что же касается Никодима Кузина, то он прямой дорогой пошел на весьма прозаический по тем временам физмат.

Аскольд в учении не слишком преуспел, кое-как одолел два курса, но зато ухитрился выпустить сборник стихов. Известный критик в обзоре благосклонно отозвался о первых опытах молодого поэта, расхвалил одно из стихотворений, пообещав, что если автор будет упорно работать, его ожидают заметные успехи. Неожиданные похвалы так обрадовали Чайникова, что он почел себя чуть ли не гением. На трудившихся в поте лица однокурсников стал смотреть как на мелкоту, общение с которой ему ничего не дает и дать не может.

Первый ощутимый гонорар позволил молодому поэту чуть ли не на равных участвовать в застольях с известными и признанными мастерами стиха, которые, как выяснилось, далеко не все утруждали себя приобретением знаний, а брали преимущественно «нутром». Есть «нутро» – будешь поэтом, а нет – тут уж никакие знания не помогут. Чайников уверовал, что «нутро» у него безусловно есть, стало быть, о будущем нечего и беспокоиться. Решив так, ушел с третьего курса и зажил легко и вольно. Пошли литературные загулы, кружившие голову в прямом и переносном смысле…

Вслед за первым поэтическим сборником Аскольд с некоторыми интервалами, впрочем, не столь продолжительными, – шла очередная кампания по усиленному выдвижению молодых, – выпустил вторую, а затем и третью книжки стихов. Имя Аскольда Чайникова замелькало на страницах газет и журналов. К нему пришла если не громкозвучная слава, то достаточно лестная, вполне устраивавшая его известность.

В эту пору скромный младший научный сотрудник, каким числился в одном из академических институтов после успешного окончания университета Никодим Кузин, случалось, грелся в лучах славы своего школьного друга. Он еще по школьной привычке посещал литературные вечера, радовался успехам знакомого поэта, громче всех аплодировал ему. Во всяком случае в те годы, теперь уже сравнительно далекие, не Аскольд Чайников искал встреч с Кузей и время от времени напоминал о себе. Правда, молодой поэт охотно и без обидного снисхождения оказывал знаки внимания тихому и милому школьному другу, которому приятно было поддерживать отношения с добившимся признания поэтом.

Однако даже блеснувшая яркая литературная известность не столь прочна, как это может показаться со стороны. Звезда Аскольда Чайникова через некоторое время отчего-то стала тускнеть, тускнеть и чуть было вовсе не померкла. Из модного и щеголеватого молодца он как-то незаметно для себя и невероятно быстро для окружающих превратился в обрюзгшего и потертого, ничем не примечательного мужчину неопределенного возраста, на лице которого довольно отчетливо начала проступать печать довременного увядания.

Стихи Чайникова все реже и реже проскакивали на страницы журналов и газет, появлялись нерегулярно даже в ежегоднике «День поэзии», отдельными сборниками и вовсе перестали выходить. В редакциях его встречали с выражением досады на лице, которого не пытались даже скрыть, к оставленным стихам прикасались с большой неохотой, презрительно выдавливая: «Опять этот Чайник притащился!» – и отказывали даже в тех случаях, когда можно было бы и не отказывать.

Удивительно ли, что читатели вследствие всего этого стали забывать о нем. Даже в «Поэтическую тетрадь» на радио никто не писал просьб передать его стихи. Несколько раз он просил своих знакомых обратиться с такими письмами в адрес популярной передачи, но и из этого ничего не вышло – то ли знакомые отделались одними обещаниями, то ли литературная редакция радио на них не считала нужным откликнуться.

Тяжек удел забвения, особенно для ранимой поэтической души. Аскольд Чайников не желал с ним мириться. Что ж, не идут стихи, займусь прозой. И первый опыт получился, можно считать, удачным – тоненькая повесть о школьных проказах увидела свет, правда, сразу же по выходе подверглась разносной педагогической критике. Чайников на первых порах даже обрадовался этому, он рассчитывал на заступничество «Литературной газеты», которая, по его мнению, непременно должна дать хлесткий ответ продемонстрировавшим поразительно узкий взгляд на художественную литературу, ее цели и назначение педагогам. Аскольд Чайников так был возмущен критическими наскоками зарвавшихся шкрабов, так распалил себя, что возмечтал о шумной полемике вокруг своей повести. Именно полемика ему сейчас более всего нужна. Следствием ее далеко не всегда бывает выяснение истины, но уж известность почти наверняка обеспечена. О герое полемики даже много лет спустя говорят: «Он в свое время прогремел». Чем и как прогремел – этого уже никто толком не помнит, да это и не имеет значения, важно прогреметь!

