Читать книгу Священное ремесло. Философские портреты - Владимир Зелинский - Страница 4

Введение
Возвращение на родину
II

Оглавление

Полет как бы вольной, кажущейся чистой мысли когда-то манил и меня. Но в то время, когда я собирался попробовать расправить свои еще не оперившиеся крылья, мысль, дозволенная к употреблению, менее всего могла звать в полет. То, что называлось тогда мышлением – не на подпольном, придавленном, а на разрешенном, институциональном уровне – было крепко стоявшим на земле министерством-мировоззрением, по типу министерств легкой промышленности или обороны. Философия служила зеркалом, в которое государство, подтягиваясь, часто смотрелось, чтобы увидеть себя разумным, красивым, легитимным, отражающим его научную и справедливую историческую необходимость.


Меньше всего я намеревался рассказывать о себе в этой книге, посвященной великим другим, но так получилось, что эта дюжина очерков соединилась с пройденным мною путем, каким-то своим потоком влилась в опыт моей жизни, а затем, позднее, и отчасти разбудила во мне призвание ко священству. Без малой частицы живого прошлого эта работа была бы, наверное, неполна, точнее, недоговорена.


Самый пространный из представленных здесь текстов относит мою память к весне 1971 года, когда, сидя в библиотеке Института философии в Москве, на Волхонке, я занимался Мартином Хайдеггером, потея мозгом, поглощал его сочинения, намереваясь писать о нем кандидатскую диссертацию. Рядом, под открытым небом мирно шумел бассейн «Москва», и никакое воображение в ту пору не могло предугадать, как уже терявшееся в прошлом предание о когда-то стоявшем на его месте храме Христа Спасителя вскоре станет такой зримой, массивной, торжествующей былью. Диссертация, институт, бассейн, как и книги, которые пробирались к нам из другой половины реальности – все эти привычные декорации советского мира были составными, пусть и не похожими друг на друга частями неподвижного универсума, в котором жизнь устраивалась по неукоснительным, некогда установленным правилам. Правила, известные с пеленок, требовали ритуальных поклонов расставленным на каждом шагу изваяниям. От одной только мысли об этих обрядах, пусть они и не требовали горящих глаз, но лишь ритмично сгибающейся спины, мной овладевала тоска и накатывало ощущение тошноты. Однако тропа, на которую я, было, вступил, требовала попрания брезгливых чувств; в конце концов только она и могла вести юного любителя любомудрия по затоптанным ступенькам не слишком высокой, но четко отмеренной ученой карьеры. Хорошо видимая вершина ее, украшенная пусть небольшим, но академическим рангом и скромным званием, была целью каждого начинающего образованца. Добравшись до нее, обитатель сего Олимпа оставался там до тех пор, пока гроб с его телом не украшали красно-черным полотнищем и не провожали достойной гражданской панихидой в каком-нибудь актовом зале Академии Наук. Широкая дорога туда, которую должен был осилить идущий, вела к унылой зацементированной площадке, напоминавшей тесный прогулочный дворик, разросшийся до границ сверхдержавы. Философия дворика состояла из готовых, сухих словесных полуфабрикатов, которые можно было разжевать, разве где-то чуть размягчая их живыми каплями собственной личности. Саму же личность, явно туда не вписавшуюся, следовало держать от державы поодаль, лучше взаперти, доверяя ее лишь столу или безнадежным беседам с надежными друзьями. Путь был заранее определен и размечен; он пролегал через положенные клятвы, цитаты, уверения и жесты лояльности, даже не слишком обременительные в то время, но без которых никак нельзя было обойтись. Но память мою уже дразнили слова Мандельштама о литературе (к философии куда более применимые) дозволенной и недозволенной. Первая – мразь, вторая – ворованный воздух. В этом определении нет милосердия ко всем большим и малым мыслителям в казенных шинелях Акакия Акакиевича, но уже первый глоток ворованного воздуха – а он тогда уже стал просачиваться отовсюду – вскружил мне голову, опьянив раз и навсегда. Стало трудно дышать иным.


