Читать книгу На обочине времени - Владимир Соболь - Страница 6
Часть первая
Глава четвертая
ОглавлениеI
А потом жизнь пошла наперекосяк и кинулась под откос.
Но сначала мы все-таки отметили последний экзамен. Почему-то его поставили на середину мая, и, получив запись в зачетке, группа гуляла дней пять. Перемещались из койки за стол, с дивана на пол, от квартиры к квартире. У кого-то отбыли на дачу родители, кому-то выпало родиться, да и просто всем было легко и весело. Кончалась дурацкая неопределенность экзаменов и стипендий, зачетов и справок из деканата. Осенью нас ожидало распределение, в феврале защита диплома. «Вот ты проходишь, лысиной сверкая…» – надсаживались мы хором, стараясь перекричать и соседа, и визави.
Помню как, обнявшись с Игорем Морозовым, мы вытягивали последний куплет: «А мы еще не старики, а мы еще не старики, а мы – студенты-физики-и-и!..» Бедный Ишка так и не успел состариться, ни даже облысеть. Он едва перетянул через двадцать пять и умер от лейкоза. Как и предсказывала народная песня. Только никакой не случилось производственной травмы, не взрывалась камера, не выхватывал он с рабочего стола голыми руками контейнер с изотопами. Что-то гадкое проявилось в крови, переданное ему по наследству любящими родителями, и сгорел он за полтора года. А ведь как начал! Не успел появиться на службе, как получил – нет, не прибавку к зарплате – а Государственную премию. Команда, в которой он писал диплом, да так и прижился, выбила-таки свое и частичкой общего успеха щедро одарила Игоря. Те, кто был рядом, ужасно ему завидовали: вчерашний студент и вдруг – лауреат. Кто же знал, что завтра он – смертник.
Но тогда нам казалось, что настоящее наконец-то приоткрывается перед нами. Как будто мы долго стояли, скучившись, во дворе, только выбежав из учебных комнат и тренировочных залов. И вдруг ворота – огромные створки в два-три человеческих роста каждая – начали раскрываться, скрипя и подрагивая. Вот такой сон я видел накануне Мишкиной свадьбы и помню до сих пор со многими подробностями. Почему-то коровьи лепешки под ногами и запах пота; мощные петли, у которых втулки прикипели к осям от безделья; трава шелестела, когда ее приминали нижние брусья ворот; и что-то яркое, помесь голубого с зеленым хлынуло в приоткрывшийся проем. Странным казалось только, что никто вроде бы не торопился на волю.
Да, летом Мишка и Елена все-таки решили создать семью, крепкую, дружную, советскую… Не помню уже, что там еще вещала дебелая чиновная тетка во Дворце бракосочетаний. Я был назначен шафером от жениха. Никогда бы не поверил, что Людмила Константиновна согласится с моей кандидатурой. Но, думаю, выпал один из тех редких случаев, когда другу моему удалось взять верх над собственной мамой. Обязанности мои были просты и понятны. Вызвать такси, усадить туда жениха, отвезти его за невестой, ее подружкой, а потом доставить компанию на улицу Петра Лаврова.
Потом, после официальной части, где я держался старательно и упрямо, мы переместились в ресторан. Я бы предпочел посидеть и дома, сам, кстати, так и закончил свою холостяцкую жизнь, но даже квартира Смелянских не смогла бы вместить и трети собравшихся на угощение.
У меня сохранился пяток фотографий с этой свадьбы. Три сделаны в зале, их может представить себе каждый, кто сам прошел сквозь эти речи и марши. Четвертая с лестницы; ей я не перестаю изумляться: как только мы умудрились все собраться в одном пролете. А пятая захватила нас в дверном проеме. Собственно на первом плане там, разумеется, молодые уставились в объектив – распаренный Мишка и сияющая Елена. А сзади неясно вырисовываются и наши физиономии. Майя – подружка Елены – рассматривает невесту, скривив губы в улыбочке, трактовать которую можно в зависимости от самочувствия: то ли зависть, то ли жалость. А я и вовсе уставился куда-то в сторону.
Я побаивался, что меня как шафера заставят быть еще тамадой. Говорить увлекательные слова и вытаскивать как бы желающих поздравить новобрачных с началом семейной жизни. А мне тогда было вовсе не до шуток. Одна дурацкая строчка лезла мне в голову: «Ресторан качается, словно пароход…» А вторую мне и вымолвить было страшно. Так и кружилось в мозгу: «ресторан-пароход… пароход-ресторан…» Пока сам кабак не раскачался у меня под ногами. Ну, если вы еще ничего не поняли, то признаюсь вам честно: я любил эту женщину, девушку, девочку. Я не знал, как буду жить дальше. Два года я существовал, понимая, что она не моя и моей никогда не будет. Но именно в тот день я понял не только это. Я понял, что я такое еще должен принять. Да, именно так, как написал знаменитый тогда поэт: «А он свою любимую замуж выдает…» Каким-то ледяным осколком продолбили мне ребра и заморозили сердце напрочь. Я не знал, что способен сказать или сделать. Но, слава богу, быстро сообразил, что от меня ничего уже и не ждут.
Тамада был выбран или назначен, думаю, недели за две до церемонии. Сначала я решил, что он присланный, купленный за пару сотен. Но оказалось – свой. Все знали его по имени, и он тоже их всех – кого по имени, кого по имени-отчеству, а иных и с должностью. Был он в черной тройке, с черной же бабочкой, что отражалась на физиономии угольной щеточкой усов. И весь он был как-то вылизанно-брюнетист. На шее у него висел небольшой динамик, размером примерно с трех-программный репродуктор, и он, не надсаживаясь, спокойно бухтел положенное. «А теперь поздравить молодых хочет заведующий сектором… кандидат наук…»
От тоски я не отказывал себе в спиртном, благо закуски нанесли вдоволь всякой. Постепенно водка стала меня разбирать. А потом мне вдруг все стало абсолютно ясно. Я понял, что не Мишку здесь женят и не Елену выдают замуж. Здесь единятся две научные школы. Два коллектива сочетаются неразрывными узами. Дабы в интересах мира, прогресса и нерушимого счастья многоцветного человечества произвести на свет чадо… А они все говорили, говорили, пели. Выходили на площадку по одному, по двое; потом и троица бандуристов вылезла перед столами, вывела нам причиталку собственного сочинения на любимый народом мотив. Сидели мы, помнится, достаточно долго, но не допоздна. Молодых отправляли в путешествие куда-то в Прибалтику. В Таллин, наверно, куда еще в то время могла кататься российская интеллигенция. На вокзал их повезли родители. А мне путь лежал совсем в другую сторону. Майя ждала меня, уже отделившись от толпы, где-то у входа в дирекцию Публички. Мы обо всем уже договорились наверху и на улице не тратили слов зря. Девочка не хотела ждать и секунды. Только увидев меня, она уже кинулась тормозить какого-то частника.
