Читать книгу Избранная проза - Владимир Ханан - Страница 14

Из книги «Аура факта»
Собачка завтракала зря

Оглавление

31-го декабря 1980-го года я сидел в котельной на Адмиралтейской, 4. Моя коллега, за которую я в тот день работал, обещала, что в десять вечера меня сменят. Дома ждала компания – этот Новый год отмечали у меня. Примерно в 9.30 позвонила женщина, наша общая знакомая с моими друзьями – художником Юрой Васильевым и его женой Тамарой Валенте – и сообщила, что Юра Васильев только что умер в больнице на улице Костюшко. Тамара находится там в бессознательном состоянии – у нее была какая-то странная мозговая инфекция. Поскольку я жил на этой же улице, мне следовало забрать Тамару и доставить домой. Тоже, кстати, неподалеку. В 10 часов меня сменил молодой человек, интеллигентный и томный. Тамару я забрал из приемного покоя чуть живую и ничего не понимающую, привёз домой и половину праздничной ночи просидел у её постели. Приехав домой, где ещё праздновали, в темпе напился и ушел спать, ибо утром следовало быть у Тамары, собирать деньги, оформлять документы, словом, заниматься похоронами. Всё это мы сделали вдвоем с ленинградским художником Валерием Вальраном – дай Бог ему благополучия!

Юре Васильеву было слегка за тридцать, его – ещё недавно здоровяка и красавца – затравила Советская власть с помощью первой жены. Случай, можно сказать, типичный: Советская власть крайне редко уничтожала людей без посторонней помощи, обычно ей требовались помощники – доносчики, палачи и т. и. – и, слава советскому народу, такие люди всегда находились, даже с избытком. Художником Юра Васильев был, как говорили, от Бога. Несколько его картин есть у ленинградских коллекционеров, одна у меня, одна у Вальрана, какие-то – не много – на Западе, несколько у мамы Юры, теперь уже заграницей, в Молдавии. Те, что оставались у Тамары, украдены, но, надеюсь, всё же присутствуют на лице Земли. Соберутся ли они когда-нибудь где-нибудь вместе, Бог весть. Надеюсь, что о Юре Васильеве ещё напишет кто-нибудь, лучше меня разбирающийся в живописи и лучше меня знающий его как художника.

С молодым человеком, которые сменил меня на работе в предпраздничную ночь, я встретился через несколько лет в одной компании. К этому времени я уже прочитал не одну статью в ленинградском самиздатовском журнале «Часы» и не один перевод в журнале (название не помню), специализирующемся на переводах, подписанные именем Сергей Хренов или Khrenou – так, оказывается, звали моего шапочного знакомца. Переводы были высокопрофессиональны, статьи (главным образом, о рок-музыке) умны, интеллигентны и язвительны. С тех пор наши пути иногда пересекались. Я был, полагаю, на немало лет старше, от богемной жизни успел устать, в отличие от Серёжи, который с удовольствием (а, может, и нет) ей предавался. По видимости, дело обстояло именно так, но наши несовпадения были существенней. Хренов принадлежал к следующему поколению литературы и андерграунда. Уже о литературе здесь приходится говорить более или менее условно. Это были представители культуры вообще иного типа, в которой слово безоговорочно отказывалось от первенствующей роли, уступив её иным знаковым системам. Когда-то мое поколение литераторов с удивлением увидело, что те, кто должен был считаться нашими наследниками и продолжателями, отнюдь не собираются числиться в наших сыновьях и, более того, свою родословную выводят, огибая нас, из каких-то иных, большей частью иноземных, корней и источников необычайно широкого диапазона. Среди избранных ими мам, пап, дедушек и двоюродных учителей числились хиппи, панки, Битлы и Ролл инти, щедро разбавленные даосизмом, дзеном и тому подобными экзотичностями. В описываемое мной время понятие «тусовка» уже вступало в свои права, и можно сказать, что мы с Хреновым принадлежали к разным тусовкам (подсказал бы мне кто-нибудь, к какой принадлежал я). Видимо, поэтому мы с ним редко совпадали по фазе: к тому времени, когда я с самыми серьезными намерениями подступал к алкоголю, Серёжа как раз от него отпадал, иногда в прямом смысле слова. Из всего вышесказанного становится понятным, почему наши взаимные, как мне казалось, симпатии так редко выходили на уровень серьезных разговоров. Цой, Башлачёв или Гребенщиков, бывшие весьма заметными ориентирами в мире его ценностей, никогда не представляли для меня ни малейшего интереса.