Случилось так, что три самых крупных, настоящих – совсем не в переносном, отнюдь не ироническом смысле – философа той эпохи, сами того не ведая, отвратили меня от пути, на который я уже собирался вступить.


Первым был Эвальд Васильевич Ильенков, мой сосед по подъезду в Камергерском переулке (в ту пору Проезде МХАТа) в доме номер 2, напротив Центрального телеграфа. Мальчиком я нередко оказывался с ним в одном лифте. Он поднимался на третий этаж, я на четвертый. Даже краткое соседство с ним было по-особому интригующим и давящим. Ильенков не был для меня просто одним из жильцов нашего подъезда, он почему-то вызывал симпатию и… неясное сострадание. Словно непонятная, не нашедшая разрешения драма, которая разыгрывалась в нем, заполняла на несколько секунд крошечное пространство лифта. От него часто пахло крепким алкоголем и непонятной бедой, гложущей его изнутри. Для подростка 10 или 12 лет это была ощутимая эманация той отвлеченной мыслительной науки, название которой было не вполне понятно, но внушало почтение, пугая при этом и отталкивая. Насколько я понимаю, сосед-философ был паладином настоящего, верного первозданной чистоте марксизма в системе, где марксизм давно работал лишь в качестве идеологического катка, у руля которого была посажена мумия Маркса. Все играли роль, предписанную заложенным в тот каток механизмом, и партия, и ее генеральный секретарь, и начальник лагеря, и директор института, все, кроме разве марксиста-смыслоискателя, всерьез вознамерившегося мумию оживить. Разумеется, ему было суждено рано или поздно попасть под каток и быть им раздавленным. Его незаурядность, беззащитность, ум, светившийся за очками под взлохмаченной шевелюрой, – все это плотно сосредоточенное в одной личности, часто одетой в видавшую виды шинель без знаков отличия, доносилось из его молчания, которое даже в мгновенном соседстве с ним становилось почему-то напряженным. Только редко-редко, когда губы его бормотали какую-нибудь песенку, а ноги шли не совсем твердо, он, вопреки обычной своей угрюмости, мог сказать что-то приветственно шутливое. Но за первые двадцать лет моей жизни мы не обменялись и полусотней слов. В нем угадывалось что-то надломленное, обреченное, но «полная гибель всерьез» настигла его лишь четверть века спустя, когда я уже давно не был его соседом. От тех запавших в память путешествий в лифте у меня остался осадок трагического предзнаменования, которое, если выразить его по-евангельски, прочитывалось мной, еще не знавшим этих слов, приблизительно так:

На путь язычников не ходите и в город самарянский не входите (Мф 10:5).


Но именно туда я в ту пору и собрался, преодолевая отвращение и тяжесть от нависавшей кругом духоты. В учреждении, служившем мировоззрением, не было, казалось, ни единой форточки, открывавшейся на вольную улицу. И вторым человеком, кто на свой лад предупредил меня об этом, был не кто иной, как Алексей Федорович Лосев, таинственный и великий. Он, впрочем, и философом в те времена не считался, но лишь античником-источниковедом. Я никогда его не видел, но уже тогда и потом много о нем слышал. В ту пору у меня в шкафу хранилась его Античная мифология издания 1954 года, но первым произведением Лосева, которое я прочел, было обширное послесловие к книге Артура Хюбшера Мыслители нашего времени, вышедшей в 1962 году. Мыслители были чисто эссеистическим, ни на какой академизм не притязающим, но живо, свободно, интригующе написанным путеводителем по западной философии XX века, изданным под грифом Для научных библиотек. Гриф означал, что таковое издание предназначалось не для любого читателя, который мог бы при случае купить его в книжном магазине, но предлагалось по закрытой рассылке сугубо своим, идеологическим работникам, к коим относились и члены Союза писателей. Им по должности полагалось быть как-то наслышанными о том, что происходит «по ту сторону баррикад». Книга Хюбшера была как перелетная птица, случайно залетевшая из иного мира и присевшая у моего окна. Ее пение покоряло не мощью голоса, на которую она и не претендовала, но разнообразием замыслов, богатством проектов, цветением «ста цветов» (в книге их было шестьдесят два, но могло быть и много больше), каждый со своим личностным выбором, обильной библиографией, построением и оттенком, изысканным рисунком мыслительных конструкций.