– Метро же открыто, – ляпнул я сдуру.
– Долго, – кинула она, пробираясь в салон «москвича». – Да ты не волнуйся. Мне предки капусты оставили…
Они, уезжая в Крым, оставили ей еще и двухкомнатную квартиру. Вторую комнату, впрочем, я разглядел только утром. Пока бегал в сортир, она уже раскидала кровать и ждала меня. Скинула, впрочем, только платье, напрашиваясь, чтобы я сам стянул остальное… Не шибко здорово у меня тогда получилось. Перебрал я не слишком, но – совсем не то лицо хотелось видеть под собой на подушке. Сейчас бы уже давно притворился, что кончил, она бы и не поняла, в чем дело, а может быть, подыграла. Но тогда, у молодого, гордости было куда больше, чем ума и умения.
Я пер и пер, мучил себя и Майю, сначала упрашивая, потом принуждая, а потом уже мял ее и комкал, пытаясь добиться невесть чего, сам уже толком не осознавая – зачем… Когда же, наконец, свалился на бок, она долго лежала навзничь, а потом выдохнула в потолок: «Я же не виновата, что не она…» Поднялась, ушла в ванную – что-то ей нужно было сразу поправить по женской части – и долго не возвращалась. Я подумал, что вот, может быть, она сейчас сидит там голым задом на холодной эмали и плачет. Надо пойти, решил оставшейся частью мозга, приласкать, успокоить. Но – вырубился…
Я рано просыпаюсь. Привык подниматься чуть свет, даже в воскресенье. Жизнь приучила, но и, должно быть, имелась от рождения внутренняя склонность. По натуре я вовсе не созерцатель. Мне необходимо изменение. Чтобы все катилось, вращалось, плавилось, рвалось. Безразлично – во внешнем мире или же внутри моего сознания. Если меня загонят в ад – а это «если», признаюсь, весьма уже смахивает на «когда» – думаю, что всей этой рогато-хвостатой братии не придется особенно напрягаться, изобретая мне наказание. Все случится элегантно и просто. Меня привяжут к стулу, обычному, конторскому, деревянному, и поставят в комнату, чистую, тесную и абсолютно непроницаемую для звука и света. Там будет тихо и бело, не оставят даже паутины, чтобы не было к чему прилепиться глазом. И так я буду обречен на эдакое идеально упорядоченное существование лет на…
Нет, и года не протяну. Если не рехнусь, то снова сдохну. И придется им выдумывать что-то другое…
Ой, как худо мне было в то утро. Все ныло внутри с перепою и недосыпу: голова, желудок, но главным образом – душа. Но с вечера мы не озаботились поставить рядом с кроватью даже бутылочку пива, а шарить спозаранку в чужом буфете казалось неприличным. И так я лежал, вдавив горячий затылок в подушку, уставившись в противоположную стену. Ночь за окном шуршала, перестукивалась и взвизгивала. Потихоньку светлело, но в комнату свет проникал узкой полоской, осторожно раздвигая тяжелые портьеры. Предметы обретали формы, кучковались и строились. Майя, свернувшись калачиком, обиженно похлюпывала во сне.
В тот раз я впервые провел ночь с женщиной. И не испытал особенного удовольствия. Привык, что Татьяна выпихивает меня из постели задолго до зимнего рассвета. Она так боялась, что муж сбежит со смены и застукает нас в самом разгаре производственного процесса, что сама начинала торопиться. Ну я только был тому и рад. Распускался, блаженно постанывая, но подруга не давала передохнуть и минуты. Туалет – ванная – спальня – прихожая и наконец пустая и холодная лестничная площадка. И три пары дверных створок, укутанные в дерматин, подбитый технической ватой, пялятся черными глазками… Другие мои приключения были еще короче и проще. Случайно прислонялся к теплому и спокойно отодвигался, как только спадал первый жар. С кем переспать – отыскать несложно. Куда как труднее найти ту, с которой хотелось бы и проснуться.
Я бы оделся и ушел, но опасался, что запутаюсь в запорах. Там был, мне смутно помнилось, ригельный замок, который без ключа не закрыть. Будить же случайную подружку казалось неудобным. Она и так уже от меня натерпелась. Я продолжал лежать, наблюдая, как постепенно схватываются контуры предметов: секретер, квадратный стол, стулья, составленные в ряд у стены, плоский шкаф и переплеты на застекленных полках, что тянулись уступами от потолка к плинтусу да обрывались посередине. Пытался разгадать узор на обоях.
Потом эти пресловутые «чужие обои», как определил их Юрий Визбор, занимали меня достаточно долго. Я коллекционировал рисунки – цвет, ритм, геометрию. Не то что мне нравилось просыпаться в чужих комнатах – я люблю свою берлогу, – но как-то это приправляло мои трудные будни чем-то острым, соленым запахом приключений. Я чувствовал себя авантюристом, завоевателем, пожирателем времени и пространства. Но никогда не оставался завтракать. Старался улизнуть сразу, пока объект еще не успел проморгаться. Не надо разглядывать женщин поутру, да и самому лучше не показываться при свете. Так развлекался, пока однажды, так же разлепив глаза поутру, вдруг понял, что вот эти бордовые ромбики я уже видел. И может быть, не один раз. Где-то они разделялись двойной линией, где-то оттенялись полосой, но ведь было уже, было! Ну, подумал я, сколько еще можно кувыркаться. По молодости пыжишься, а потом надоедает. Прокукарекал свое, выдохнул, а дальше опять накатывается топочущая жизнь, заботы существования и тоска по сущности.