Но Чайников, к его большому сожалению, не прогремел. Защитительная заметка о его повести, и то не слишком хлесткая, а лишь с указанием на некоторые передержки, в «Литературной газете» действительно была набрана. Почти год ему обещали ее вот-вот опубликовать, но по каким-то причинам ей так и не нашлось места на газетной полосе. В полемике же отказали сразу и категорически. И вместо ожидаемой шумной известности Чайникова начало давить еще более тягостное забвение. С огорчения он запил, в подпитии стал несдержан настолько, что со всеми непоправимо испортил отношения и перестал печататься.

Отягощенный семьей и заботами, Чайников все же в конце концов образумился и начал промышлять переводами. Дела снова вроде бы стали потихоньку налаживаться. Но и в переводах Аскольд не слишком преуспел. Языков он не знал, национального уклада и характеров не изучал и даже не пытался, да и более мобильных братьев-переводчиков развелось столько, что Чайников тягаться с ними никак не мог.

Бросив переводы так же легко, как и прозу, Чайников снова взялся за стихи, ему удалось пристроить небольшую подборку в толстый литературный журнал «Восход» и даже сблизиться с его главным редактором Илларионом Кавалергардовым, человеком властным, решительным, пользующимся в литературной среде заметным влиянием, но не любовью и даже не дружеским расположением. Впрочем, последнее обстоятельство нисколько не беспокоило Кавалергардова. Он придерживался того мнения, что облагодетельствованные друзья куда надежнее бескорыстных, ибо первые знают, за что и кому они обязаны, а если знают, то и служить должны преданно. Еще Илларион Варсанофьевич, достигнув власти, решил следовать и неукоснительно следовал бисмарковскому правилу: «Пусть не любят, но боятся».

Кавалергардова боялись, он это знал и был доволен. И решительной твердости Иллариону Кавалергардову было не занимать. Если он кого-нибудь из авторов отлучал от «Восхода», то отлучал раз и навсегда, а если к кому благоволил, то благоволил настолько, что этому не могло помешать никакое общественное мнение. Облагодетельствованного Кавалергардовым автора могли ругать хоть все газеты разом, поднимать на смех на писательских собраниях, Кавалергардов все равно продолжал восхищаться своим любимцем и печатал все, что тот приносил.

Чтобы оградить Кавалергардова от слишком упрощенного понимания, должен заметить, что Илларион Варсанофьевич не всем одинаково благоволил, раздавал блага и милости в полном соответствии с заслугами и значением. Ни того, ни другого у Аскольда Чайникова не было, поэтому ему удавалось печататься в «Восходе» лишь от случая к случаю при стечении особенно благоприятных обстоятельств. А такое, хотя и случается чаще, чем, к примеру, парад планет, но все же довольно редко.

К тому же стоит заметить, Кавалергардов не слишком жаловал стихи, он их плохо понимал. По этой причине поэтический раздел в его журнале не очень процветал. Но для Аскольда Чайникова, немало, впрочем, полебезившего перед Илларионом Варсанофьевичем, хотя лебезивших постоянно было достаточно, ни для кого другого, а именно для Чайникова Кавалергардов сделал все же истинное благодеяние – распорядился зачислить его в штат редакции. Благодаря этому потерявший было себя поэт обрел под ногами, может быть, и не очень твердую почву, но все же некий клочок суши, на котором можно было держаться, обеспечивая прожиточный минимум семье, и даже снова добился некоторого положения в литературной среде.

