Читать книгу Сахалин. Каторга - Влас Дорошевич, Влас Михайлович Дорошевич - Страница 4
Часть I. Остров-тюрьма
Лазарет
ОглавлениеПозже, в Александровске, в Рыковском я видел вполне благоустроенные больницы для каторжан; но что за ужасный уголок, что за «злая яма» Дантовского ада – эта больница в Корсаковском посту!
Я знаю все сахалинские тюрьмы. Но самая мрачная из них – Корсаковский лазарет.
Чесоточный, больной заразительной болезнью, которую неприятно называть, и хирургический больной лежат рядом.
Около них бродит душевнобольной киргиз Наур-Сали. Как и у большинства сахалинских душевнобольных, помешательство выражается у него в мании величия. Это – протест духа. Это – благодеяние болезни. Всего лишенные, бесправные, нищие – они воображают себя правителями природы, несметными богачами, в крайнем случае, хоть смотрителями или надзирателями.
Киргиз Наур-Сали принадлежит к несметным богачам. У него неисчислимые стада овец и верблюдов. Он получает несметные доходы… Но он окружен врагами.
Тяжелая, угнетающая сахалинская обстановка часто развивает манию преследования. Временами Наур-Сали кажется, что на его стада нападают стаи волков, что в степном ковыле подползают хищники. Что стада разбегаются. Что он близок к разорению. Тогда ужас отражается на перекошенном и беспрестанно дергающемся лице Наур-Сали (он эпилептик и страдает Виттовым плясом], он мечется со стороны в сторону, с криком бегает по палатам, залезает под кровати больных, сдергивает с них одеяла – ищет своих овец. И я прошу вас представить положение больного с переломленной, положенной в лубки ногой, когда сумасшедший Наур-Сали с воем сдергивает с него одеяло.
– Почему же их не разместят?
– Да куда же я их дену?! – с отчаянием восклицает молодой симпатичный лазаретный врач Кириллов.
В лазарете тесно, в лазарете душно.
За неимением места в палатах, больные лежат в коридорах. Приемный покой для амбулаторных больных импровизируется каждое утро: в коридоре, около входной двери, ставится ширма, чтобы защитить раздевающихся больных от холода и любопытства беспрестанно входящих и выходящих людей.
– Вообразите себе, как это удобно – зимой, в мороз, смотреть больных около входной двери, – говорит доктор.
Да оно и весной недурно.
Вся обстановка Корсаковского лазарета производит удручающее впечатление. Грубое постельное белье невероятно грязно. Больным приходится разрешать лежать в своем белье.
– На казенные рубахи полагается мыло, но я руку даю на отсечение, что они его не видят! – с отчаянием клянется доктор.
Вентиляции никакой. Воздух сперт, душен – прямо мутит, когда войдешь. Я потом дня два не мог отделаться от тяжелого запаха, которым пропиталось мое платье при этом посещении.
О какой-нибудь операционной комнате не может быть и помина. Для небольших операций больных носят в военный госпиталь. Для более серьезных – отправляют в пост Александровский, отрезанный от Корсаковского в течение полугода. Представьте себе положение больного, которому необходимо произвести серьезную операцию в ноябре, – первый пароход в Александровск, «Ярославль», пойдет только в конце апреля следующего года!
Когда я был в Корсаковском лазарете, там не было… гигроскопической ваты. Для перевязки ран варили обыкновенную вату, просушивали ее здесь же, в этом воздухе, переполненном всевозможными микробами и бациллами.
– Все, чем мы можем похвалиться, – это нашей аптекой. Благодаря заботливости и настояниям заведующего медицинской частью, доктора Поддубского, у нас теперь богатый выбор медикаментов! – со вздохом облегчения говорит доктор.
Вернемся, однако, к больным.
Что за картины, картины отчаянья, иллюстрации к Дантовскому чистилищу!
С потерявших свой первоначальный цвет подушек смотрят на нас желтые, словно восковые лица чахоточных. Лихорадочным блеском горящие глаза.
Вот словно какой-то гном, уродливый призрак. Лицо – череп, обтянутый пожелтевшей кожей. Высохшие, выдавшиеся плечевые кости, ключицы и ребра, и неимоверно раздутый голый живот. Белье не налезает.
Страшно смотреть.
Несчастный мучается день и ночь, не может лечь – его заливает. Чахотка в последнем градусе, осложненная водянкой.
И столько муки, столько невыносимого страдания в глазах!
Несчастный – этот тонущий в воде скелет – что-то шепчет при нашем проходе.
