Читать книгу Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых - Владимир Соловьев - Страница 8

Посвящение-2. Искандеру, Войновичу, Чухонцеву, Икрамову: сердца четырех
Быть Андреем или быть Арсением?
Тарковские: двойной автопортрет

Оглавление

Только зеркало зеркалу снится…

Ахматова

Зеркало

Снова сошлюсь на Олешу, как тот сослался на Пруста: «И я хотел бы пройтись по жизни назад, как это удалось в свое время Марселю Прусту». Само собой, Пруст – мой любимый прозаик, но его литературный подвиг я бы повторить не только не смог, но и не хотел. Мой идеал, когда я сочиняю этот групповой портрет на фоне России, не из литературы, хотя и соприкасается с ней теснее, чем любой другой кинематограф. Это фильм, который я знаю наизусть: «Зеркало». Я был несколько раз на его съемках, разговоривал с Андреем Тарковским, но, честно, никак не ожидал такого ошеломительного результата. Зато теперь каждый раз смотрю его заново и открываю то, что прежде пропустил, не приметил, не вник, не осилил. Будто фильм меняется во времени, хотя это я меняюсь: лирические сплетения и перипетии мне теперь интереснее активного исторического фона. Несколько раз писал о «Зеркале» и даже сделал фильм о фильме на здешней студии WMRB: телекомментарий зрителя к кадрам Андрея и закадровым стихам Арсения Тарковских.

Уж коли сослался на Пруста через Олешу, то сошлюсь на него снова – через Евгения Шварца, который в дневнике с завистью писал, что «Пруст всю свою литературность, все знания направил на то, чтобы рассказывать о себе правду. И получился результат. Не то что я, сделавший принципиальную ошибку. Я отказался для „естественности“ от всякой литературности, и у меня не хватило средств для того, чтобы быть правдивым».

Вот этой шварцевской ошибки я и пытаюсь избежать, рассказывая про мой любимый фильм, который послужил, если хотите, суфлерской подсказкой к этой книге.

Случай в самом деле необычный, если не беспрецедентный: сын дал отцу слово в автобиографическом фильме, и вот, дополняя друг друга и конфликтуя, в сложном – скорее, чем синтезе – противоборстве, синхронно зазвучали кино/кадр и слово/стих. В этом, собственно, секрет фильма, упущенный даже самыми толковыми (что говорить о бестолковых!) толкователями: в «Зеркале» отражен идейный поединок отца и сына, а не их полюбовное рандеву. Слово «отражен» возникло по прямой аналогии с зеркалом как таковым, а не с «зеркалом» в фильме Тарковского, которое по сути зазеркально и, отражая, искажает. А потому спешу уточнить: конфликт сына с отцом (а не традиционный «отцов и детей») воскрешен и продолжен средствами поэзии и синема.

Что бросается в глаза, но оказывается на поверку иллюзорным: не только сюжетные ходы «Зеркала», но и многие стилистические приемы заимствованы режиссером Андреем Тарковским из поэтического арсенала Арсения Тарковского, которого так умно защищала от меня Юнна (см. главу «Поэтка»). В свою очередь, стихам дана vita nuova: на экранной плоскости – точнее, за экранной плоскостью, в зазеркалье – они звучат иначе, чем на поверхности книжного листа.

Поэтические образы в кинематографе возобновлены и материализованы, но хочется почему-то сказать – реанимированы. Слово не просто визуально подтверждено средствами кино – оно выужено из Леты, как тот язь в руках у рыболова, с которым сравнил себя Арсений Тарковский:

Взглянули бы, как я под током бьюсь

И гнусь, как язь в руках у рыболова,

Когда я перевоплощаюсь в слово.


Если в плане художественном и можно говорить о диффузии, о взаимопроникновении и взаимообогащении двух видов искусства – кинетизм, одним словом, – но не в плане философском. Что ускользнуло от почитателей этого лучшего фильма Тарковского-младшего – равно как от поклонников поэзии Тарковского-старшего, – так это резкое, до неприличия, размежевание сына с отцом – идеологический оксюморон. «Отцы и дети», но не в тургеневском, а в тарковском преломлении: личного опыта с трагическим экспериментом ХХ века.

И еще один парадокс фильма: непредусмотренный его режиссером. Когда сорок лет назад он впервые, чуть ли не контрабандой промелькнул на советском экране, стихи звучали трагическим камертоном – как будто стоящий на пороге смерти отец (а тому уже было под семьдесят, и ни о чем, кроме смерти, этот человек на костылях говорить не мог – исхожу из личного опыта общения с ним) напоминает младому сыну, что никого не минует чаша сия, и близкая вроде бы смерть отца кивает на далекую вроде бы смерть сына.

Бог распорядился иначе, противу естества: отец пережил сына, и задуманный когда-то режиссером символический эффект его преждевременной смертью уничтожен.

Сменяется одно поколение другим, а судьба подстерегает одна и та же каждого – нет, я не о биологическом пределе жизни, но о компромиссном, придавленном, ползучем существовании души. Какая там Психея! мы не властны над собой,

Когда судьба по следу шла за нами,

Как сумасшедший с бритвою в руке.


