Читать книгу Два голоса, или поминовение - Владислав Броневский - Страница 219
Поэзия
Анка
ОглавлениеЯсеневый гроб
И здесь кружит, как на Повонзках,
пушистый снег в январский вечер...
Там, в тесных ясеневых досках,
последний сон твой глух и вечен.
Не призрак ты, а память, грозно
влекущая меня в былое,
нет, не в элизиума розы,
я в горе верую живое.
На всех хватило б слёз, без счёта
пролитых мной в ночные бденья...
И нет тебя, и вот ты, вот ты...
Постой, помедли хоть мгновенье!
Припомним звезды детства... Помнишь!
«Мир кружится...» – ты говорила,
и как бродили мы по Польше,
и памяти как сладко было.
Дорога Краков – Гданьск по Висле
вилась в цветении апреля...
Тогда мы вместе пряли мысли,
теперь мои осиротели.
Осенний Ойцув был... Сверкая,
желтели в Кельцах листьев груды.
Ах, если б знала ты, родная,
как тяжело отцу, как трудно!
Но я не сдамся! Твердо, стойко,
из дали в даль пойду я снова,
и тем, кто свет зажег на стройках,
свой долг верну я светом слова.
Берёза
Что мне делать с тоскою,
о береза!
И во сне нет покоя,
словно самая полночь
мучит сердце – ты помнишь? —
о береза!
Дочь... умершая дочь моя,
о береза!
Песня нитями прочными
задушить меня хочет,
отравить меня прочит,
о береза!
Что сказать мне, живому, можно,
о береза!
Коль слова так бедны, так ничтожны,
горе горькое пусть простонет,
что слова ничего не стоят,
о береза!
Шторка на окне
Отворил окно спозаранку,
а шторка навстречу качнулась,
словно Анка
в гробу очнулась.
Зашелестели смутно
белая шторка, синяя занавеска...
О, приди оттуда, хоть на минуту!
Ты здесь уже? Как чудесно!..
Как хорошо... как страшно, родная...
Как нежность сердце стеснила...
Мне уже не заснуть, я знаю...
Шторка?.. Может, ты навестила?
В упоении и тревоге
Умерла моя девочка... дочь моя...
Как прикажешь сердцу: молчи.
Если горем разъедено в клочья
сердце – вырви и растопчи.
Дочь моя... Ну какой любимой
так дарил я себя, как ей,
незаменимой,
незабвенной Анке моей?
Мне она, как мир, представала
в упоении, в тревоге рассвета,
в стужу сердце горячее отдавал я
за это.
Плач
«В Вислу Анку, в Вислу надо!..» —
«Папа, опомнись. Дочь-то?!» —
«Без рассуждения, без пощады,
за то, что
любить велишь все сильнее,
так что сердцу – ну хоть разбейся,
за то, что вот-вот опять засияет
букетик фиалок в Бейсцах,
а там каштаны, каштаны
– прочь, Тадзик, не надо —
за то, что у папы туманна
от любви голова, чтото в ней неладно,
что мысли так велики мои,
а действия...
что в Вислицкую базилику
шли по лестнице вместе,
что вдали собор
Казимежа, в два нефа,
что тревожит с тех пор
душу древности эхо,
что уже вплетена ты в давнее,
как орнамент,
что на устах рыдание
замирает,
что тяжко мне, ах как тяжко
ворочать мысли,
поэму придумывать нашу
о Висле». —
«Утопи меня, папа, я и так не живая...» —
«А слезы?» —
«Пусть ничьи они будут, пусть расцветает
сирень и шумят березы...»
Фильм о Висле
До устья Вислы от истоков,
до устья жизни от начала
я нес тебя на крыльях-строках,
на чутких крыльях песни мчал я.
Так мы рекой овладевали,
прекрасны были те владенья,
как свет живой из дальней дали,
как образ вечный, чуждый тленья.
От вавельских до гданьских башен,
от Новой Гуты до былого, —
до городища предков наших,
во всё любовью снова, снова
вторгались мы, чтоб словом-оком
объять истории просторы,
чтоб, в мире осмотрясь широком,
«Светает!» – возглашать упорно.