– Что ты, милый? – нагибается к нему доктор.
– Поскорей бы! Поскорей бы уж, говорю! Дали бы мне чего, чтобы поскорее! – едва можно разобрать в лепете этого задыхающегося человека.
– Ничего! Что ты! Поправишься! – пробует утешить его доктор.
Еще большая мука отражается на лице больного. Он отрицательно качает головой.
Тяжело вообще видеть приговоренного к смерти человека, а приговоренного к смерти здесь, вдали от родины, от всего, что дорого и близко, здесь, где ни одна дружеская рука не закроет глаза, ни один родной поцелуй не запечатлеется на лбу, – здесь вдвое, вдесятеро тяжелее видеть все это.
Вот больной, мужчина средних лет, ранняя проседь в волосах. Красивое, умное, интеллигентное лицо.
Чем он болен?
Не надо быть доктором, чтобы сразу определить его болезнь по лихорадочному блеску глаз, по неестественно-яркому румянцу, пятнами вспыхивающему на лице, по крупным каплям пота на лбу.
Это ссыльнокаторжный из бродяг, не помнящий родства, учитель из селения Владимировки.
– Вы и в России были учителем?
– Был и учителем… Чем я только не был! – с тяжелым вздохом говорит он, и печаль разливается по лицу.
Тяжко вспоминать прошлое здесь…
А вот продукт каторжной тюрьмы, специальный «сахалинский больной». Молодой человек, казалось бы, такого здоровенного, крепкого сложения. У него скоротечная чахотка от истощения. Перед вами жиган – каторжный тип игрока. Игра – его болезнь, больше чем страсть, единственная стихия, в которой он может дышать. Его потухшие глаза на все смотрят равнодушным, безразличным взглядом умирающего и загораются лихорадочным блеском, настоящим огнем только тогда, когда он говорит об игре.
Он проигрывал все: свои деньги, казенную одежду. Его наказывали розгами, сажали в карцер – он играл. Он проигрывал самого себя, проигрывал свой труд и нес двойную каторгу, работая и за себя и за того, кому он проиграл.
Он месяцами сидел голодный, проиграв свой паек хлеба чуть не за год вперед, и питался жидкой похлебкой – баландой без хлеба.
Его били жестоко, неистово: чтобы играть, он воровал все что ни попадало.
В конце концов он нажил истощение, скоротечную чахотку.
Он и тут, в лазарете, играл с больными, проигрывая свою порцию, но его скоро накрыли и игру прекратили. Если бы не было за ним особого надзора – он проиграл бы даже свои лекарства. Сахалинским больным все кажется, что им жалеют лекарства и дают слишком мало. Они охотно покупают лекарства друг у друга. А кругом этого несчастного такие же больные, умирающие, которые не прочь у умирающего выиграть последний кусок хлеба.
Вот отголоски «зимнего сезона». Люди, отморозившие себе кто руки, кто ноги, иные на работах в тайге, другие во время бегов.
Они разматывают свое тряпье – и перед нами засыпанные йодоформом руки, ноги без пальцев, покрытые мокнущими ранами, покрывающиеся струпьями.
Стоны, когда им приходится ворочаться с бока на бок, смешиваются с бредом, идиотским смехом, руганью умалишенных.
Вот интересный больной, Иоркин, бывший моряк, эпилептик, он татуирован с головы до ног. На его груди выгравировано огромное распятие. Руки покрыты рисунками якорей и крестов, символами надежды и спасения, текстами Священного Писания.
У Иоркина религиозное помешательство, соединенное, по сахалинскому обыкновению, с бредом величия.
– Мне недолго здесь быть, – говорит он, и глаза его горят экстазом. – Меня ангелы возьмут и унесут.
А вот жертва лишения семьи. Карпов, донской казак, из Новочеркасска. Сегодня он что-то весел, все время улыбается, и с ним можно говорить.
Он говорит охотно только на одну тему – о своей оставленной на родине семье. О братьях, матери, отце, жене. Как они живут, про их хозяйство. Говорит с увлечением, весь сияя от этих воспоминаний. Это самые светлые для него минуты. Обыкновенное же его состояние – состояние тяжелой хандры, задумчивости. Он меланхолик.
Он боится нападения чертей, которые хотят соблазнить его на нехорошее поведение. Он воздержанник и «соблюдает себя» для семьи, а по ночам ему снятся женщины, которые являются его прельщать. Их посылают черти.