В то время, когда у Аскольда Чайникова вышел второй сборник стихов, Никодим Кузин, как принято говорить в научных кругах, остепенился, то есть защитил кандидатскую диссертацию. И защитил с блеском. Диссертация почти незамедлительно была издана, что случается с такого рода работами совсем уж не часто. Обычно отпечатанные машинистками в установленном количестве экземпляров и любовно переплетенные, они затем мирно покоятся на полках библиотек. Если кто-то к ним и прикасается, так это чаще всего новые соискатели ученой степени и не столько даже степени, сколько прилагающихся к ней благ.

Блестяще защитившийся юный Никодим Кузин тут же получил должность старшего научного сотрудника академического института. Кибернетика, после некоторого гонения, быстро вошла в моду, практическая ее ценность становилась все очевидней чуть ли не с каждым днем, что усиливало энтузиазм молодых ученых, лидером которых как-то само собой оказался наш Кузин. Он работал увлеченно, результативно, его ценили и поощряли. В числе группы ученых Никодим Сергеевич удостоился Государственной премии и сделался вполне признанным авторитетом в своей области.

Должность старшего научного сотрудника, как известно, конкурсная, через определенный срок на замещение ее объявляется баллотировка, предпочтение может быть отдано претенденту с докторской степенью. Место Никодима Сергеевича вряд ли предложили бы какому-нибудь соискателю, настолько его ценили, но он все же счел для себя за благо поскорее защитить докторскую. В отличие от подавляющего большинства обладающих кандидатской степенью, всю последующую жизнь до глубокой старости бьющихся над докторской диссертацией, по большей части, правда, занимающихся собиранием материала, обдумыванием темы, составлением плана фундаментальной работы, а на поверку просто-напросто предающихся сладким мечтаниям, Никодим Сергеевич решительно и быстро приготовил действительно значительное исследование, опубликовал его отдельной книгой, а уж потом защитил ее на докторскую степень. Да и как было не защитить, если книгу мгновенно перевели и издали за рубежом, если она сразу после выхода в свет удостоилась лестных отзывов в научной периодике. Вскоре после этого Никодима Сергеевича с первого же выдвижения, что бывает крайне редко, избрали в члены-корреспонденты Академии наук, среди которых он оказался самым молодым.

Хотя слава и почести не испортили Кузина, в отношениях старых школьных друзей произошла существенная перемена: Чайников перестал быть покровителем Кузина, эта роль сама собой перешла к ученому, чья будущность оказалась куда постояннее кратковременного успеха незадачливого литератора.

Пока я вам сообщал все эти, возможно, и второстепенные, но все же необходимые для дальнейшего повествования подробности, наши герои уже заняли подходящий столик и даже, представьте себе столь невероятную вещь, успели дождаться того, что официантка обратила на них внимание. Она это сделала, откровенно говоря, в тот момент, когда они только вошли в зал, но некоторое время все же продолжала наслаждаться беседой с подругой. Уж так заведено у нынешних официантов и продавцов, что они в упор не видят того, кого предстоит обслуживать. Но в этот раз то ли беседа была не слишком интересная и значительная, то ли официантке чем-то приглянулись новые посетители, но она неожиданно для себя соизволила сравнительно быстро подойти к ним и с рассеянным вниманием выслушать, чего им было желательно. А желательно было старым друзьям всего-то коньячку, лимончику, сырку и кофе.

Не буду задерживать ваше внимание несущественными частностями, описанием, к примеру, того, как Кузин и Чайников пили, как закусывали. Все это делают, в общем, одинаково, хотя и бессмысленно было бы отрицать присущие каждому ухватки, манеру, привычный жест. Но уж такое ли это имеет значение? Что вам, к примеру, может дать упоминание о том, что Аскольд хорошо натренированным движением единым махом опрокидывал в рот рюмку коньяку, большим судорожным глотком проталкивал обжигающую жидкость в желудок, а затем, попридержав на несколько секунд дыхание, с видимым удовольствием выдыхал коньячный аромат, наслаждаясь сразу блаженно разливающимся по телу теплом и крепким терпким духом излюбленного напитка.

И что может следовать из того, что Никодим Сергеевич, как истинный знаток и ценитель и как человек воспитанный, пил размеренно, потягивал, смакуя и закусывая, в отличие от своего друга, неторопливо, не стремясь к утолению голода, а лишь к чувственному наслаждению.

