Читать книгу Полюби со мной. Антология одного стихотворения - Вячеслав Вячеславович Киктенко - Страница 3

АННЕНСКИЙ НИКОЛАЙ ФЕДОРОВИЧ

Оглавление

(20 августа (1 сентября) 1855 – 1909 30 ноября (12 декабря)


Пушкин на вопрос: «Цель поэзии?» ответил по-пушкински кинжально, рязяще и непререкаемо: «Цель поэзии – сама поэзия». В этом ответе заключалась та полнота бытия, что была дарована одному только времени в судьбе России, и одному только человеку. Кажется теперь иногда, что и не совсем даже человеку, но чему-то большему, гораздо большему, нежели существо из плоти и крови – чему-то нечеловечески гармоничному…

Впрочем, не станем кощунствовать, относя реального земного человека к области неземного. Заметим только, что тайна пушкинской гармонии вообще самая великая тайна поэта. Да, в стихах его и прозе рассыпано столько текстологических загадок, что хватило литературоведам не на одно столетие. Но не они поражают душу читателя, а гармония – как, откуда явлено это чудо, это равновесие страстей, мыслей, ритмов? Да и где сам поэт? Вроде бы – всюду. И в то же самое время – как бы нигде. Вот и в ответе этом, про цель поэзии, слышится голос неземной, но исполненный в то же время всей полноты и тайны бытия. Воздух эпохи, плотность материи, полнота дара такова, что слова точно бы отражаются в морозном кристалле времени во всей их целостности…

Почему речь зашла о Пушкине в разговоре об Анненском? Да хотя бы потому, что более высокого образчика в русской поэзии для самого Иннокентия Федоровича и не было. Были античные авторы, которыми он всю жизнь увлечённо занимался, но лишь Пушкин, кажется, был для него тем магическим зеркалом, в которое он вглядывался всю жизнь, творчески соизмеряя свою и его судьбу, и не претендуя в то же время на тождество судьбинное, а тем более равенство иерархическое.

А вот в судьбе обоих поэтов была одна общая точка отсчёта, да какая! – Царское Село, Царскосельский Лицей, где один учился, а другой преподавал долгое время, даже возглавлял это священное для русских поэтов место. Граф Василий Комаровский (трагически прекрасный, явно недооценённый поэт), Ахматова, Гумилёв… всех не перечислить. Но связаны они все, как ни странно, связаны через эпохи какой-то единой таинственной нитью – пушкинской чистотою тона, которого после уже и не встречалось, кажется, в русской поэзии. Хотя талантами она не оскудевала. Но это уже другой разговор.

Царское село связало по судьбе Пушкина и Анненского. Только путь одного поэта с него начался, а путь другого закончился. Словно бы некий зеркальный подтекст тут закольцован: начало и конец, исток и устье…

Да, похоже, что устье русской классической поэзии наметилось именно с творчества Анненского, которое и знаменовало собою то истончение плотности бытия, размывание его полноты, разрыхление самого воздуха поэзии, что впоследствии обозначат одним довольно противным и выспренним словом – Декаданс. Это понятие разобьют на множество видов и подвидов – символизм, акмеизм, футуризм… всех «измов» не счесть. Но суть остаётся одна – целостность и полнота пушкинского слова будет дробиться, размываться, и нередко в угоду эксперименту подвергаться чуть ли не химическому анализу, чуть ли не радиоактивному…

Винить во всём этом Анненского, как предтечу, совершенно глупо и пошло. Я далёк не только от самой этой мысли, но даже от малейшего побуждения к ней. Просто Анненскому, как наиболее тонкому, талантливому и беспримерно честному поэту своей эпохи выпала эта роль – быть провозвестником нового поэтического времени. Он первый почуял в воздухе что-то неладное. Он зафиксировал в своей тончайшей лирике саму нехватку воздуха, чуть ли даже не на уровне атмосферного явления зафиксировал. Всем своим творчеством он словно бы говорит – воздух рушится, материя изнашивается, и в её просветах, в дырах её сквозит уже воздух иной, где порою мерцают прогалы инобытия…

Так какой же он к черту поэт, если не попытается заглянуть в эти прогалы!?.