Лежать уже становилось невмоготу. Я прошлепал в туалет, а на обратном пути задержался разглядеть картины, заполнявшие свободную стену. Портреты, пейзажи, наброски, даже не заделанные в рамки, а так – слегка окантованные. Одна работа вдруг бросилась мне в опухшие глаза. Что-то вроде пародии на малых голландцев, подобно тем, что сочинял несколько позже Лешка Ольховский. Двое ребятишек остановились посреди замерзшей реки или канала. День выдался морозный, и художник укутал фон сизой дымкой. Девочка, закутанная в шерстяной платок, стояла ровно, развернув коньки буквой «г», а парнишка, бросив на лед рукавицы, что-то подвязывал ей на ботинке. Детям лет по двенадцать, но в обоих уже пробивалось основное начало: она снисходительно разрешала себе помочь, он счастлив, что допустили прикоснуться.
Я подумал о тех двоих, что тоже сейчас уже просыпаются в тесном и душном купе, подъезжая к Таллину. И от этого сюжета я захолодел и напрягся одновременно. Неприятное ощущение. В такую минуту хорошо забежать в зал да измордовать первый попавшийся под руку мешок. Всласть, до тройного пота. Но ехать было далековато да не с руки. Правдивее – не с головы, которая изрядно шумела. Я развернулся к постели. Майя спала. Я сбросил рубашку на пол и нырнул под одеяло. Это она в юбке казалась тоненькой, а на ощупь представилась достаточно плотной. Зад и бедро так и пыхали жаром. Да и внутри тоже еще не успела остыть и засохнуть. Я только чуть поддел пальцем, и она уже развалилась на спине, разводя согнутые ноги, так что чуть не лопнуло одеяло. Спала она, как же! Но я не собирался изображать из себя майора Пронина. Она и так отдавала то, что сейчас мне было необходимо. Позарез и немедленно…
II
Если бы хоть кто-нибудь мог подсказать заранее – откуда прилетит плюха. Потом-то, когда удар уже чвякнет, все начнут объяснять наперебой, с какой стороны следовало его ждать и куда требовалось уклониться. Все мы рассудительны задним числом, храбры, ловки и умелы, когда за круглым столом, в теоретическом плане, обсуждаем неприятную ретроспективу событий, печальную судьбу страны или соратника. Ох, как же мы оказываемся прозорливы в том, что уже случилось.
Тем летом до конца сентября я жировал вполне безмятежно. У Колесова я оказался единственный дипломант, а потому предъявлял права на все свободное время руководителя. Еще на четвертом курсе я попросился к Алексею в работники. Тогда он казался мне тем самым человеком на кафедре, который занят реальным делом. Алексей Владимирович бегал по кафедре в одной рубашке, закатав рукава до локтя, обнажая удивительно мощные предплечья, словно приставленные от совершенно другой фигуры. Сам был довольно высок и худощав; это сейчас, перевалив за полтинник, округлился в талии и вырастил второй подбородок. Тогда же он выглядел типичным астеником из анекдота – мол, не смотри, что у меня грудь впалая, зато спина колесом. Но тем не менее кисти у него были широкие и тяжелые, управляли ими отлично развитые мышцы, и весь этот аппарат был прекрасно приспособлен для научной работы – крутить гайки и рукоятки ходовых винтов, гнуть трубы, катать баллоны с жидким азотом. Порой он напоминал мне мастерового с лубочной картинки. Постричь бы волосы в кружок, перевязать по лбу черной лентой, повесить на шею клеенчатый фартук – и то-то вышел бы славный сапожник из надежды нашей кафедры, интеллектуального центра и движителя.
Как-то Колесов заскочил в мастерскую, где я закладывал нихромовую проволоку поверх медной трубки. Не удавалось мне держать ровный натяг, витки то и дело сползали, и приходилось начинать сначала. Шеф не стоял над душой, только взглянул поверх плеча и вынул работу из рук. Станочек был старенький, плевался маслом, Алексей же явился при галстуке. Я бегал кругами за его спиной и канючил: «Ну дайте же я сам!..» Но Колесов довел спираль до риски и только тогда отдал мне бобину: «Закрепи!» – и отошел к рукомойнику. На белой рубашке не появилось ни пятнышка.
Так я и пахал все лето. Готовил диплом, который, по моим расчетам, должен был спустя положенное время плавно разрастись в кандидатскую. Что же здесь было от физики? Я не рассуждал о сущности мироздания, белых карликах и быстрых тахионах. Я всего лишь монтировал свою установку, машину для выработки данных, сведений о порядке величин магнитной проницаемости некоторых цветных сплавов. Это нужно было мне, шефу, еще паре людей в институте, десятку полтора коллег в городе… Интересно?
Мишка морщился, когда слышал о моей работе, да я с ним старался и не заговаривать лишний раз. Летом это было тем более просто, что они с Еленой уехали из города аж на два месяца. Сначала побродили по игрушечным улочкам столицы братской республики, а потом подались через всю страну, точнее над ней, в Крым, к самому синему морю. Сперва медовый месяц, затем – отдых от него. Обе пары родителей сбросились и устроили пикничок своим чадам. Последний в этой жизни, как выяснилось очень скоро.
А я продолжал пахать: точил, резал, сверлил, спаивал. И до меня доходило потихоньку, что та физика, о которой мы читаем в школьных учебниках, это спрессованные до академической гладкости результаты судорожных трудов десятков миллионов таких вот рабочих лошадок, как и я. Знаю, что никогда мне не врежет по голове антоновка или даже белый налив так основательно, чтобы перевернуть мозги в нужный беспорядок. До сей поры не случалось и далее не произойдет, хотя бы и потому, что нет у меня досуга рассиживать под яблоней.