Стиховому слову с его опасной все-таки метафизической автономией от предметов и явлений вещного мира возвращена та первозданная и конкретная сила, которая изначально стимулировала работу поэта:

Как зрение – сетчатке, голос – горлу,

Число – рассудку, ранний трепет – сердцу,

Я клятву дал вернуть мое искусство

Его животворящему началу.


Клятву отца сдержал сын. С помощью отца же. Не стихи укрупнены кинематографом, но талант Тарковского-отца – талантом Тарковского-сына. Андрей Тарковский – лучший кинорежиссер в своем поколении, с большим отрывом от остальных. С таким же отрывом отстает Арсений Тарковский от лучших поэтов своего поколения: Мандельштама, Пастернака, Цветаевой, Ахматовой.

Другое существенное неравенство: сын дал слово отцу в своем фильме, а не отец сыну – в своей поэзии. Даже если Андрей и мелькнет ненароком в стихах отца, то как маргинальный персонаж, тогда как в «Зеркале» Арсений – один из главных героев.

Однако если поставить вопрос шире – о влиянии литературы вообще на кинематограф, он приобретет вовсе иное освещение. Потому что именно литература, не полоненная зрительными образами, продолжает ориентировать другие виды искусства – даже те, что от нее открещиваются. Литература указует на возможности, не только еще не исчерпанные кино, театром, живописью, но даже и не востребованные, а то и вовсе целинные. «Зеркало» опирается на литературу не во имя ближайшей выгоды – эффектный сюжет или психологические нюансы, – но осваивая то, чем литература владеет в совершенстве, а синема – еще нет. От романного жанра Андрей Тарковский заимствует углубленный взгляд на человеческую жизнь как на историческую судьбу, от поэзии – пьянящую свободу и снайперскую точность ассоциативных рядов и метафор, от Мнемозины-вспоминальщицы – откровенный, очевидный, настойчивый, мощный прустовский автобиографизм.

Граница между кино и литературой оказалась легко проходимой, но обязательно с проводником – своим Вергилием Тарковский-младший избрал Тарковского-старшего. Объект воспоминаний у отца и сына – один, но неверный свет памяти окрашивает одно и то же воспоминание в разный колер: строки поэта и кадры режиссера не удваивают событие, но создают его новый объемный образ, ибо сочленены в художественную совокупность, в том числе и по контрасту. Важны не свидетельства, а свидетели: стихи Арсения и эпизоды Андрея – это две разные точки зрения на один жизненный объект, совместно они дают панорамное и эффектное изображение. Одна и та же реальность под скрещением двух пристальных взглядов, особо и ярко высвеченная – прошлое под перекрестным допросом двух свидетелей…

Тщетная в плане жизненном погоня за утраченным временем может завершиться удачей – в плане художественном. Воображение диктует свои законы реальности: «И все навсегда остается таким… А где стрекоза? Улетела. А где кораблик? Уплыл. Где река? Утекла». Это, понятно, вольный перефраз Гераклита, но в том-то и дело, что Тарковскому-младшему удалось войти в одну и ту же реку дважды – с помощью Тарковского-старшего, которому этот путь заказан.

Сквозь весь фильм Андрея Тарковского – как и сквозь поэзию его отца – проходит мотив дождя, причем некоторые кадры почти прямо возобновляют дождевые образы стихов. Уже один из начальных кадров фиксирует тревожное предгрозовое состояние природы, когда неизвестно откуда налетевший ветер гнет и треплет траву, кусты, дерева:

Пройдет прохлада низом

Траву в коленах гнуть.

И дождь по гроздьям сизым

Покатится, как ртуть.


Привожу стихи Арсения, хотя у меня по ассоциации мгновенно возник омытый дождем пейзаж Вермеера. Самопроизвольно? Или с подсказки Андрея, чья зацикленность на старых мастерах – само собой, его тезке Рублеве, Дюрере, Брейгеле, Леонардо, Пьеро делла Франчески – общеизвестна. Как и на старых музыкантах: Бах, Перголези, Перселл.

Дождь – образ всеобщего и личного ненастья. От него нет защиты, как от судьбы, он идет не только снаружи, он проникает внутрь, в помещение, в интерьер, и вот уже – это в фильме – целые куски штукатурки, подмоченные дождем, отлетают от потолка и медленно, как во сне, падают вниз.

Образ лихолетья, а не только пейзажа – образ, тесно связанный с поэтикой Арсения и одновременно философски от нее удаленный.

И стихи, и фильм – о парадоксе времени, ибо и часовой циферблат, и отрывной календарь времени не адекватны, а есть лишь условно принятый знак, символ времени, не более. Время для обоих ностальгистов-вспоминателей, отца и сына Тарковских – не последовательно развертывающаяся, однонаправленно векторная лента, но, скорее, как замечено было еще в двадцатые годы (не физиком, а писателем), многофигурная призма, вращающаяся вокруг своей оси, повернутая к человечеству (и к человеку) то одной, то другой стороной.