Если не попытается высказать то несказанное, к чему, кажется, и рвались поэты всех предшествующих времён – поэты, пророки, безумцы?..

Но в отличие от других поэтов, подчас гениально одарённых, Анненский не просто хочет увидеть иные миры и поразить воображение читателя увиденным – хаос ли там полнейший сквозит, гармоничное ли нечто вырисовывается, или вообще некая несуразица – лишь бы читатель был поражён… нет. Анненский и в этих видениях инобытия ищет и – находит-таки! – связь глубоко человеческую, связь не просто голых миров, но связь всех духовных наработок человечества, связь культуры и веры. А иначе для чего они, эти иные миры, если для человека они холодны, пусты и попросту, быть может, непристойны, непригодны для бытия?

Так Христианство – единственно и впервые даровало человеку чудесную возможность личностного, а не абстрактного общения с миром Горним.

Так поэт сумел связать и очеловечить, «затеплить» культурой разные миры – мир внутреннего человека с миром внешним, иным, ещё не знаемым, еще только мерцающим сквозь толщу вод и времён:

«Я на дне. Я печальный обломок.

Надо мной зеленеет вода…» 

пишет он в одном из своих шедевров, который мы и взяли за основу в этой главе книги «Антология одного стихотворения», в главе об Иннокентии Фёдоровиче Анненском.

Тютчев, некогда поражённый картиной эпидемии малярии в окрестностях Рима, написал гениальные стихи, где заражённый воздух, где это, «во всём разлитое таинственное зло» – скрыто благоухающей природой (а природа была для пантеиста Тютчева – и в то же время христианина Тютчева! – такое случается в поэзии, – природа бала для поэта божеством). И вот, эта благоухающая природа, этот покров прекрасного предстаёт для поэта как высшая милость беспощадного к человеку мира. Этим покровом сама смерть смягчает для людей своё ужасное явление, красотою природы она, смерть:

«Как тканью лёгкою свой образ прикрывает,

Да утаит от них приход ужасный свой!..»

Для Тютчева здесь надежда и милость именно природа – эта вечно прекрасная природа, и лишь в ней он видит всеобщую пантеистическую связь разных миров.

А вот для Анненского одного пантеизма уже мало, ему важно личностное устремление даже в иной жизни. Ему важно знать, что жизненные усилия были не только прекрасной мечтой, не одним только плодом творческого воображения множества поколений поэтов, мыслителей, скульпторов, ему, «печальному обломку» прекрасного, лежащего где-то на дне, важно увидеть в живой связи времён и миров то ЦЕЛОЕ, частичкой чего он всегда себя ощущал и без чего не мыслил целостного бытия…

Остро, и даже порою по-животному хищно чувствующие поэты нового, 20-го уже века, выразили этот распад воздуха и материи иногда даже более осязаемо, нежели Анненский. Но они и не были первыми.

Так ранний Пастернак, в чисто ребяческом, а потому и не отдающем себе отчёта восторге, буквально кричал:

«Весна, я с улицы, где тополь удивлён,

Где даль пугается, где дом упасть боится,

Где воздух синь, как узелок с бельём

У выписавшегося из больницы…» —

молодого поэта просто и непосредственно радует эта «расшатанность» воздуха, бытия, и более здесь он ни о чём не задумывается. Поздние раздумья придут к нему потом, когда сомкнётся для него вековая связь культур и традиций, а сейчас – просто ликование! Ноздрями втянул грозовой воздух времени, почуял некий распад, нашёл яркие слова и образы – всё, задача поэта исполнена, стихи состоялись. И они действительно состоялись, они живые, острые, молодые.

А вот для Анненского этого было явно недостаточно. Ему необходимо увидеть за частным целое, ему недостаточно ликования лишь от того, что он прекрасный, но всё же обломок. Всего лишь обломок прекрасного Целого. И он задыхается – от нехватки воздуха, кислорода, от нехватки понимания окружающими духа трагедийности накатывающихся времён.