Я самый заурядный научный работник и должен трясти свое дерево, как утверждается в известном анекдоте. Чтобы никто другой не обтрусил его раньше. В такой вот суете и проходит моя интеллектуальная жизнь. Обидно ли? Не знаю. Мне нравится сама суть моей работы, что содержится вовсе не в церемониальном марше к сцене, не в публикациях, не в пресловутых трех буквах, что предваряют личную подпись. Она заключена в каждом дне моего не слишком заметного существования и начинается тем привычным усилием, каким я выдергиваю себя из-под одеяла с первым же звонком будильника.
В начале сентября все было готово. Колесов вернулся из отпуска, я на его глазах снял градуировочную кривую и отпросился погулять на полторы недели. Дней пять славно погудел у Графа, потом выхаживался, а под финал еще съездил с молодыми супругами побродить по Павловску. Лена была как-то напряжена и необычно молчалива, зато Мишка говорил за троих. Он планировал место в Большой Конторе, что располагалась сразу через улицу от политеха. Сидеть там считалось весьма престижным, и папа Смелянский уже искал нужные и короткие тропки. Но, скажу, и Мишка не отсиживался за спиной у родителя. На практике он устроился в один сектор некоей быстро растущей лаборатории и навел нужные мостики. Решал предложенные задачи, там собирался и защищаться, а стало быть, и застолбил себе место.
Мои запросы формулировались куда как скромнее. На кафедре, я знал наверняка, меня не оставят. Очная аспирантура мне и не снилась, а иного средства уцепиться за alma mater я не представлял. Нет, я рассчитывал на приличное место в какой-нибудь достаточно солидной фирме, с тем чтобы годика через два попроситься к Колесову сторонним соискателем. А там, глядишь, лет через пять можно и оформить пристойный кирпич. К тридцати годам – проскакивало в разговорах сокурсников – надо защищаться, а иначе и жить не стоит. Мой средний балл в дипломе, казалось, делал такой набросок жизненного пути вполне реалистическим.
Приятель мне поддакивал.
– Да что тебе беспокоиться! – подытожил он наши разговоры, когда мы уже стояли на перроне, перекуривая, перед тем как войти в вагон. – Какой-нибудь «Агат» или «Радон» с корнями вырвет. Им такие работяги позарез нужны. Вот тем, кто думать хочет, – таким посложнее.
Но оказалось, что никому-то и на хрен не нужны ни наши руки, ни головы.
«Горе в кубе» собрал нас четверых в своем кабинете аккурат за неделю до распределения. «Смелянский, Айзенберг, Донхин… Гомельский…» Он перечислял нас не по алфавиту, а вычитывая из списка, лежащего у него на столе. Там вся наша группа была стасована и выстроена по особому ранжиру. Место каждого зависело от начисленного ему среднего балла. Пять лет мы сдавали экзамены – десять за год, всего, стало быть, пятьдесят на круг. Большая часть отметок так и осела в зачетке, но некоторые выпорхнули и устроились в бумажном приложении к диплому. Специально назначенные люди складывали их, делили, а итоговое число, округленное до трех значащих цифр, приписывалось каждому, определяя его порядковый номер в процессе выбора судьбы.
Комиссия из представителей государственных предприятий, охочих до наших знаний, будет приглашать нас по очереди тащить наудачу квиточек на место в жизни. Первым достанется все возможное, замыкающим – лишь объедки. И нас уверяли с первого курса, что никакие сторонние соображения не будут влиять на место в процессии. Севка Айзенберг, привыкший уже за четверть века быть левофланговым по росту и алфавиту, на этот раз посторонился, пропуская двух наших безусловных отличников – Смелянского и Фоменко. Четвертым в этой счастливой компании обладателей красного диплома был Володя Донхин. Я же тянулся далеко сзади, скромно притулившись в начале второго десятка.
Так что странной мне показалась эта выборка из списка в тридцать без малого голов, и я даже не сразу сообразил, по каким же параметрам нас просортировали на этот раз.
В узком кабинете длинный стол заведующего был придвинут торцом к окну так, что и дневной свет падал на бумаги слева. Мы рядком пристроились на стульях, притулившихся у противоположной стены. Горьков поздоровался, но потом долго шуршал какими-то листками. Наконец он заговорил, еще не поднимая головы:
– Я думаю, вы догадываетесь, зачем я вас сюда позвал.
Что уж было вопрошать? Из всей группы он вытащил четырех евреев. Теперь-то мне кажется, что тогда он даже мог ничего не объяснять – только дать нам полюбоваться друг другом, и этого было бы вполне достаточно. Но уж больно просто – из сегодня рассуждать про вчера. И когда кто-то пытается быть остроумным за счет прошлого, мне хочется его спросить – догадывается ли он, что будут говорить о нем завтра…
– Плохие новости, коллеги, – профессор оглядел нас и медленно выжал бороду. – Вас никто не хочет брать.
Мы сидели молча. Наши детские мозги никак не могли ухватить ситуацию в целом. Все мы словно на скорости врезались в стену, вдруг выросшую за очередным поворотом. И кто несся быстрее, тот и приложился больнее. Эти три отличника еще вчера были гордостью кафедры, сейчас же сделались едва ли не обузой. Я-то не так торопился, но тоже шишки набил такие, что саднят до сих пор. А вот Смелянский оказался чересчур открыт. Да я тоже верил, что и отец его, и тесть наведут на пару такие мосты, что он продефилирует перед нами, как по ночному Невскому. Тем более что в конечном пункте его уже ждали, раскрывая объятия. Я имею в виду Скворца и всю его группу. Почти всю, потому что и там были люди, которые мыслили другими категориями.
Только вот, чего я не понял тогда и до сих пор не разгадал – почему Яков Семенович не предупредил Мишку в семейном разговоре, а сбросил это гадкое дело на кафедру? Может быть, он сам был чересчур огорошен. Может быть, и он впервые за полвека существования почувствовал, что жизнь не так складна, как ему представлялась. Но ведь должен был человек помнить конец сороковых и начало пятидесятых. Неужели следующие двадцать вольных лет вытравили из него всякую осторожность? Да, красиво жить не запретишь и быстро не отучишь.
– Совсем никто? – переспросил Мишка. – Даже…
Он замялся, подыскивая название совсем уж никудышного заведения. Но что он знал, кроме Большой Конторы?