Мир – не только процесс, но еще и одновременное единство сущего, историческая взаимосвязь разных времен. Отсюда – свободное движение «из времени во время» лирических героев фильма «Зеркало» и поэзии Арсения Тарковского:

А стол один и прадеду, и внуку:

Грядущее свершается сейчас…


Стиховое слово обозначает расположение человеческой души в окрестном мире, ее неопределенные, смутные параметры и ускользающие координаты, подтверждает реальность ее существования, ставя его под сомнение. Альтернатива слову для поэта – не молчание, а небытие. Поэт и словарь – драма, достойная пера шекспирова. О эта давняя, как мир, мечта поэтов «без слова сказаться душой», ибо «мысль изреченная есть ложь», и не собственную ли тревогу вложил Шекспир в уста Гамлета: «Слова, слова, слова»?

Стихи попадают в печать,

И в точках, расставленных с толком,

Себя невозможно признать

Бессонниц моих кривотолкам.


И это не книга моя,

А в дальней дороге без весел

Идет по стремнине ладья,

Что сам я у пристани бросил.


Это – Арсений Тарковский, а вот другой молчальник русской поэзии – Мария Петровых:

Мы начинали без заглавий,

Чтобы окончить без имен.

Нам даже разговор о славе

Казался жалок и смешон.


Обет молчания, наложенный, увы, не по доброй воле.

Зазеркалье

Из области поэтики перенесемся в область политики: отступление вынужденное, пусть читатель меня за него простит. Хотя кто знает, не окажется ли оно более важным, а то и ключевым, в контексте разговора о семейной хронике отца и сына Тарковских.

Когда в шестидесятые годы появились первые стихи Арсения, их автору было шестьдесят – он всего на семь лет младше своего века. Он был также младшим современником Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама и Пастернака. Какая разная судьба! Тех – клеймили, преследовали, мучили, Мандельштама убили, Цветаева повесилась, но они все-таки успели проскочить в русскую литературу, а перед носом Арсения Тарковского дверь захлопнулась. И молодой поэт уполз в глубокий окоп, который назывался «переводы». Аналогичная судьба постигла – или настигла? – Марию Петровых, Елену Благинину, Семена Липкина, которые укрылись от прожорливого времени под защиту переводов – благо, многонациональная структура Советского Союза без работы их не оставила. Один из них даже перевел стихи Иосифа Джугашвили, но Сталин отверг этот двусмысленный подарок к своему последнему юбилею.

Спустя несколько десятилетий, а по сути целую жизнь, обрадовавшись их старческим дебютам, их склеротическому стиху, мы придумали чуть ли не целую теорию, согласно которой – «чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь». А речь была удивительна единственно тем, что дошла до нашего слуха – как замерзшие, а потом оттаявшие жалобы в романе Рабле.

В излюбленном мною покаянном жанре – вот что я сам писал в год выхода «Зеркала» в статье в «Воплях» («Вопросы литературы», 1974, № 2):

«Рядом с главными поэтическими магистралями всегда проходят боковые тропинки – идет подземная работа, крот роет свой ход, и никому не известно, что у него получится – убогая хижина или хрустальный дворец. Поэтические магистрали неожиданно кончаются тупиками, и тогда все обращают внимание на скромного крота и проделанную им работу. Завершился явный период поэзии – увы, печально и безрезультатно, но не прекращалась ее скрытая история, которая сегодня – частично! – становится известной читателю: так подземные реки внезапно выходят на поверхность земли».

Это и в самом деле выглядело так, стерилизованное от политики: выхолощенная концепция, приспособленная молодым критиком к цензурным требованиям, смазливая олеография.

Поэтический modus vivendi Арсения Тарковского сложился в полном уединении, до встречи с читателем – без читателя, даже без надежды на него. Да и на что надеяться, дрейфуя на оторванном от мира глетчере?

Горный воздух государства

Пью на Цейском леднике.


Как же, как же – только пригоден ли этот воздух для дыхания? Осип Мандельштам обращался к мертвому Андрею Белому: «Меж тобой и страной ледяная рождается связь…»

Арсения Тарковского спасла поразительная его способность – жить чужими несчастьями, чужую судьбу переживать как свою, зато свою – благодаря этому – избегнуть. Он вдыхал в легкие горный – и горний – воздух государства как острый запах срезанной травы, хотя только что в этом воздухе задохнулись Цветаева и Мандельштам. То, что для них было газовой камерой, для него – весенний луг с пьянящими ароматами трав. Это его и спасло – опосредованное чувство беды: чужой как своей, зато своей – как чужой.

Ценой поэтического молчания Арсений Тарковский получил право на жизнь, точнее – вид на жительство.

Согласно Сенеке, свобода молчать есть меньшая свобода из возможных, меньше не бывает, но и она была дефицитом, отпускалась по карточной системе и досталась далеко не всем.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых

Подняться наверх