Ахматова тонко, тоньше всех остальных почувствовала эту онтологическую тоску и трагедию любимого поэта, внешне вполне, казалось бы, благополучного человека, уважаемого преподавателя словесности:

«А тот, кого учителем считаю,

Как тень прошёл и тени не оставил,

Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,

И славы ждал, и славы не дождался,

Кто был предвестьем, предзнаменованьем,

Всех пожалел, во всех вдохнул томленье —

И задохнулся…»

Так написала она в 1945 году, из другой эпохи, из другого – уже не метафизически а реально грозового воздуха.

Примерно в эти же времена другой русский поэт и писатель, с другого континента слал миру свои, тревожащие не только душу, но и весь новый социум сигналы: «СОС!», «Воздуха почти не осталось!», «Мы становимся прозрачными!», «Скоро не останется Тайны!..»

Его роман «Приглашение на казнь» буквально кричит об этом: главного героя, несчастного Цинцинната Ц. судят за непрозрачность. Это главное преступление – быть непрозрачным, сохранить личностное начало в насквозь опрозраченном безличностном мире. Во всяком случае – по версии романа. Так в эпоху позднего Рима главным преступлением считалось быть христианином. То есть нести личностное начало в общей языческой массе.

В странном и, кажется, пророческом мире романа Набокова, во всей его атмосфере разлит тревожный сигнал-вопрос – как человеку сохранить себя в мире новых технологий и реалий, буквально раздевающих человека? А Ведь Набоков вряд ли тогда слышал о компьютерах, и тем более о виртуальных способах «опрозрачивания» личной жизни человека, его банковских счетов и т. д. Он просто чуял нечеловеческой своей интуицией, что это всё грядет, и писал, кричал, предупреждал об этом.

А то, что воздух рушится, и сквозь него видно иное, он знал уже давно, но со всей своей интеллектуальной трезвостью говорил лишь о максимальной, на его взгляд, возможности зрения человека провидящего – о счастливой возможности угадать за толщей вод, времён и миров лишь чужие корабли, проплывающие в страшной дали. И даже не сами корабли увидеть (для него неважно, кажется, что они неведомо чьи и неизвестно куда плывущие), а попробовать разглядеть за гигантскими пространствами – там, в вышине – тени, лишь тени этих кораблей!..

А вот для Анненского это не безличные тени. Да они, тени, и ни к чему для него, если они вот такие – безличные. Для него не безличными были и этот, и тот миры. Он их ощущает не только душою, но и всей физиологией поэта. Вся его сущность таинственно сочеталась «…тем светом, как растёт трава и ходит стрелка часовая…»

Вообще-то, по сути своей, сочеталась несочетаемым. Но вот, поди ж ты, у Анненского – сочеталось! Порою сами названия стихотворений у него говорят за себя, например: «То и Это»

А это значит, что не проклинать надо страшное в том или этом мире, а принять его, принять даже так, гибельно зная, что если нужно, если честно, если по судьбе и последней правде, то:

«…надо лечь в угарный,

Голубой туман костра,

Если тошен луч фонарный

На скользоте топора…»

Он не просто знает, что соприсутствие разных миров реально, он это всей кожей ощущает, и он просто фиксирует – иначе не могу сказать – фиксирует жутковатое:

«…что-то по самые плечи

В землю сейчас уходило…»

В одном из самых страшных своих – по судьбе и культуре страшных произведений, в стихотворении «Петербург», даже зная, даже провидя прошлое и будущее русской истории, он не отрекается ни от судьбы, ни от истории, ни от культуры в их трагедийности. Не перечёркивает ни тех, ни других, даже провидя, кажется, в какой братоубийственной схватке они вскоре сойдутся:

«…я не знаю, где вы и где мы,

Только знаю, что крепко мы слиты.


Сочинил ли нас царский указ?

Потопить ли нас шведы забыли?

Вместо сказки в прошедшем у нас

Только камни да страшные были.


Только камни нам дал чародей,

Да Неву буро-желтого цвета,

Да пустыни немых площадей,

Где казнили людей до рассвета…»

Он принимает Россию, её Историю – целиком. Так же, как принимает и тот, и этот миры. Но для него, в отличии от других поэтов, именно Культура и есть та самая живая ниточка, или даже та самая тростинка, через которую дышат под водою, переходя омуты и тайные броды. А этим омутом, который следует перебрести, и была, кажется, для Анненского – жизнь…

А вот Культура для него – и Вечность, и Личность, и Человечность в одном лице. И недаром же он так тоскует о Целом, лёжа печальным обломком на дне. Тоскует ещё и потому, что знает – и о нём тоже тоскуют… тоскует что-то родное – там, высоко-высоко:

«..там тоскует по мне Андромеда

С искалеченной белой рукой…»

Знаменитая статуя из Пушкинского (Екатерининского) сада тоже ведь знак, да какой! По преданию она, Андромеда, была отдана морскому чудовищу, а после смерти превратилась в созвездие.