Из таких малозначащих деталей грешно было бы, на мой взгляд, делать какие-то, пусть даже самые незначительные, выводы в отношении наших героев. А впрочем, как вам будет угодно, если автор своевольным росчерком пера и может кое-кого к чему-то принудить, то освободить от закоренелых привычек он вряд ли властен.

Стремясь поскорее добраться до сути нашего повествования, не стану также передавать всего разговора, в продолжение которого Чайников и Кузин изливали друг другу души. Собственно, более всего изливал Аскольд Чайников. Жизнь его явно не баловала. К привычным семейным невзгодам теперь добавились и служебные. Илларион Кавалергардов был крутоват с сотрудниками, он строго взыскивал порой и за малейший промах, особенно если об этом становилось известно в руководящих инстанциях и оттуда вдруг звонили и предлагали разобраться. Редактор «Восхода» в таких случаях разбирался с быстротой молниеносной, он не желал слушать никаких объяснений сотрудников, по вине которых ему, главному, будто бы пришлось отдуваться и краснеть, хотя вся редакция отлично знала – чего-чего, а уж краснеть-то их Илларион, как звали его за глаза, разучился, должно быть, еще со школьных лет, а возможно, и еще и раньше. Промахи у Аскольда Чайникова, правду говоря, бывали. По большей части даже не промахи, а всего лишь в отдельных случаях слишком прямые, лишенные какой-либо дипломатии ответы, вызывавшие гнев и обиды отвергнутых авторов, не стеснявшихся и пошуметь и поскандалить, дойти до главного, а то и обратиться с прочувствованной жалобой в самые высокие инстанции.

Избежать этого, по правде говоря, не только нашему Аскольду, а и любому другому работнику на его месте при всем желании и самой искусной изворотливости не удалось бы. Надо заметить, что Кавалергардов облагодетельствовал Чайникова весьма своеобразно. Он не сделал его членом редколлегии, не посадил возглавлять поэтический отдел, на что Аскольд втайне надеялся, даже не назначил заниматься стихами, а, желая освободить сотрудников от второстепенной и утомительной работы и приглядеться к тому, какую степень преданности он выкажет, назначил заниматься редакционным самотеком.

Блажен тот, кому неизвестно само это слово! Для непосвященных кратко скажу: самотек – это мешки с романами, повестями, рассказами, поэмами, драмами, стихами и произведениями всех иных мыслимых жанров, но более всего со стихами, кои присылают в редакцию со всех концов обширного нашего отечества алкающие известности и славы. И с каждым днем число тех, кому известность и слава крайне необходимы, без них им и жизнь не в жизнь, растет не в арифметической, заметьте, не в арифметической, а в геометрической прогрессии!

Редакции тонут в этом самотеке, литсотрудники задыхаются, время от времени они вынуждены бросать самые срочные дела, чтобы в авральном порядке разгрести завалы самотека, кое-как прочитать, чаще всего, как принято в этих случаях говорить, пробежать глазами по диагонали и составить более или менее уклончивые, а главное, по возможности необидные ответы докучным авторам. Но достичь этого полностью никак не удается, – едва ли не всякий взыскующий славы феноменально обидчив. И сам факт, пусть изысканно вежливого, но отказа есть уже предостаточный повод для смертельной обиды, рождающей в свою очередь исполненные гневом жалобы, которые частенько принято адресовать не иначе, как куда-нибудь повыше. А там уже разбираться не станут – и без того дел полно, – тотчас потребуют развернутого обоснования отказа, над которым придется попотеть не менее, чем над дипломатической нотой.

Самотеком в «Восходе» много лет занималась женщина весьма скверного характера, но истинно машинной работоспособности. С завидной легкостью она разделывалась с неиссякающим потоком самодеятельного творчества, время от времени даже извлекала из этого потока кое-что пригодное для печатания на страницах журнала. Сверх того, она состояла в многолетней переписке с не совсем безнадежными авторами, успевала следить за периодикой, была раньше других осведомлена о всех литературных и уж, конечно, редакционных сплетнях, к которым питала такую страсть, что ее за это не выносили даже самые невозмутимые сотрудники.