Не лги, о память! Меркнет образ,
уже экран в тумане Вислы,
и этот плот, и крышка гроба,
и солнце красное повисло,
мост сокрушенный, льдины, скрежет,
дым над трубою заводскою,
последний вечер в Казимеже...
Как совладать с тоской такою?
Ах, что я делаю? Я тени
ловлю в погоне за тобою,
А разум требует: забвенье,
а сердце держится любовью.
Анка
Аня, вслух говорю, но тихонько – так лучше, так проще,
чтобы самая чуткая мысль моя не ускользнула.
Вот без малого год, как, ослепший, иду на ощупь
за тобой, которая от меня ускользнула.
Вслух говорю, но тихонько, тихонько,
чтобы Эве не было слышно.
Окошко закрыто, хоть неподалёку,
я ручаюсь – там ничего не слышно.
Из Юраты, отсюда – помнишь ты это? —
мы пробирались рекою Вислой,
к белому ль свету, к тому ли свету,
но ничего из того не вышло.
Анюля! С тех пор как пусто и немо
без тебя – смелее еще, грознее
я опять принялся за поэму,
которой быть «Свадьбой» моею.
На нашей земле не бывать Хиросиме,
станут вместе плясать тополя да ивы,
плоцкой стужи мы не боимся зимней,
плоцкой осени мгла поплывет лениво.
Ничего не сказал я тебе о Висле,
того, что сердце хотело.
Но поверь – все сейчас от тебя зависит,
все стихи мои, каждая мысль и дело.
Ты будешь их сутью, душою тайной,
во всех испытаньях мы будем вместе,
будут петь соловьи и в любых испытаньях
тебе свои соловьиные песни.
Ты первейшая самая, пусть неживая,
далекая – только куда тебе деться?
Из тысяч единственная, родная...
Ждет отец твой...
Обещание
Доченька, далекая дочка,
пусто, пусто вокруг, уныло,
сердце мое кровоточит,
сердце ждет... ничего не забыло.
Ведь не совсем умерла ты:
мы же вместе трудиться будем.
Все исполню, что обещал когдато:
понесу стихи свои людям,
стихи одарят их любовью, силою,
заставят верить и улыбаться,
хоть нелегко мне, доченька милая,
идти и под тяжестью строк сгибаться...
Страшной птицей ночь надо мной кружится,
сердце терзает в клочья.
Оторву, оторву я крылья у птицы,
вырвусь, вырвусь из мрака прочь я.
Моё сердце
Мое сердце – сердце из плоти —
изучили врачи отлично.
«До ста лет, бог даст, проживете», —
обещают они привычно.
Мое сердце, скорбью больное,
одному лишь подвластно чувству:
мне одной не хватает, одной лишь,
без которой в комнате пусто.
Где любимые, где? Не слышу я
зова их... только тишь полночная.
А быть может, слеза, повисшая
на ресницах, – умершая дочь моя?
То к паденью, то к взлету стремится
сердце-маятник... влево... вправо...
И твердят мне люди-тупицы:
слава.
Для других пусть трелями дробными
славит жизнь соловей на ветке,
я бы умер, только бы дрогнули
Анкины веки.
В стороне
Мама, я никогда не верил в приметы:
в черных кошек, в день понедельник,
в число тринадцать,
но порою охватит такой пустотой беспросветной,
с какой не пришлось еще знаться.
Мама мышей ненавидела. Вида паучьего
Анка, я помню, не переносила,
а я тишины выносить не умею... измученный,
брожу среди белого дня, без силы.
Иногда мне бывает еще чуть-чуть тяжелее,
чем вытерпеть сердце людское может,
тогда я думаю: неужели
эту горечь придется испить мне тоже?
Трудно мне на могилу Анки собраться,
можно в такси, но вот ведь несчастье:
на пути понедельники, числа тринадцать,
кошки траурной масти...
Нет, я ведь материалист, не верю приметам,
они для меня ничего не значат.
Но только усядусь в сторонке где-то —
плачут слова мои, плачут.
Ясность
Разбудил хорошего поэта,
был чуть-чуть под хмельком я;
пошла про меня слава эта:
звоню по ночам к знакомым.