И поэт, прекрасно знавший мифологию, любил, очень любил этот, видимо глубоко соприродный ему, мотив. Не об этом ли он говорил в самом, пожалуй, знаменитом своём стихотворении. В самом известном, во всяком случае, широко расцитированном и распетом исполнителями романсов стихотворении:

«Среди миров, в мерцании светил

Одной звезды я повторяю имя…»

Это, конечно, лишь предположение, что он здесь говорил именно про Андромеду, но всё же, всё же, всё же – а почему бы и нет?..

Устал Анненский рано, он не прожил и 55 лет. Умер на вокзале, – от инфаркта, по медицинскому заключению.

А по слову поэта – задохнулся.

Да ведь и вокзал, как символ отбытия (отбытия куда бы то ни было), также символичен. Зов иных миров поэт, под конец жизни, воспринимал всё чаще как бред. Или даже как бредовый шепот, томивший его «постылый покой». Это уже не был тот ясный и вечный голос, который звучал и звенел в молодые годы, и обещал невозможное… Помните?

«…ты придёшь и на голос печали,

Потому что светла и нежна,

Потому что тебя обещали

Мне когда-то сирень и луна…»

Теперь голоса, шёпоты и обещания становились иными.

И если на вопрос «Цель поэзии?» Пушкин отвечал – «Цель поэзии – сама поэзия», то Анненский на вопрос, самому же себе и поставленный (в 1904 году) – «Что такое поэзия?», ответил с той честной неопределённостью, которая во многом и отвечала его творчеству – он написал так: «Что такое поэзия? Этого я не знаю»…

А вот то, что Пушкинский парк со статуей Андромеды был не просто садом для него, даже сильно уставшего от шума жизни, но некоей поэтической проекцией Сада Небесного, кажется вполне очевидным.

Ведь не случайно там, именно там хотел поэт встретиться с Целым – и это была для него встреча с живым, одухотворённым, человеческими устремлениями возделанным, поколениями людей возлюбленным Целым, а не просто встреча с экзотическим садом, пусть даже и прекрасным…

На земле, где всё меньше оставалось для поэта воздуха, Анненскому становилось душно. Он испил свою чашу, свой земной воздух, и – «печальный обломок» – глядел теперь уже всё чаще, всё страстнее глядел туда, ввысь, где белело ему сквозь толщу воды чудесное Целое.


«Я на дне, я печальный обломок,

Надо мной зеленеет вода.

Из тяжёлых стеклянных потёмок

Нет путей никому. Никуда…

Помню небо, зигзаги полёта,

Белый мрамор, под ним водоём,

Помню дым от струи водомёта,

Весь изнизанный синим огнём…

Если ж верить тем шёпотам бреда,

Что томят мой постылый покой,

Там тоскует по мне Андромеда

С искалеченной белой рукой.

20 мая 1906


До конца земной жизни оставалось три с небольшим года.

До Вечности – практически ничего.

Она уже вырвала его из Времени.


А.К.Толстой


Алексей Константинович Толстой, «один из трёх великих» Толстых (24 августа (5.09) 1817 – 28 сентября (10.10) 1875гг.), вёл свою родословную по отцовской линии от графского рода Толстых (собственно, все «три великих» были родственниками в той или иной степени), отцом его был граф К.П.Толстой, с которым ребёнка разлучили сразу после рождения. Явный верх взяла материнская линия, очень мощная, родовитая. Достаточно сказать, что прадедом поэта был последний украинский гетман Кирилл Разумовский, а дедом граф А.К.Разумовский, бывший сенатором при Екатерине Второй, а потом министром народного просвещения при Александре Первом. Не будет преувеличением сказать, что русский Царь Александр Второй и русский Поэт Алексей Толстой были очень близко знакомы с раннего детства, вместе воспитывались, и только врождённое благородство и чувство меры не позволяли А.К.Толстому в зрелые годы слишком тесно общаться (м.б. – злоупотреблять общением в понимании поэта?) с «царём-батюшкой». Впрочем, поэт был всегда желанным гостем в царском дому, и прекрасно знал об этом.