Страсть «мамаши Кураж» – таково было прозвище властительницы редакционного самотека – к собиранию и распространению сплетен со временем сделалась общественным бедствием: по этой причине в редакционной жизни неоднократно вспыхивали волнения и взрывы настолько оглушительные, что позднее, когда страсти утихали, мир казался самым желанным благом. Но, увы, благо это не было не только вечным, а даже и не столь продолжительным.

Доведенные очередным взрывом, вызванным пущенной мамашей Кураж сплетней, до белого каления сотрудники все поголовно и настойчивее прежнего обратились к Кавалергардову с такими отчаянными воплями оградить их от повторения подобного, что даже нечувствительный Илларион Варсанофьевич, по-своему ценивший мамашу Кураж за конфиденциальную информацию, которой та охотно делилась со своим патроном, почувствовал все же, что какие-то меры необходимо принять. На этот раз редакционная общественность добилась лишь отселения мамаши Кураж от остальных сотрудников редакции. Для нее специально оборудовали под лестницей закуток, который назвали отдельным кабинетом, где можно было принимать сколько душе угодно шумливых авторов самотечных рукописей и даже наслаждаться одиночеством. Единственное неудобство состояло лишь в том, что работать приходилось при электрическом освещении. Мамаша Кураж стойко перенесла этот удар, тем более что сплетни стекались к ней непостижимым образом и через дощатые перегородки и с еще большей легкостью расползались не только по редакции, а и за ее пределы.

Мамашей молодую особу не назовут. Так что прозвище в данном случае указывало на весьма почтенный возраст властительницы редакционного самотека. А все люди почтенного возраста получают в свой час возможность отправиться на заслуженный отдых. В конце концов представилась такая возможность и мамаше Кураж, хотя она и не выказывала к этому горячего стремления. Но когда это все же произошло, такое событие в редакционных кругах встретили одновременно с восторгом и тревогой. С восторгом потому, что все ощутили близость давно желанной разлуки. А тревога сама собой заползала в сердца, когда по утрам почтальон местного отделения связи привозил иногда даже не один, а два и три мешка, туго набитых рукописями. У каждого сердце падало при мысли, что отныне этот самотек придется раскидывать на всех. Правда, наиболее мужественные сотрудники клятвенно заверяли, что если взяться как следует, то сообща как-нибудь можно заменить одну мамашу Кураж. Это мнение поддержал и Кавалергардов.

– Хватит барствовать, – сказал он при обсуждении этого вопроса, – распустились, понимаешь, теперь придется браться за дело. Засучив рукава. Беречь каждую минуту рабочего времени, а не лясы точить да перекуры устраивать через каждые десять минут.

Мамаша Кураж отличалась редкой льстивостью, отчего коробило даже самого Иллариона Варсанофьевича, человека, как мы знаем, совершенно нещепетильного, он знал, что она и ему за спиной, случалось, перемывала косточки. Так что и у главного были причины желать вполне благовидного выдворения сотрудницы.

И все же вряд ли это произошло бы так скоро и легко, если бы сердце мамаши Кураж не дрогнуло, когда она достоверно узнала о том, что проводить ее решили с положенными почестями: местком расщедрился на дорогой подарок и постановил закатить по такому случаю прощальный банкет, а в приказе главного будут отмечены ее заслуги и даже поднесут почетную грамоту. К тому же в личном разговоре главный заверил, что и после ухода на пенсию, в сущности, почти ничего не изменится, – если мамаша Кураж пожелает, то по-прежнему сможет заниматься самотеком, нового работника они брать пока не намерены, лишь платить ей будут не по ведомости, а по счетам. Только и всего. Мамаша знала достаточно о коварстве Иллариона, но на этот раз доверилась, считая себя совершенно незаменимым работником. Но незаменимых, как известно, нет. И мамаше Кураж довольно скоро пришлось пожалеть о своей доверчивости.

Месяца два она наслаждалась заслуженным отдыхом, а затем как-то завернула в редакцию, чтобы пополнить запас новостей и кое-чем поделиться с родным коллективом. Насчет самотека она дипломатично решила большого рвения не проявлять, – пусть без нее попляшут, – согласится только, поломавшись как следует, и то в порядке большого одолжения родной редакции.