Пил Сережа профессионально, то есть постоянно и помногу. И дело в данном случае было, конечно, не в косном, тупом режиме, который и впрямь не оставлял (или почти не оставлял) талантливому и порядочному человеку иных вариантов существования. Андерграунд был для людей круга Хренова абсолютно не тем, чем он был для поэтов моего поколения, вытесненных в подполье железной логикой российской культурной, если можно так о ней выразиться, жизни. Мы не были рождены для подполья. Описываемый мной культурный круг, не то чтобы был создан для андерграунда – только в ситуации подполья он и мог народиться. Это подтверждается, в частности, тем фактом, что с приходом социальной свободы их андерграунд практически приказал долго жить, тогда как для литераторов моего поколения ничего принципиально не изменилось. Я хочу сказать, что и водку мы пили по-разному. Мы пили, отдыхая, или выплескивая таким путём накопившийся негатив, более или менее отдавая себе отчёт в таящихся, даже может быть, несколько провоцирующих опасностях; они пили, как дышали, и провоцирующая роль алкоголя, а также «травки» и прочего была не только учитываема, но и, подозреваю, желанна. Это был способ жизни, который естественнейшим образом диктовал, хотя и не всегда внятным бормотанием, способ смерти.

К тому времени, когда мы стали иногда видеться, Серёжа уже развелся со своей первой женой, моей бывшей коллегой, оставив ей сына, унаследовавшего, по слухам, некоторые папины таланты. Большей частью мы встречались в доме Эллы Липпы, женщины исключительного ума, живой летописи ленинградского андерграунда. Иногда Сережа что-нибудь рассказывал, и слушать его было интересно, иногда – и это бывало не реже – он с пьяной, однако сохранявшей интеллигентность, улыбкой весь вечер повторял какую-нибудь фразу из области как нормативной, так и ненормативной лексики. Несмотря на это, ощущения деградации, или хотя бы опасного развития ситуации, не было. Когда за несколько месяцев до моего отъезда в Израиль мне сказали, что Серёжа Хренов покончил с собой, я вспомнил о своих тогдашних ощущениях, напрочь лишенных беспокойства. Быть может, у меня плохо с интуицией, чего не скажешь о Серёже – ибо именно она, помимо всего, остающегося за кадром, в силу своей своеобразно-художественной развитости и подтолкнула – я думаю – Хренова на этот акт, идеально вписывающий его в систему жизни и смерти, которую он, излишне красиво говоря, исповедовал. В ней, достаточно иррациональной для того, чтобы регулярная житейская логика не могла нашептывать свои варианты, рациональное действие имело значительно меньше прав на убедительность, чем заразительное, заразное действие личного примера.

Земля, так вдохновлявшая, например, Мандельштама, Хренову, я думаю, была просто неинтересна. Те художественные системы, которыми он жил, располагались значительно выше, и их, так сказать, актуализации не перелистывались аккуратной рукой, но перемешивались с облаками и ветром. Причём нетвердой руке, участвующей в этом полуанархическом действе, следовало находиться в состоянии похмельной или послеукольной дрожи. Как бы там ни было, для самоотвода, самоувода себя из, быть может, лишь на прихотливый миг не совпавшей с ним действительности, Серёжа Хренов выбрал именно эту стихию, ввинтившись в неё способом идейно близкого ему Башлачёва.

По серьёзному счёту я знал его мало. Ещё меньше знал его творчество, и никогда не состоял в друзьях. Я решил написать о нём, потому что здесь, в Иерусалиме, почему-то вдруг вспомнил о его, мало открытой мне, жизни и мерцающей – сквозь пелену интеллигентской рефлексии – смерти. Мне захотелось в почти нематериальной среде русскоязычной израильской литературы, столь сходной о той сферой, которой он безоглядно доверил свое тело, поставить ему этот более чем скромный памятник.

Что ещё я могу сказать о Серёже Хренове? Ничего. Из всех выражений (цензурных) больше всего он любил то, которым я озаглавил этот рассказ. Какой смысл он в него вкладывал – Бог знает.


30 августа 1998

Избранная проза

Подняться наверх