– Тут много чертей! – выкрикивает он своим тоненьким, пронзительным голоском и лезет под кровать посмотреть: нет ли их там? – Есть! Есть! Вот они!
Начинается припадок.
Берегите ваши карманы. Около все время трется Демидов, клептоман, один из несчастнейших людей на каторге.
Его били смертным боем товарищи и секло начальство. А он все продолжал оставаться неисправимым. Ему еще недавно дали 52 лозы, как вдруг, к общему изумлению, доктор Кириллов взял этого «неисправимого негодяя» в лазарет.
– Ах вон оно что! – ахнули все. – Он сумасшедший! А мы-то его исправляли.
А вот жертва наших больниц, жертва их страсти к поспешной выписке.
Это – бродяга немой.
– Семен Михайлович! Как поживаешь? – спрашивает доктор.
Семен Михайлович улыбается бессмысленной улыбкой и смотрит куда-то в угол.
– Да он что? Действительно, немой?
– Нет, он страдает одной из форм афазии, не может говорить, не в состоянии отвечать на вопросы.
И больной только улыбается своей бессмысленной, беспомощной, жалкой страдальческой улыбкой.
В одну из минут просветления, когда к нему ненадолго вернулась способность речи, он рассказал доктору свою историю. Он не бродяга. Он крестьянин Новгородской губернии, Семен Михайлович Глухаренков. У него на родине есть семья. Жил он в Петербурге на заработках, заболел тифозной горячкой, лежал в больнице. Из больницы его выписали слишком рано, чересчур слабым. Денег не было ни гроша, паспорт был отослан на родину менять, приходилось идти пешком. Едва выйдя за заставу, он потерял сознание, а затем с ним «это и случилось». Его держали в полиции, судили – на все вопросы он молчал. И пошел на полтора года в каторгу а затем на поселение на Сахалине, как Бродяга Немой.
Вот та маленькая повесть, которую успел рассказать Семен Глухаренков доктору в минуту просветления – и снова погрузился в молчание, снова на его лице заиграла эта тихая, скорбная улыбка.
Над всем этим – над трагическим молчанием Бродяги Немого, над тихими стонами, вырывающимися из глубины души, над тяжкими вздохами, перебранкой больных, над рассказами жигана об игре, над звуками удушливого кашля чахоточных – звуками, в которых вы слышите, как у людей на куски разрываются легкие, над бредом и идиотским смехом помешанных – над всем этим царит вечный, непрестанный крик сумасшедшего старого солдата.
В Корсаковском лазарете нет места, где бы до вас не достигал этот ужасный, все нервы выматывающий крик. Он отравляет последние минуты умирающих в маленькой отдельной каморке.
Зайдем туда.
На постели лежит человек… тень, призрак человека… Не бледное, а белое, словно молоком вымазанное лицо. Дыхание с хрипом и свистом вырывается из груди.
Он задыхается.
Доктор, дававший мне объяснения по поводу каждого больного, тут сказал только:
– Сами видите!
– Доктор… доктор… – еле переводя дух, говорит больной, и в самом тоне его просьбы звучит что-то детское, беспомощное, жалкое, хватающее за душу, – доктор… выпиши ты, ради Господа Бога, мяты… С мяты я поправлюсь.
– Хорошо, хорошо, голубчик! Выпишу тебе мяты, – успокаивает его доктор.
– То-то!.. С мяты… я… живо…
К вечеру он умер.
Из каморки умирающего мы проходим узеньким коридорчиком к сумасшедшему солдату.
В коридорчике при нашем проходе звенят кандалы. Со скамьи встают двое кандальных.
– Что такое? Больные?
– Никак нет. Для освидетельствования на предмет телесного наказания! – рапортует надзиратель.
В маленьком изоляторе доживают свой век двое.
Старый каторжник из солдат, который на вопрос, сколько он в своей жизни получил плетей и розог, отвечает: «72 миллиона, ваше сиятельство!»
Он воображает себя то фельдфебелем, то фельдмаршалом, и вся его жизнь отражается в его мрачном помешательстве.
Он только и делает, что приговаривает людей к смерти или к плетям.
– Вот этот, – кричит он, указывая на служителя и вытаскивая изодранную «сумасшедшую рубаху», – связать меня хотел! Повесить его в двадцать четыре часа! А этому смерть отменяется – 60 тысяч плетей без помощи врача! Живо!
На другой кровати, скорчившись, спит единственное существо, которое не приговаривает ни к смерти, ни к плетям: старый «свирепый» солдат, зовут его Чушка.