Однако действительность более сурова, чем мы иногда предполагаем. В редакции мамашу Кураж встретили вполне вежливо, но и без особого радушия. Сколько-нибудь важных для себя новостей она не выведала, достоверно лишь узнала, что на ее место никого не взяли и даже не подыскивали. Самотек равномерно раскладывали на всех сотрудников. Те с большим трудом и с еще большей неохотой тянули непомерную тяжесть, рассматривая ее как крайне нежелательную нагрузку. Ведь журнал складывается отнюдь не из самотека – в нем печатаются на девяносто девять, а чаще и на все сто процентов произведения, написанные по заранее заключенным договорам известными авторами. Предложений и от профессиональных писателей более чем достаточно. И от них редакции постоянно отбиваться приходится. Словом, практически редакция не испытывает недостатка в материале, портфель ее так набит рукописями, что постоянно превышает физическую возможность использовать все, что в нем содержится. Из самотека на страницы журнала прорвется разве что за пятилетие какая-нибудь вещица, а часто и того не бывает. Таким образом, вся энергия сотрудников уходит на подготовку к публикации тех произведений, которые одобрены и давно ждут своей очереди. Именно поэтому на самотек сотрудники смотрят как на неприятную докуку.

Мамаша Кураж все это отлично знала и была уверена, что недолго ждать, когда пробьет ее час. Ей еще поклонятся в ножки и сделает это не кто иной, а сам Илларион! Но желанный час так и не пробил. Литсотрудники промучились месяца три, а затем дружно возопили к милости шефа, да так, что и того проняло. Кавалергардов тогда и распорядился зачислить в штат Аскольда Чайникова, только что подвернувшегося под руку и не упустившего случая продемонстрировать свою преданность. На него и спихнули самотек. Кавалергардова тронули не столько слезные просьбы литсотрудников, сколько систематические задержки со сдачей материалов, из-за чего все чаще летели ко всем чертям производственные графики и в конце концов «Восход» начал выходить в свет с таким опозданием, что его впору было переименовать в «Закат».

Поначалу Аскольд взялся за дело горячо. Его особенно вдохновляла отрадная перспектива регулярно получать зарплату, а не довольствоваться случайными и по большей части тощими гонорарами. Но довольно скоро убедившись, в какой воз его впрягли, и получив два суровых нагоняя от Кавалергардова, Чайников пришел к выводу, что благодеяние для него совершено весьма сомнительное, к службе начал охладевать и тянул ее с отвращением, только в силу необходимости содержать семью и кормиться самому. Грустную повесть свою Аскольд со слезой выложил школьному другу, закончив горьким признанием:

– Веришь, забыл, когда стихи писал. Выматываюсь как последняя собака, иной раз едва до постели добираюсь. Кавалергардов при каждой встрече зверем рычит, поедом ест. К письменному столу и по выходным не тянет… Волком вою от такой каторжной жизни. И выхода не видно…

В продолжение длинного-предлинного монолога поэта о скорбной его судьбе Никодим Сергеевич пристальнее присматривался к школьному другу и проникался все большим сочувствием. Со времени последней встречи перемены в нем произошли если и не разительные, то по крайней мере очень и очень заметные. Аскольд сильно сдал. На лице его обозначились резкие и уже достаточно глубокие борозды, свидетельство не только того, что жизнь теперь дается не с былой легкостью, но и преждевременно подкрадывающейся старости, особенно беспощадной не к одним невоздержанным людям, а и к неудачникам в особенности. Никодиму Сергеевичу сделалось искренне жаль своего друга, в сущности, не так еще давно сильного и ловкого, заносчивого и гордого, беззаботно и счастливо начавшего жизнь, а теперь вот как-то неожиданно обмякшего, словно перезревший гриб.