– Разве что Архангельский судоремонтный, – закончил за него Горьков. – Мне очень жаль. Я… мы уговаривали и всех разом, и каждого поодиночке. Трясли характеристиками, показывали оценки. Все напрасно. Они боятся. Это же не профессионалы, а кадровики. Я им про физику, они мне об инструкциях. Я говорю – покажите, где это написано, а они улыбаются. Разве, мол, такое пишется? Даже не говорится! И тем не менее – все понимают.
– Что же нам теперь делать? – спросил Донхин.
Он-то сам до сих пор выучился только сдавать экзамены.
Если Мишка с Севкой в самом деле были головастиками, то Володя им только казался. Кумпол у него в самом деле был такой округло-безупречный, как и его успеваемость, зато остальное выглядело хиловатым. Он часто простужался, сидел дома с ангинами, боялся любых сквозняков. Теперь, когда вдруг подули серьезные ветры, ему сделалось совсем неуютно.
– Что делать? – откликнулся Горе в кубе. – Искать. Бороться! Добывать себе место. Пускай приходят запросы – мы вас отпустим.
– То есть, – осторожно высказался Севка, – вы отпускаете нас на волю. Если мы не нужны государству, значит, мы ему ничего и не должны отрабатывать. Теперь мы свободные люди.
– Теперь мы несчастные люди, – отозвался Смелянский.
– Не то и не другое, – живо вставил Горьков. – Вам просто не повезло. Пока. Я уверен, что все устроится. Надо только перетерпеть. Только ни в коем случае не берите свободные дипломы – намаетесь. Свобода… это очень тяжело, и вам пока не по силам. К защите, как я понимаю, у вас уже все готово, и, значит, основные усилия направляйте на поиски места. Поверьте – мне очень жаль, что так случилось.
Я видел, что ему и в самом деле даже не то что неудобно, а мучительно стыдно. С какой стати он, со всеми степенями и званиями, должен еще выполнять обязанность вышибалы. Наверное, он злился не только на власть эту безмозглую, но еще и на нас, несмышленышей. Почему мы сами не позаботились о себе? Хотя Мишка подсуетился, да только у него не слишком-то получилось. А я лично целился на такое маленькое место, что и в голову не брал, будто и мне могут захлопнуть дверцу в норку. Этой-то троице было о чем беспокоиться. И он – Горе наше горькое, даже еще в третьей степени – и обращался только к ним, а я при сем лишь присутствовал. Повторяю – в общем списке был только одиннадцатым. Но, когда мы поднялись – а чего уж там было дальше рассиживать – Горьков вышел из-за стола и попридержал меня:
– Мне очень жаль, Боря.
Я и не подозревал, что ему известно мое существование. Тем более – мое имя.
– Кафедра тоже не может о вас позаботиться. Поймите нас правильно – мы не властны даже на вступительных экзаменах, а уже тем паче когда надо устраивать на работу. Алексей Владимирович мне рассказывал о вас, мы вместе с ним составили ходатайство, но – бесполезно. Извините нас.
О, черт! Да кто же его тянул за язык! Уж лучше бы он промолчал!..
III
Алексея на кафедре я не нашел. Он почему-то ушел в мастерские, хотя я был уверен, что знал о предстоящем нам разговоре с Горьковым. Сначала я решил, что дождусь его, а пока выточу пару штуцеров под вакуумные шланги. Латунь – материал сыпучий, только что не крошится под резцом, а мне тогда как раз хотелось сделать аккуратные бульбочки под шар. Глазомер у меня не токарный – так я угрохал на первый два часа, зато рассчитал и записал все деления нониуса. И вторая деталька уже блестела, подзывая полюбоваться собой лишний раз. Оставалось лишь просверлить отверстие. Я оттащил заднюю бабку, выбрал сверло, и тут меня словно кто толкнул под руку. Я включил станок, перевернул суппорт и, выставив отрезной резец, отчекрыжил деталь под корень. У самых губок. Вынул пруток, кинул в мусорный угол и вышел из мастерской…
Обидно колотиться в запертую дверь, но – так уж повелось: друзья уходят из дома именно тогда, когда они нужны больше всего. Я настолько привык за минувший год, что Граф всегда оказывается на месте, что даже не удосужился позвонить с улицы. Просто прихватил водки и забежал на пятый этаж. Что он не залег там с Надеждой, я знал точно, потому что звонок работал.
Я давил и давил на кнопку, самому осточертело слышать это надтреснутое клокотанье, но там, внутри, ничего даже не скрипнуло. Повернулся задом и пару раз лягнул филенку, но с тем же результатом. Мало ли какие у него могли быть дела. В «кофейне» Сергея не было, я проверил по пути. Но он мог отправиться на овощную базу, где подрабатывал с некоторых пор, потаскать мешки и «подрубить капусты».
Я спустился на пролет и присел на подоконник. Доска была широкая, слегка подогретая солнечными лучами. Теми, которым удалось пробиться сквозь стекло, не мытое, должно быть, с позапрошлой осени. И водка была тоже теплая. Хорошо, хоть я догадался подцепить в булочной буханку хлеба. Хлебнул прямо из горлышка и пальцем отодрал кусок черной корки, укрывавшей сырой мякиш.
Вообще-то я, разумеется, знал, что существует такое слово «жид». Но в первый раз его швырнули в меня. До этой весны я жил почти как все вокруг и рядом. Рос без отца, как и половина моих друзей, старался сделаться нормальным пацаном, не отсиживался дома и до конца школы таскался с дворовой шпаной, честно исполняя долг, наложенный временем и местом. Это был мой двор, мои друзья. Я ничем не выделялся в этой компании. Так же лупил чужих и сам получал по физиономии. Иногда весьма болезненно. До сих пор над левой бровью белеет короткий шрам – какая-то мразь ткнула носком уже лежащего.
Пока не вырос, у меня сменилось несколько кличек, не слишком почетных, но не обидных. Пару лет слыл Борей-бешеным. Те самые два года, когда с особенным усердием таскался в зал, да и на воле не стеснялся приложиться кулаком к почему-то не понравившейся мне роже. Когда поступил в институт, сразу убрался с улицы. Может быть, останься я в том коллективе, довелось бы со временем услышать кое-что неожиданное. Не знаю.