После развода с К.П.Толстым воспитывала его мать и дядя, известный литератор, писавший под псевдонимом Антоний Погорельский, автор знаменитой волшебной сказки для детей «Чёрная курица, или Подземные жители». Материнское имение Красный Рог, очень любимое поэтом, стало и колыбелью, и последним его пристанищем.

А.К.Толстой с самого раннего детства, уже по одному только факту причастности к самым влиятельным родам России, ощущал её историю как неразрывное целое со своим внутренним миром. А уж талантом, тем более, Бог явно не обделил русского поэта, драматурга, писателя. Доныне роман «Князь Серебряный» одна из любимейших исторических книг русского читателя всех возрастов. Доныне драматическая трилогия «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Фёдор Иоаннович», «Царь Борис» не сходит со сцен самых прославленных театров, и в каждом времени открываются всё новые повороты этой выдающейся трилогии.

И всё-таки мне представляется, что бессмертный «Козьма Прутков» (в соавторстве с братьями Жемчужниковыми) и особенно лирика, баллады, былины и стихотворные притчи А.К.Толстого – это самое главное, самое сокровенное в его творчестве. Начиная с раннего, ставшего народной песней стихотворения «Колокольчики мои, цветики степные…» до самых последних поэтических его произведений он оставался верен своей, только своей лире. Я это подчеркиваю потому, что творческий путь Толстого не только не был устлан розами, но прошёл в мучительных испытаниях и самого различного рода соблазнах: его политические взгляды, оценки русской истории и современности, его литературные привязанности и пристрастия менялись не раз в течение не столь уж долгой жизни. Да, Господь Бог и родители наградили его не одним лишь богатырским здоровьем, но и знатностью, и редким для русского поэта богатством, и всё же…

Кажется почему-то, не дорожил он особенно ни тем, ни другим. Во всяком случае, 58 лет – не тот срок, который должен был прожить этот колосс. Гулял – на широкую ногу, пил – не слабо, совершенно, кажется, не задумываясь о последствиях. Жил от души, и жил для Главного – для творчества, для осмысления самого сокровенного: для чего же явлен он в этот мир, почему избран голосом русской исторической лиры, что он должен и сможет сказать, спеть о своей великой, умонепостигаемой стране? Он именно что хотел постигнуть, понять её, ту самую страну, о которой Тютчев скажет своё, знаменитое: «Умом Россию не понять…». А Толстой хотел понять, и всю жизнь – от баллады к балладе, от притчи к притче, от едкого сарказма до нежнейшей лирики – по крупицам, по частицам постигал её, постигал… Постигнул ли? Ответа на то не дано никому, но путь свой прошёл с поразительной творческой отвагой и непоколебимой честностью.

Перед ним были открыты все пути. Буквально все. Он мог стать важным сановником. Мог стать во главе любого, самого «передового», самого «модного» литературного направления, журнала, газеты, и с его мнением считались бы – не посмели бы не считаться! Он мог влиять на умы современников не менее, чем Некрасов, Чернышевский, Писарев, Погодин, Страхов…

Но верен был он всю жизнь только своей Музе. А ей, «безумной», было глубоко безразлично, какая погода стоит на дворе, какие веянья нынче в моде. Ей нужен был Голос – единственный в своём роде, ей требовалась та единственная нота правды, которую мог извлечь из своей лиры именно этот странный человек, поэт, особняком – и непоколебимо – певший только своё во стане выдающихся русских певцов.