Разбудил с намерением добрым
и стихи положил около,
сказал ему: «Друг, будь добрым,
вглядись в это облако.
Видишь? Это моя дочка,
видишь, летает,
видишь, перышки такие же точно...»
И туман в голове стоит и не тает...
А я хочу вырваться из тумана,
в ясность вернуться,
вернуться к ясности, в долгожданный
сон окунуться.
О большой любви
Ануля, дочка, прямо в лицо
ударила ты меня...
Но всегда права ты в конце концов,
сумасбродка, дочка моя!
Целый год стихов не могу писать я,
оттого что ушла ты, отцу на горе...
Долго ль призраки можно качать в объятьях,
по уши в разном вздоре?
Нет, не вздор это, Аня, не пустяки,
я – поэт и буду поэтом,
о великой любви написать бы стихи —
не об этом!
Ещё о фильме
Мы (не столько я, сколько Аня)
делали фильм в Казимеже.
Король Казимеж поладил с нами,
угощались из жбана мы пивом свежим.
Король? – ну, ясно, умер давно он,
и дело не в этом,
но отчего встало сердце комом
в горле поэта?
Чтобы вникнуть в дела королевские давние,
требовалось много труда и внимания.
«Вопрос жизни», – говорили, бывало,
и вдруг Анки не стало...
Ради дочки моей за того короля
я одежду холщовую, может, надел бы.
Шел бы за Анкиным гробом я,
не во мне было бы дело,
и, может быть, думал: «Король, король,
как случиться могло, что так меня смяло,
что кто-то нанес мне такую боль
и что этой жизни так мало, так мало?..»
Я жил
Жалею о каждой минуте, не погеройски протекшей,
прошедшей напрасно,
минуте, с которой светлей бы и крепче
не сделалось братство.
Я в себя смотрю – вдруг да пусто? —
до слёз пугаясь молчанья,
в шелковистый платочек стихов искусно
собираю свое отчаянье.
Нет, туда не пойду я, куда относит,
не уступлю ни дня!
Смерть многих скосила и многих скосит,
но не меня.
Если бы смог, сказал бы Анке любимой,
оглянувшись на все, что в жизни свершил,
моей возлюбленной, неповторимой:
«Я жил».
Моя дочь
Снова ночь проплакана длинная,
мысли мечутся, словно листья,
всё за нею – моя любимая! —
всё за нею гонятся мысли.
Каково тебе отдыхается
в жесткой ясеневой одежде?
А она лежит, улыбается,
не такая совсем, как прежде.
Как мне из горя вырваться,
из глубины леденящей,
чтоб с тобой хоть на миг увидеться,
с настоящей?
Фирлеювной спящей в Бейсцах,
ты мне видишься в саркофаге...
А себе не найду я места,
а писать не найду отваги.
* * *
Анка, три с половиной года минуґло,
это страшно, огромно,
а ведь нет ни дня, ни минуты,
чтоб я свое горе не вспомнил:
ты ушла, и остался я здесь сиротою —
что мне твердость моя напускная? —
я ищу тебя в небе, но небо пустое,
и я небо тогда проклинаю.
Никакая, увы, философия
не сотрет, не изменит факта.
Мать ушла, и сестра ушла Софья,
а ведь я примирился как-то.
Но совсем по-иному с тобою,
наяву и во сне вспоминаю...
Может, в чем-нибудь я виноват пред тобою —
почем я знаю.
На Повонзках могила заснеженная,
и вижу березы над ней наяву я...
Скажи, ты ведь вправду была, моя нежная,
ведь я существую...
Анютины глазки
Анютины глазки с могилы Анки
в склянке прозрачной.
Все утра мои теперь, как подранки,
все полдни мрачны.
«Пани доктор, так мне немножко
полегче будет».
Но она велела закрыть окошко:
нельзя, застудит.
А там, в узкой ясеневой темнице,
в гробу, тепло ли?
Я болен. Хочу умереть в больнице.
Не помнить боли.
К черту термометр, лекарства спрячу.
Они не лечат.
Но Анютины глазки вижу и плачу —
от них мне легче.
Анка, я... еще поживу, покуда
легендой, светом
твои цветы оплетать здесь буду...
Я – только в этом!