Я жил в своем городе, на своей улице, в своем дворе выживал и выжил. Был такой, как и все. Гробил ботинки и брюки, гоняя мяч и гадов, забравшихся на нашу территорию. А они метелили меня, когда заставали на своей. Если, конечно, удавалось догнать. Ходил в школу, не очень охотно, и приводил с собой мать, по крайней мере, раз в четверть. Приносил домой дневник, который и самому-то не хотелось доставать из портфеля. Но не только балбесничал. Я еще и стоял в очередях – за мукой, за хлебом, в бакалейный отдел, в гастрономический, в химчистку, мастеркую по ремонту обуви, прачечную. Как я гордился, когда уже сам смог расписать наше белье по квитанциям – прямое белое, фасонное белое, фасонное цветное, сорочки отдельно. Приемщицы сортировали рваные простыни и наволочки до того старательно, народ двигался так неспешно, что я приноровился делать математику прямо в приемной, разложив тетрадку на узле.
Сейчас мне кажется, что вся наша тогдашняя жизнь состояла из одних очередей. Собственно и сама была одной очередью. Мы занимали в ней место от самого рождения и стояли, ожидая неведомо чего, дыша первым в затылок. Но жили и ждали с достоинством и надеждой. А выходит, что надо было бояться. Теперь-то я понял, что взрослеть – значит готовиться к худшему. Но такое становится ясным в сорок лет. А в десять, шестнадцать, двадцать два!.. Ты все еще мчишься, как пацаном с горы, растягивая пальцами рубашку, подставляя ее ветру, в нелепой надежде, что, может быть, и взовьешься вверх на следующем шаге!.. И вот тут-то тебя и прикладывает мордой о неизвестно откуда взявшийся забор.
Я никогда не ходил в синагогу, говорю на идиш хуже попугая, а текст, написанный на иврите, кажется мне всего лишь затейливым орнаментом. Почему же я еврей?.. Другое дело, что если уж мне пришлось им быть, то я желаю таким и остаться. Не по какому-то принципу или капризу, а просто по собственному хотению. Не желаю гнуться по ветру. И кстати, если бы меня оставили в покое, я, возможно, и сам записался русским. Потому что в самом деле люблю то место, где живу.
Его определяют не панельные муравейники, не кирпичные особняки, и тем более не стеклянные пивные. Это все наросло недавно, как на тело, так и на душу. Многие считают, что корпус страны составляют заводы, а ее мозг – газеты. Но сие относится лишь к державе, что есть величина переменная и непременно преходящая. Сегодня одна, завтра другая. И за нее мне нисколечко не обидно. Страна же останется надолго. Желтое поле, лесная дорога, а вовсе не наши сумасбродные вопли.
Но иногда мне кажется, что я просто баран, которого воспитали волком. Представляете детскую площадку в зоопарке? Бетонный диск, окруженный рвом и металлической сеткой, а за ним подобие скал, сложенных из обломков местного камня. И вот на этой выгороженной местности возятся целыми днями несмышленые зверюшки – волчата, медвежата, лисята… Ежат нет вовсе, а мышат подкидывают разве что дохлых. И в эту развеселую компанию затесался случайно ягненок – крепкий лоб, острые копытца и шерсть комочками.
В младенчестве жизнь изумительна даже за решеткой. Все друзья, все любят друг друга. Пинают и покусывают, но не злобясь и не до крови. Проблемы появляются, когда зверята делаются зверями. Когда у одних отрастают рога, а у других – клыки и когти. А этому дураку каракулевому все невдомек, что мир изменился, что от прежних друганов надо бы держаться подальше. Он все норовит пристроиться в стаю, выть как и те, кто рядом. И никто ему не сказал, что когда серые братья рванут, оголодавши, за добычей, то у них на зубах он и окажется первым…
– Мама, – спросил я ее уже гораздо позже. – Почему ты не попыталась меня направить, предостеречь?
Она полусидела, опираясь на подушку. Ей было трудно дышать лежа, и потому раму в изголовье задрали максимально высоко. Щеки уже истончали и выцвели, но темные волосы еще выделялись против серой наволочки.
– Почему ты не объяснила мне толком, что я – еврей?
– Потому что ты не поверил бы… – прошелестела она.
IV
Потом-то я все понял. Но на это ушла уйма времени, почти половина жизни. Однако я все-таки докопался до сути. Я осознал, что я еврей, евреем родился, евреем живу, евреем и помру. И догадался при этом, что евреем, чтобы это ни значило, останусь в любом месте, любой стране, даже в Израиле. Вот потому никуда не уехал, остался в России и сейчас, в год 1991-й от Рождества Христова (ведь и сам веду счет вовсе не от Сотворения мира), сижу за обшарпанным столом посреди замызганной забегаловки. Извините…
Графа в тот вечер я не дождался. Два часа отсидел на подоконнике, вытягивая глоток за глотком водку и пощипывая вязкий мякиш. Сергей все не шел, и никто из компании не объявлялся. Должно быть, они звонили загодя, а я один приперся наобум. Теперь сидел одинокий, обиженный, наливаясь спиртным и ненавистью.
Ужасно ощущать себя лишним. Горе наше горькое еще пытался строить из себя джентльмена. Он тоже стоял против того, что гнусно и выморочно, он тоже ратовал за то, что прогрессивно и благородно, но вынужден был приноравливаться к обстоятельствам, как и прочие ему подобные. И ведь он не просто от меня отказался, он еще пожалел. Теперь он может собой гордиться. А Колесов смылся. Удрал, чтобы вообще ничего не говорить и не делать. Только кто же его разберет, что честнее.