Кузин понял, что своими невзгодами на этот раз он поделиться не сможет. Да и что его невзгоды в сравнении с только что выслушанными. Судьба друга тронула настолько, что Никодим Сергеевич невольно с горечью подумал: вот он, ученый Кузин, кое-что успел сделать для людей и даже, можно сказать, для человечества, а может ли он, мобилизовав силу и волю, знания и опыт, помочь не абстрактным тысячам и миллионам, а вот этому, сидящему перед ним человеку, своему школьному товарищу? Легко жалеть человечество, а как бывает порой трудно облегчить участь всего лишь одного человека.

Эта простая мысль заставила содрогнуться сердце Никодима Сергеевича. Вглядевшись в измученное лицо друга, он спросил:

– К чему же, собственно, сводится твоя каторжная, как ты говоришь, работа?

– Сначала я думал, только к тому, чтобы одолеть кое-как эту прорву романов, повестей, рассказов, поэм, стихотворений, драм и черт знает чего еще! Читаю их, как еще в институте было принято, по диагонали, то есть перескакивая с одного абзаца на другой, не очень вникая в содержание. Ну и бывают проколы, черкнешь не тот ответ, который убедит автора. Жалобы не заставляют себя ждать. А жаловаться непризнанные гении умеют, стучатся во все инстанции. Приходится читать внимательно, и над ответами сидишь, как над дипломатической нотой. А суть моей работы сводится к тому, чтобы отделить зерно от плевел, отличить действительно способного от наглого графомана и в соответствии с этим сочинить убедительный ответ. Потеть и потеть приходится. Ну и зашиваюсь. Вечерами сижу как проклятый, а толку нет.

– Постой, постой, – перебил Никодим Сергеевич и повторил в задумчивости: – Значит, надо отличить даровитого от графомана, то есть определить степень одаренности?

– Именно так, – горячо подхватил Чайников, – ведь чем черт не шутит, во всей огромной куче может действительно оказаться жемчужное зерно таланта, а ты и не заметишь.

– Не заметишь, не заметишь, – механически повторил Кузин, придвинул к себе бумажную салфетку и начал рисовать на ней чертиков, верный признак того, что мысль его сосредоточена на какой-то непростой проблеме.

– Век технического прогресса, о котором столько шума, облегчает любой труд, даже шахты без шахтеров, слышал, будут, а наш литературный труд как был, так и останется каторжным, – сетовал Чайников. – Что нам дала техника? Шариковые ручки, пишущие машинки, в самое последнее время диктофоны, а природа писательского труда в основе своей осталась все та же, что и при царе Горохе…

– Это так, – рассеянно соглашался Никодим Сергеевич, – но тебе я, кажется, кое-чем смогу помочь.

– Уж не посадишь ли вместо меня читающую машину? Вот было бы здорово.

– Вот именно, читающую машину! – с энтузиазмом воскликнул Кузин. – И не просто читающую, а машина эта безошибочно определит достоинства художественного текста.

– Ну это ты хватил, Кузя, – недоверчиво ухмыльнулся Аскольд – алгеброй гармонию проверить?

– А что? – не сдавался Никодим Сергеевич.

– Это еще никому не удавалось. И до тебя находились чудаки, но они плохо кончали. Математика – мертвая материя, а поэзия, литература – живой цветок.

– Напрасно ты, Чайник, хулишь математику. Согласен ли ты с тем, что в жизни все подвластно науке?

Аскольд утвердительно кивнул.

– А известны ли тебе такие слова: наука только тогда достигает совершенства, когда ей удается пользоваться математикой?

Чайников на это лишь развел руками, признавая – где мне знать?

– Так вот, запомни: это сказал Маркс. Сам Маркс, дорогой мой Чайник!

– И все равно то, на что ты намекаешь, – несбыточная фантазия!

– Отнюдь не фантазия, а реальность, – спокойно отрезал Никодим Сергеевич, – самая грубая реальность, как, к примеру, то, что мы с тобой сейчас сидим друг против друга. Можешь верить. Такая машина имеется в натуре. Создана в нашем коллективе. Проведены внутрилабораторные эксперименты, и результаты самые обнадеживающие.

– Математическая машина с такими способностями? – переспросил изумленный Аскольд.

– Почему только математическая? При создании подобных систем мы давно используем данные лингвистики, социологи, семиотики, статистики, кибернетики, теории информации, теории моделирования, логики и прочая и прочая…

– И приходите к машинизации, схематизации, примитивизации и так далее, – горько парировал Чайников.