Образованнейший человек своего времени, глобально и в то же время въедливо, а главное – независимо от «мнений», осмыслявший каждую историческую деталь, он, как всякий мыслящий русский, метался меж двух извечных «проклятых» полюсов: западничества и славянофильства. В итоге его не устроило ни то, ни другое. Его интересовала и была дорога в первую очередь сама Россия, её подлинный, а не сконструированный историками и политиками всех мастей Путь. И он, как мог, нащупывал его. Эти искания отражены и в романе «Князь Серебряный», и в незабвенной книге-эпосе «Козьма Прутков», и в драматической трилогии, и в знаменитых стихотворных балладах и былинах: «Василий Шибанов», «Поток-богатырь», «Илья Муромец», «Алёша Попович», «Садко» и многих других. Более тонко, или, точнее сказать, «неочевидно» эти же искания просматриваются в его лирических шедеврах, многие из которых положены на музыку самыми знаменитыми композиторами, Чайковским в первую очередь. «Колокольчики», «Средь шумного бала»… всех романсов и песен не перечислить, да ведь и не только в песенной лирике жила его душа. Например, выдающееся стихотворение «По гребле неровной и тряской…» не было положено на музыку. Я, во всяком случае, песенного варианта не знаю. А вот о самой песне всегда стараюсь сказать в нашей «Антологии одного стихотворения», ибо считаю – именно в песне выражена русская душа, и, следовательно, её история – вздохом, радостным выкликом, светлой грустью – не очевидно, но как глубоко выражена!

И это, и другие стихи не стали песней, а сколько в них самой России, вечной России! Стихотворение «По гребле неровной и тряской…» настолько пронизано какой-то «неотсюдной», доопытной памятью, что не могу не привести здесь хотя бы отрывки из него:

«………………………………

…сижу и смотрю я дорогой

На серый и пасмурный день,

На озера берег отлогий,

На дальний дымок деревень.


По гребле, со взглядом угрюмым,

Проходит оборванный жид,

Из озера с пеной и шумом

Вода через греблю бежит…

………………………………

…близ мельницы старой и шаткой

Сидят на траве мужики;

Телега с разбитой лошадкой

Лениво подвозит мешки…

…………………………….

…и мельницы говор унылый,

И ветхое в поле гумно…

Всё это когда-то уж было,

Но мною забыто давно.


Так точно ступала лошадка,

Такие ж тащила мешки,

Такие ж у мельницы шаткой

Сидели в траве мужики,


И так же шёл жид бородатый,

И так же шумела вода…

Всё это уж было когда-то,

Но только не помню когда!»


Излишне напоминать, что слово «жид» было абсолютно нейтральным в дореволюционной России, как производное от слово Иудей в общеевропейской транскрипции. Но дело не в этом: какова тут сама картина старинной (и – вечной) России!..

И жид-то – оборван, и мельница – шатка, и лошадка – разбита и ленива, и мужики – в бесконечном своём ожидании. Здесь не важно чего: муки, зерна, мельника, или ещё чего-то… в России – вечное ожидание, ожидание Главного, ради чего стоит жить и действовать в этой жизни. Вот ведь что всплывает из глубин довольно раннего и незамысловатого, на первый взгляд, стихотворения. И оно, как ни странно, глубинными корнями переплетено с тем стихотворением, которое мы и положили в основу настоящей главы нашей книги.

Стихотворная притча «Государь ты наш батюшка…» написана в 1861 году. А это, как известно, год самых громких и спорных реформ Александра Второго. Год отмены крепостного права, в частности. Чего же тут спорного? Давно пора! И ведь давно, очень давно предлагалось умными и совестливыми чиновниками расстаться с этим всемирным позорищем, когда людей на борзых щенков меняли, бессудно пороли на конюшнях не только мужиков, но и баб, и детей… веками пороли. Но как с ним расстаться, с этим сладким – для помещиков и дворян, для всей доблестной аристократии – правом? Это же мафия, причём управленческая мафия!