В Послесловии, названном Гибель буржуазной культуры и ее философии (допускаю, что дежурный заголовок был дан редакцией, хотя содержание лосевского текста ни в какое противоречие с заголовком не вступало), Алексей Федорович осудил всех скопом и каждого в отдельности. Причем, с большой эрудицией и даже отчасти по делу. Меня смутили тогда не столько деревянные подпорки из ссылок на Ленина и не ворчливая нотация Хюбшеру, что тот не учел растущей роли марксизма-ленинизма, – это был набор обкатанных словесных колес, без которых, понятно, ни по какой советской дороге было ни проехать, – меня оттолкнуло то раздраженное неприятие, официальное лишь по виду, но – по интуитивной догадке – вполне даже личное по сути, которое вызывало у Алексея Федоровича все это буйно разросшееся многоцветье. Разноголосие, к которому, живи он в другой стране, он вполне мог бы добавить и собственный самобытный голос, казалось ему вульгарным базаром.

Мне было 20 лет, и свобода мысли, чье существование лишь недавно открылось мне, представлялась некой недоступной, но столь желанной в грезах принцессой. Свобода казалась тогда той самой, вдруг обнаруженной жемчужиной, за которую можно было отдать все намечаемое мной устроение в жизни. Родившись, выросши, повзрослев в обществе, где задолго до твоего рождения все существенное было уже выбрано, продумано, запланировано, произнесено, зарифмовано, пропето, выбито в граните, где брак с государственной верой заранее заключался до твоего рождения, я почти физически тяготился этой предрешенностью, исключавшей с самого начала мое, прораставшее сквозь асфальт «я», глухо ропщущее как паскалевский тростник. Для Лосева, так мне казалось, это столь открыто, естественно провозглашенное право на любую вольную речь, на выбранный по своему смотрению стиль, образ, проект, вызов мышления, представало лишь выставкой вывертов и масок индивидуализма, давно себя исчерпавшего. «Экзистенциалистская философия, – учил он советского читателя, который ни вкуса, ни запаха ее не ведал, – как и большинство истеричек, очень любит свою истерию». Ругать то, что нельзя было не то, что хвалить, но о чем не полагалось даже говорить беспристрастно, выглядело не просто социальным заказом, но скорее педантским осуждением всей этой нахальной западной какофонии. Как и ни с того, ни с сего притянутый к тексту пассаж о Г. Г. Шпете, который «в двадцатые годы развивал у нас гус-серлианство в самой истерической и в самой деспотической форме». Мог ли, вправе ли лагерник, выживший и отпущенный, так писать о коллеге расстрелянном, сводя на «большой зоне», выражаясь по-лагерному, когда-то несведенные философские счеты? Именно это слияние частной мысли с генеральной линией, в которую столь органично (казалось) вписался самый оригинальный, еще старый школы философ той поры, почему-то болезненно поразило меня тогда, резко отпечатавшись в моей памяти.