– Успокойся, Чайник, ты начинаешь ругаться, а это, брат, не помогает истине, – дружелюбно улыбнулся Никодим Сергеевич.

– Нисколько не ругаюсь, – возразил Аскольд, – просто я смотрю трезво на твои научные фантазии. Вас, технарей, еще как заносит. И заядлому фантасту-писателю не угнаться.

– Трезвый взгляд – это по мне, это мне нравится. Если трезво посмотреть на литературу, то что это?

– Отражение действительности! – как на уроке отчеканил Аскольд.

– Даже больше: и одновременное ее преображение в системе образов, – в тон ему добавил Кузин. – Заметь, в си-сте-ме! Так что же собой представляет литература с точки зрения анализа?

Чайников подавленно молчал, тоскливо чувствуя явный недостаток знаний для продолжения ученого спора, в котором никак не мог тягаться со своим высокообразованным другом. Аскольд всегда с горьким сожалением помнил, что он всего лишь недоучившийся студент. Когда он много писал стихов и активно печатался, это его не трогало; для поэта, полагал он, важен не диплом, не образование, а то самое «нутро», про которое ему некогда втолковывали. А вот теперь все ушло куда-то, вроде бы никакого «нутра» и не было, в минуты горьких раздумий он безжалостно укорял себя: недоучившийся студент, несостоявшийся поэт…

Никодим Сергеевич, не подозревая, какие бури бушуют в душе друга, захваченный своими мыслями, продолжал:

– Может, ты отказываешь науке в праве на анализ вашей изящной словесности?

Чайников в таком праве науке не отказывал и в знак этого отрицательно мотнул головой.

– Так вот, литература с точки зрения ее анализа всего лишь определенным образом организованный словарь. Уже упоминалось о системе образов. А со всем организованным и подчиненным системе, пусть самой сложной, наука всегда справлялась.

– Но ведь гении – это единичное, редчайшее явление! – простонал Аскольд и добавил: – Гений попирает все признанные и узаконенные нормы!

– Браво, Чайник, твои извилины еще не омертвели! Моя машина как раз потому и отличает гения от просто одаренного творца, от мастеровитого штукаря и, наконец, от рядовой посредственности, и уж тем более от пустого графоманства, что учитывает присущую гению неповторимость, индивидуальное своеобразие, резкую несхожесть ни с кем.

– Да, но гениальность часто выражается в простоте, убийственной простоте, на первый взгляд, почти примитивной.

– Ты хочешь сказать, что гений выражает свое видение единственно точными словами, не расходуя лишнего словесного материала?

– Пожалуй, да.

– И это качество гения учтено нами.

– И все равно, поверить в это невозможно, чистая фантастика! – махнул рукой в отчаянии Аскольд. – Прости, друг Кузя, времени у меня, понимаешь, в обрез. Мне еще допоздна сидеть над этими треклятыми самотечными рукописями. Читаю, а одновременно думаю – не бросить ли все к чертям собачьим, чтобы снова взяться за стихи. Может, еще и улыбнется фортуна? А потом, не единым же хлебом живы поэты.

– Что касается поэтов, то ты, пожалуй, и прав, – согласился Кузин, – но у тебя семья, а она без хлеба насущного никак не обойдется. Так что повремени с уходом. Прими мой дар. Попробуешь, а там, если выхода не будет, бросишь нудную службу. Успеешь еще всех и вся послать к чертям.

Аскольд без видимого энтузиазма согласился с таким доводом.

– Может, тебе по-дружески подкинуть монет? – участливо спросил Никодим Сергеевич и повторил: – По-дружески.

– Не поможет, – горько покачал головой Аскольд.

– А то, как писалось в старых романах, мой кошелек открыт для друга.

– Люди говорят: берешь чужие, а отдавать приходится, к большому сожалению, свои. Колоссальное неудобство. Так что спасибо, дружище.

Друзья допили, Никодим Сергеевич с учтивой улыбкой рассчитался. И они разошлись.

Третий прыжок кенгуру (сборник)

Подняться наверх