Слепой, слабоумный старик.
– Чушка, вставай! – кричит солдат и выщипывает у Чушки несколько волосков из бровей.
Чушка взвизгивает, просыпается и открывает свои ничего не видящие глаза.
– Чушка, жрать хочешь?
Но Чушка не отвечает.
Услыхав голос доктора, он что-то соображает.
– Доктор, а доктор!
– Что тебе?
– Сделай мне новые глаза.
– Хорошо, сделаю!
– Сделаешь? Ну, ладно.
И Чушка снова засыпает сном слабоумного старика.
– Не хочешь жрать, Чушка? Это он при надзирателе не хочет! Повесить его сию минуту! Становь виселицу! Палача! Плетей! – вопит старый солдат.
Женская и детская больница в посту Александровском
Перейдем в женское отделение.
Тут несколько чище.
– Все-таки женщины! – объясняет акушерка.
Родильницы лежат с двумя идиотками, которые улыбаясь говорят о женихах. Обычный женский бред на Сахалине.
К доктору подходит душевнобольная, молоденькая бабенка Ненила, прифранченная, нарядно одетая.
– Доктор, скоро меня выпишешь-то?
– Тебе зачем?
– Боюсь, как бы надзиратель-то другую не взял.
– А ты что прифрантилась?
– Да к нему идти собралась!
Ненила смеется.
– Никакого у нее надзирателя нет. Бред! – потихоньку объясняет мне доктор. – Ты вот лучше, Ненилушка, расскажи барину, за что сюда попала? Ему хочется знать.
Заведующий медицинской частью Л.В. Поддубский и доктора P.A. Погаевский и Н.С. Лобас
Лицо Ненилы сразу становится грустным.
– Впутали меня, ох, впутали! Все он впутал, изверг, чтоб вместе шла! Впутал, а потом где он, ищи его! И должна я одна быть…
Ненила начинает плакать.
– Да ты не плачь. Расскажи, как было!
– Как было-то, обнакновенно было! Купец-то, сидел, вот так-то. Пьяный купец-то. Борода-то на столе! – Ненила смеется. – Я-то около купца, все ему подливаю: «Пей, мол, такой-сякой, немазанный!» А он-то, он сзади подкрадается… Подкрался к купцу – пьяный, препьяный купец! Я его за руки поймала, держу. А он его за бороду хвать – назад оттянул – да как по горлу как чирк! Ай! – Ненила вскрикивает. Быть может, в эту-то страшную минуту и потеряла равновесие ее психика. – Кровь-то в стенку, в меня полилась, полилась… Корчился купец-то жалостно так… Жалостно… – Ненила начинает хныкать, утирать рукавом слезы – и вдруг разражается смехом: – Чего ж я реву-то, дура? Вот дура, так дура! И самой смешно. Реву девоньки, и сама не знаю о чем! Доктор, пустите меня к надзирателю.
– Дай ты мне капелек-те, от зубов-те! – подходит к нам другая душевнобольная.
Несчастная, сосланная в каторгу за мужеубийство. Она потеряла психическое равновесие в первую брачную ночь.
– С женщинами это бывает… Рано замуж отдали… Может быть, муж спьяна обошелся очень уж грубо, – поясняет доктор.
– Спортили на! – жалобно рассказывает она. – Взяли да в постелю кровищи налили. Я как увидала, он мне и отошнел… Отошнел, я его и зарезала.
Во всей ее позе что-то страдальческое, угнетенное. У нее, в сущности, не болит ничего. Но все-таки остаток сознанья требует отчета, почему она в таком угнетенном состоянии. И несчастная сама выдумывает причины: то жалуется на зубную боль, то через пять минут начинает жаловаться на боль в пояснице.
– Третий день разогнуться не могу! Болит!
– А зубы?
– Зубы ничего. Поясница вот!
– Видите, при каких условиях приходится работать, – со вздохом говорит доктор.
Я не думаю, чтобы доктора Кириллова надолго хватило на борьбу с разными сахалинскими, истинно «каторжными» условиями. Очень уж у него в несколько месяцев расходились нервы.
Сколько народу бежало отсюда, народу, приходившего сюда с горячим желанием принести посильную помощь страдающим!
И это будет очень жаль.
Такие люди, люди знания, люди дела, люди просвещенные, люди гуманные, люди честные, с чуткой, доброй, отзывчивой душой – такие-то люди и нужны Сахалину.
Людей плохих много, и в пароходном трюме каждый год присылают.