А сам-то что? Думаешь жизнь прожить, никуда не вписываясь? – с пристрастием допрашивала меня старуха совесть. Нет, начав протискиваться вперед, пусть и зубами скрепя про себя, я уже вовсю учился подпевать общему хору. Первую свою статью, она была о Камю, завершил авансом цитатой из Ленина, хотя никто еще от меня ее и не требовал. Я входил в предписанную роль по собственной воле, но во мне занозой сидел какой-то незаглушаемый стыд, с которым я так и не научился договариваться. И, когда можно было, старался как-то выпрямиться и сохранить прямую осанку внутри низенького идеологического коридора. Ведь только по нему и можно было добраться в храм дозволенной, притязающей быть напечатанной мысли. А тот храм, несмотря на всю серость свою, был моим тогдашним соблазном и миражем. Прошло лет восемь, я кончил филфак, но филология особенно не заинтересовала меня, и я начал заниматься философией как бы уже «в системе», в перспективе интересной настоянной на мысли работе, но также – чего уж скрывать? – и научных званий и не совсем нищенских должностей. Для защиты диссертации нужны были публикации, и я, среди прочего, написал рецензию на английскую книгу немецкого философа Фрица-Иоахима фон Ринтелена (он упоминался и в Мыслителях Хюбшера) об истории западной философии XX века, которая редакцией официально престижных Вопросов философии была одобрена. Но перед самым подписанием номера в печать заместитель главного редактора журнала, а им в то время был д.ф.н. Мераб Мамардашвили, потребовал выбросить рецензию из номера как «объективку». «Объективка» – это было меткое, правильное слово. Оно поражало автора, воображавшего, что он может найти себе нейтральное место где-то в своем пространстве «над схваткой». Оно настигало его в тот момент, когда он якобы незамеченным, ползком, собирался пробраться на охраняемую «их» территорию, минуя незыблемых истуканов, у подножия которых нужно было для вида возжечь пучок благовонных трав. Статья-объективка не источала притворно змеиного яда в адрес буржуазной идеологии, не простирала эсхатологических словес к златым берегам будущего; а то и другое непременно должно было присутствовать во всяком тексте, прошедшем цензуру и напечатанном в государственной типографии пленными русскими буквами.


Две роли, функции или маски – одна аспиранта проектируемой карьеры, другая – стоявшего на определенной ступеньке должностного лица, отвечающего за партийную журнальную линию, случайно столкнулись, глухо стукнулись и разошлись. Позднее, уже в перестроечные годы мне довелось однажды встретиться с Мамардашвили, поговорить о русской религиозной философии и легко найти с ним общий язык. Но речь – об осени 1970 года. Через несколько месяцев, летом 1971 (все никак не могу подобрать нужных слов для описания того, что тогда произошло со мной вопреки моим планам и ожиданиям), словно оказавшись на берегу моря, я был настигнут какой-то теплой волной, поднявшейся из глубин, и она накрыла меня и забрала к себе. И не отпускала более. Я вошел в совершенно иной, непривычный мир, легко освоил его словарь, принял крещение в благословенном, оставшемся навсегда родным храме, укрывшемся в переулках рядом с моим институтом. Искушение академической карьерой оставило меня само собой. Больше я никогда ничего не писал, что могло бы пройти по госстандартам. Но теперь, когда мой взгляд задерживается на книгах Лосева и Мамардашвили, собравшихся на моих книжных полках, я испытываю к ним нечто подобное благодарности. За вовремя сделанную прививку и преподанную науку. Мне никогда не приходило в голову осуждать их, говорю лишь о том, что однажды было пережито и осталось со мной. В ту пору я еще не знал, что это были мыслители громадного масштаба, и не думал о том, как они мучились от своего тягла.

Так, недолго потолкавшись на пороге сего языческого святилища, я покинул его навсегда. Рассказываю о том безо всякой апологии бунта, диссидентства или собственной неуместной гордыни. Таков был воздух конца 60-х начала 70-х годов, в эпоху уже заявившего о себе инакомыслия, первого робкого возвращения в Церковь, когда только-только завязывалась и эта книга. Как и более ста лет тому назад, в начале минувшего века, история, как вулкан, дремала, посапывая за бассейном «Москва», досматривая последние сладкие сны, и никто из прозорливцев еще не предполагал, что она вот-вот проснется.

Священное ремесло. Философские портреты

Подняться наверх