Первым предложил отмену крепостного права «жестокий царский сатрап», «крепостник» Аракчеев. Предложил ещё Павлу Первому. И тот горячо поддержал его. Но дворянская мафия быстро убрала Павла с дороги. Александр Первый, в свою очередь, снова поддержал Аракчеева. Так ведь и новый царь не смог справиться с дворянской мафией! Она сожрала Аракчеева, и надолго похоронила идею отмены крепостного права. Почему? Были ведь среди аристократии благородные, умные люди? Были, конечно. Но ведь и они все, говоря по-современному, являлись олигархами, крупнейшими собственниками земли. Аракчеев же предлагал им – о ужас! – поделиться землёй с крестьянами, с земледельцами. Это было непременным условием реформы. Аракчеев был реалист, хорошо знавший основы русской жизни, и прекрасно понимал, что безземельный крестьянин – это никто, и звать его никак. Впрочем, уже в 20-м веке ему нашлось имя – люмпенпролетариат. Аракчеев же ещё столетие назад понял, что безземельный крестьянин неизбежно хлынет в города, станет там – в лучшем случае —разнорабочим… а то и пьяницей, побирушкой. Это чревато революцией. Что история и показала со всей наглядностью. «Какой матерьялище для Революции!..» – вслед за Плехановым восхищался Ленин.

А Великий Некрасов, наш «заступник народный», после реформы 1861 года почему-то не впал в ликование, а написал почему-то:

«Распалась цепь великая,

Распалась и ударила —

Одним концом по барину,

Другим по мужику…»

Доныне вопрос этот крайне спорный, а уж тогда… какой взрыв эмоций, дебатов, литературной полемики он вызвал! Реформа была ублюдочной, половинчатой – казалось одним, другие, «прогрессивные», – горячо поддерживали её… Вопрос спорный доныне. Но и тогда уже стало очевидно – безземельный крестьянин уходит в города, назревает предреволюционная ситуация.

А.К.Толстой это почувствовал одним из первых, но, в отличие от ярчайшего полемиста Некрасова, стал осознавать проблему из самой глубины русской истории.

Притча «Государь ты наш батюшка…», впрочем, вызвала множество полемических споров у современников, да и для самого Алексея Константиновича она оказалась далеко небесспорной. Настолько небесспорной, что в какое-то время он даже отказывался от неё, считая, что написано это в период увлечения славянофильством, а Толстой пришёл к выводу, что Россия является европейской страной, и русский народ – европейский. Правда, в отличие от западников, к самой буржуазной Европе относился он с большим скепсисом. В письме Тургеневу писал, в частности: «…то, к чему идёт Франция, это господство посредственности…».

Он вглядывался в глубины русской истории, и особенно его волновал один из центральных её персонажей – Пётр Первый. В период отречения от славянофильства он писал М.М.Стасюлевичу: «…Пётр Первый, несмотря на его палку, был более русский, чем они (славянофилы), потому что он был ближе к дотатарскому периоду… Гнусная палка Петра Алексеевича была найдена не им. Он получил её в наследство, но употреблял её, чтобы вогнать Россию в её прежнюю родную колею…» (Письмо 1869 года). Здесь очень примечательно слово «вогнать». Нелишне напомнить, что почти так же потом пытались Россию «железной рукой вогнать в счастье» большевики…

На чём окончательно, в этом вопросе, остановился поэт и мыслитель Алексей Константинович Толстой, неизвестно. Умер он довольно рано, оставив после себя очень разнообразное – предельно честное в каждом повороте – творческое наследие.

Да и может ли быть поставлена точка в этом вопросе? Ясно одно – нам оставлена, в частности, выдающаяся стихотворная притча, выводы из которой может сделать для себя и ныне любой читатель. Тем более, что и доныне она читается так, словно написана в наши дни. То есть – навсегда.

1

«Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

Что ты изволишь в котле варить?

– Кашицу, матушка, кашицу,

Кашицу, сударыня, кашицу!

2

– Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

А где ты изволил крупы достать?

– За морем, матушка, за морем,

За морем, сударыня, за морем!

3

– Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

Нешто своей крупы не было?

– Сорная, матушка, сорная,

Сорная, сударыня, сорная!

4

– Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

А чем ты изволишь мешать её?

Палкою, матушка, палкою,

Палкою, сударыня, палкою!

5

– Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

А ведь каша-то выйдет крутенька?

– Крутенька, матушка, крутенька,

Крутенька, сударыня, крутенька!

6

– Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

А ведь каша-то выйдет солона?

– Солона, матушка, солона,

Солона, сударыня, солона!

7

– Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

А кто ж будет её расхлёбывать?

Детушки, матушка, детушки,

Детушки, сударыня, детушки!


1861

Полюби со мной. Антология одного стихотворения

Подняться наверх