Конечно, результат все равно оставался тот же – меня не брали. Но мне было бы гораздо проще чувствовать себя никому не нужным. В принципе, спросите вы: какая разница в том, почему от меня отвернулась кафедра, – потому, что не так соединились волоконца в сером веществе или же не туда сошлись пункты в анкете. Итог один – меня отфутболили, а причины уже не столь уважительны. Но, когда видишь, что у тебя отнимают причитающееся по праву, – начинаешь просто задыхаться от бессильной ярости…
Я уже доканчивал бутылку, как тут домой приперся мужик с нижней площадки и начал что-то бурчать, невнятное, но весьма агрессивное. Не было у меня настроения внимать массам, поэтому я его шуганул, предложив либо выпить со мной, либо проваливать. Он предпочел второе, тем более что успел уже вставить ключ в скважину. Но тут я – не настолько меня еще развезло – понял, что возможен был еще и третий вариант, а можно разыграть и четвертый. Всего-то делов – набрать две цифры на диске. Бутылку я оставил за батареей, а ошметки ржаного кирпича забрал с собой. Это уже неистребимо питерское – не могу выбрасывать хлеб.
Но и в «кофейне» никого не нашлось. А мне позарез нужен был хоть кто-нибудь, хотя бы один человек в этой пульсирующей толпе. «Народу топчется до хрена, а людей среди них – на одной руке не собьешься…» – что-то такое я втолковывал буфетчице. Она была раза в два меня старше, но я все равно звал ее по имени, и она не возражала. Хотя я был с ней на «вы», а она, разумеется, «тыкала». У нее самой сын только что вернулся из армии. Чего же ей было нас стесняться?
Лиза набулькала мне стакан, но отдавать не спешила. «Может быть, лучше кофе?..» Это уже был второй – первый она мне дала без звука. Женщины за прилавком относились к нам по-доброму, а я, свинья, уже даже не помню их ни спереди, ни сзади. Что-то такое видится мне большое и светлое, но сейчас уже пройду мимо и не обернусь.
Первую порцию она отпустила беспрекословно. А потом я пришел просить в долг. И вот это она мне давать не хотела, а предлагала взять кофе. Но я все равно настоял, хотя, впрочем, прихватил полосатую чашечку с горячим густым напитком. Только напрасно.
«Кофе пьют не для того, чтобы протрезветь, а чтобы пьяному дольше не спать». Такую сентенцию удачно сформулировал Гарик, когда мы пытались как-то отпоить Пончо, чтобы его можно было без опаски хотя бы выпустить на улицу. Гарри был паскуден, но умен. Наверно, потому и умен, что паскуден. Или, вернее, паскуден от того, что умен… В общем и частном, ни хрена мне кофе не помог. Только еще больше разморило от горячего.
Ужасный был вечер. Народ мельтешил туда-сюда, с улицы к стойке, от прилавка к столикам, и какие-то все попадались противные рожи и уродливые бабы. Ну совершенно не с кем было потолковать. Абсолютно не с кем. И тогда я покатился к Татьяне.
Лучше было бы, конечно, ехать к Майе. Она бы куда быстрее и лучше поняла мои проблемы, но у нее, мыслил я, наверняка в квартире колготятся предки. А кроме того, мне куда-то в затылок толкалось соображение, что таких вот, как я, ведь могут и не пустить не только в науку, а даже в метро. Когда показалось донышко второго стакана, это сделалось вдруг ослепительно ясно. При чем тут спиртное?! Меня просто не хотят в этой жизни.
– Какое «перебрал», – объяснял я Рае, – я уже двадцать лет недобираю положенное мне Богом и судьбой…
Что она сказала в ответ, я понял только наполовину.
– Кого не гневить? – тупо переспросил я. – Его?! Тогда почему же Он так меня раздражает?!
Нет, она не врубалась. Она не могла понять, что с этой минуты я становлюсь совсем другим человеком – гордым и резким. И не желаю селиться на задворках, пробираться по обочине и напрашиваться туда, где прекрасно обходятся без меня. Я покатился к Татьяне.
Боги снисходительны к дуракам. Было еще не самое позднее время – полдесятого, я так думаю сейчас – не самый час пик, но еще не пустота полночная, а я гордо шествовал по самой середине Большого, твердо держа курс по осевой. На самом деле я этой воображаемой линии лишь несколько придерживался, выписывая размякшими ногами апериодическую кривую сложнейшей формы. И ведь ни одного мента не оказалось поблизости.
Крюгер рассказывал потом, что он спокойно катил себе в троллейбусе с Васильевского, клевал носом в чье-то плечо, расслабляясь после целого дня в рисовальном зале, как вдруг неведомая сила едва не выбила из-под него пол. Он пробежался в поисках равновесия до самой кабины и там уже через голову водителя разглядел на панели меня. Который как раз уклонился в точку минимума, куда с другой стороны устремился «рогатик».
Я ловко увернулся от колеса – а может быть оно от меня – и повернул налево, небрежно отмахивая набегающему транспорту. И все эти «москвичи» и «Волги», остервенело визжа покрышками и неистово клаксоня, тем не менее послушно останавливались. «И так будет всегда!» – проорал я напоследок, исчезая в длинной кишке темной улицы имени любимой сестры великого вождя.
На пупочку звонка я жал, наверное, месяца два. Наконец Татьяна вылезла – теплая, белая и в цветном халате. Я чуть было не прослезился от умиления.
– Какого черта ты приперся?! – прошипела моя любимая женщина.
– Мне надо… Мне очень надо… я сейчас все расскажу…
Я попытался облапить ее, но промахнулся и ударился плечом о косяк. Сделалось очень больно.
– Убирайся быстрее. С ума сошел. Муж дома.
– Это хорошо, что муж. Сейчас я ему все объясню…
Уж не знаю, что я намеревался объяснить законному владельцу этого пленительного тела. Возможно, попросил бы его постоять за дверью…
В этот момент вместо Татьяны передо мной образовался какой-то мужик. Спросил – какого хрена мне здесь надо?! Я очень вежливо попросил его проиденте… индети… фацься. Желательно по буквам. Он не понял, но я-то усек, что это был никакой не муж. Выглядел он раза в два старше, здоровее и возвышался надо мной как шпиль святого Исаака, как Голиаф чертов, невесть как сюда закатившийся. И я расстроился еще больше.
– Вот я счас тебе как устрою шестидневную войну… – гордо шлепнули мои губы.
А в пьяной башке уже вовсю гудела труба иерихонская, призывая разворачивать верную Давидову пращу в сыром и полутемном петербургском подъезде.
Но продолжались боевые действия даже не более шести секунд. До одноглазого Даяна мне было еще дальше, чем до знойного Тель-Авива. Я бы, наверное, себя такого и не бил, но он не упустил случая покрасоваться. Маленький да пьяный – отчего же не задеть убогого…
Хорошо еще, что перила попались под руку. Цепляясь за них, я полусбежал-полусъехал пролет и уже на площадке, не вписавшись в поворот, шлепнулся на задницу. Наверху по-шебуршали, а потом дверь захлопнулась.
Ох, как мне сделалось обидно! Я сидел на бетонном полу и мучительно трудно соображал, как же мне жить дальше. Можно было продолжать ломиться в закрытую дверь и схлопотать по второй скуле – для симметрии. Но для этого нужно было вскарабкаться наверх. На такое усилие я уже был не способен. Да и, кроме того, я уже понял абсолютно точно, что к женщинам евреев не пускают тоже.
Можно было остаться на месте и ждать утра, но какое-то десятое чувство подсказывало, что долго здесь я не просижу. Слишком много телефонов в этом доме, и наверняка уже не один оповестил Министерство внутренних дел о появлении в подъезде отменно опасного преступника и бузотера. К тому же очень холодно было сидеть так осенней ночью на голом бетоне. Я помню, что в первый раз мне захотелось натянуть ушанку. Меховую шапку с длинными ушами, чтобы их можно было завязать двойным бантиком у подбородка…
Как-то я все-таки спустился вниз, но, когда уже собирался выползти на воздух, входная дверь вдруг распахнулась настежь. К моему удивлению, вместо ментов перед мной нарисовался Граф.
– Ты что, орел, решил весь город на уши ставить?! Сначала в моем парадняке шороху навел, а теперь Татьянин громишь… Усвой на будущее – никогда не заявляйся к женщинам без звонка. Хорошее правило – сохраняет мир и доверие. Очень полезно в семейной жизни… А я заскочил в кофейню после базы – Райка говорит, что Боря путешествует на бровях и весьма сумрачный. Ну я бегом домой и ждать – наверняка позвонишь. Тут и Татьяна прорезалась… Слушай, старик, каким мешком тебя огрели? Из-за какого угла?
Он болтал, а, между прочим, уже успел вытянуть меня на улицу. Мы двинулись налево, к Щорса, уходя подальше от ярких витрин главного проспекта. И тут-то нас окликнули.
Сержант был исполнителен и храбр. Ему сказали разобраться – он и пошел. Без шпалера, без дубинки… так, с одними погонами. Но я сильно испугался. Не обмочился, однако же протрезвел.
– Откуда идем?! – пролаял начальник. – Чем занимаемся?! Документы!
– Да мы, товарищ лейтенант, домой пробираемся, вот здесь за углом… – начал было развлекать его байками Граф, одновременно повышая в звании, но тут стенку соседнего дома царапнули фары машины, вывернувшей от Большого.
Мы оглянулись одновременно. Судя по очертаниям, к нам двигался фургон. Скорее всего, это была «горбушка», но вполне могла оказаться и «хмелеуборочная». Ждать и надеяться Граф не любил, а догонять – предлагал другим. Я даже не заметил, как дернулось его плечо, но мент вдруг осел, заваливаясь через низкую оградку газона. Сергей ухватил меня за рукав, крикнул: «Ноги!» – и мы понеслись…
Шальная и мутная выдалась ночь. Впереди еще много дожидалось меня таких же смурных бдений, но эта выпала первой. Сначала мы долго бежали какими-то проходными дворами, удирая непонятно от кого, не зная – гонятся ли за нами или нет. Перемахнули через Ленина, проскочили параллельно Щорса, мимо «Океана», а потом вынырнули за Рыбацкой, свернули направо и уже за Чкаловским все дворами да потемками вернулись к площади. И по Кировскому, по Пушкарской выбрались к Серегиному дому. Где-то по пути Граф тормознул таксиста и взял у него бутылку. На «Козьем болоте» – пьяный пятачок у Введенской – водка стоила дешевле, но там нас могли поджидать мудрые «мусора».
Мы просидели до рассвета, пока я не вырубился. Граф сам почти и не пил, а только, как полагается другу, все подливал мне, подливал и помалкивал. А потом еще помог раздеться и укрыл одеялом.
– Они же меня бросили, – растолковывал я ему надцатый раз. – Все. Я остался один. Совсем один.
– Человек и должен быть один. – отозвался Граф, забрасывая мои ноги на раскладушку. – Если он человек…
Я помню эту фразу с того пьяного вечера. Но понял ее только значительно позже…
Домой я пришел только днем. Надеялся, что мать на работе, но оказалось, что она взяла отгул. Сидела за обеденным столом, лицом к двери, выпрямившись и сжав губы. Я чуть запнулся у порога, но тут же двинулся дальше, как был – в куртке, в туфлях. Мне было еще хуже, чем вчера. Граф оставил мне «сухого» на пару глотков и снова убежал на базу. Вино не взяло, а в кармане – я проверил – зияла здоровенная черная дыра. В совершенно космическом смысле. Но я еще помнил, где у нас лежат обеденные деньги.
– Подожди. – сказала мама. – Сядь. Нам нужно поговорить.
Я остановился по привычке, но остался на ногах. Она сказала, что звонил Смелянский, что она все знает, но это не так страшно, как мне кажется, что есть, оказывается, неплохое место, куда меня согласны взять…
Я не дослушал и двинулся дальше. Она вскочила и вцепилась мне в рукав. В детстве ей удавалось меня осадить, но сейчас я уже был и выше, и тяжелее. Я только рванулся, пытаясь высвободиться. Но она слишком крепко держалась. Когда мать упала, я даже не наклонился. Голова была как стеклянная банка – повернешься чуть резче, и она соскользнет с плеч. Я открыл деревянную шкатулку, где под оплаченными квитанциями лежали расходные деньги. Отсчитал половину, сунул в карман и вышел. Она продолжала сидеть, опираясь на мой диван…