Читать книгу Массаж лезвием меча - Юлия Лавряшина - Страница 2
Глава 1
ОглавлениеПолдень настойчиво прорастал в полночи. Холодная тьма сибирской ночи стремительно таяла и ускользала обманчивыми тенями. Сквозь всхлип одинокой собаки пробивались ленивые голоса готовых к дневному отдыху птиц. Торопливо пробегавшая по водной поверхности рябь наливалась прозрачным серебром…
Очертания стоявшего у переезда автобуса проступали все яснее, и вот он уже стал виден весь – запыленный, тяжеловесный, давно разучившийся радоваться коротким передышкам. Лес, подступавший к насыпи, со свойственным июню легкомыслием манил темным холодком и проблесками березового света, нашептывал секреты зреющей земляники и отжившей прелой листвы, которой предстояло все лето напоминать здешним обитателям о бренности существования. Никто никогда не внимал этим предостережениям, занятый делом более важным и радостным – вырасти, набрать силу, раскраснеться под неутомимыми лучами. Всему прошлогоднему оставалось тихо сливаться с небытием.
Кто-то прятался за плотным хороводом деревьев, чье-то лицо угадывалось в листве, дрожащей от нетерпения юности. И было необходимо увидеть этого человека. Хотя человека ли? Но неотвратимость встречи уже набирала голос, и голос этот звучал настойчиво и властно. Сопротивляться ему было невозможно…
Я проснулась, оглушенная сердцебиением.
– О Господи…
Скосила глаза на зашторенное окно. Сестра настояла, чтобы в нашей комнате повесили сетчатые занавески, радушно впускающие рассвет. Татьяна воображает, что по вечерам грустные поклонники бродят под нашим окном и ждут появления ее пленительного силуэта. Прозрачные занавески упрощают им задачу. Сестра всегда была щедрой девочкой и охотно переодевалась возле окна. Я пыталась намекнуть, что тем самым она подрезает крылья их фантазии, на что Таня убежденно отвечала: ее тело – лучше любых фантазий. В прошлом месяце ей исполнилось семнадцать. Не мне, тридцатилетней, с ней спорить.
Некоторое время я смотрела, как она спит, младенчески раскрыв рот, и поглаживала взглядом раскрасневшуюся ото сна щеку. Похоже, она лежала на этой щеке и перевернулась перед моим пробуждением. Сейчас Татьяна походила на ангела. Но стоило этой девочке открыть глаза, как дремлющий в ней вулкан принимается бурлить и плеваться во все стороны. В такие минуты поладить с ней могу только я, и родители охотно поручают мне передавать сестре как плохие, так и хорошие известия, ведь невозможно предугадать реакцию этого клубка эмоций.
Но самой отвратительной новостью, которую меня обрекли сообщать Тане каждое утро, была вот эта:
– Пора вставать!
В мгновенно раскалившихся недрах моего любимого существа родился нарастающий рык. Оскалив ровные зубки, она взбрыкнула так, что одеяло слетело на окончательно вытершийся коврик. Вращающиеся как пропеллеры ступни были узкими и маленькими, хотя сестра уже переросла меня на полголовы.
– Вечно ты на самом интересном, – прорычала Таня и приподняла веки, обнажив черную бездну, которой я ничуть не боялась.
– Что тебе снилось?
Ее гнев опять оказался не прочнее паутинки, на пухлых губах тут же заиграла блудливая улыбка.
– Так я тебе и сказала!
– А мне приснился междугородний автобус. Такой огромный, красный, знаешь? К чему бы это?
– К путешествию на Гаваи.
– На автобусе?
– Ну это же только символ. Или ты хочешь, чтобы тебе во сне показали путевку с проставленной датой вылета?
– Да уж, на Гаваи я точно поеду…
– Я тоже.
Мы одновременно протяжно вздохнули и расхохотались. Охочей до ласки кошкой сестра перепрыгнула ко мне на кровать. Ей всегда удавалось сделать это так, что моя развалюшка не успевала даже крякнуть. Улегшись поверх одеяла, Татьяна удивленно произнесла, наматывая на палец светлую прядь:
– Почему я никогда не могу на тебя разозлиться? Все вокруг меня раздражают, некоторые прямо до бешенства доводят! А ты – нет. Почему, а?
– Потому что я – самая лучшая.
– Нет, серьезно! Как тебе это удается? Ты ведь ни с кем не ссоришься. Что ты хихикаешь? Мне правда интересно!
– Просто я очень жадная. Мне жаль растрачивать свою энергию на ссоры. Я же не знаю, сколько ее у меня в запасе.
– Целое море, – уверенно заявила сестра. – Куда ты ее бережешь?
– Кто знает, вдруг пригодится…
– А вдруг нет?
– Тогда на смертном одре я переругаюсь со всеми, включая священника и гробовщика, обещаю тебе!
Она повернула ко мне хитрое личико и жалобно затянула:
– Я – злая, да?
– Ты – замечательная!
– Нет, я отвратительная. Я никого не люблю.
– Ты так любишь себя, что этого уже достаточно.
– Нет, я еще тебя люблю.
Я легонько отпихнула ее:
– Это ты врешь. Я вот тебя люблю, а ты и понятия не имеешь, как это – любить другого.
– Ты всех любишь. Ты и Аркашку любишь.
– А как же, он ведь наш брат.
– Пьянь подзаборная! Ненавижу!
– Только необязательно постоянно напоминать ему об этом.
– Ой-ой-ой! – Она обиженно скуксилась и вскочила. – Ты вставать-то вообще собираешься? Разлеглась тут…
– Я бы давно уже встала, если б не ты.
Татьяна озабоченно взглянула на часы:
– Почему так поздно? У меня же экзамен!
– И не надейся.
– На что?
– Я не собираюсь убирать твою постель.
– А я и не просила.
– Когда ты заводишь разговор о том, что опаздываешь, это всегда заканчивается одним.
– Хорошо, что ты такая умная! Сама все поняла.
Она с визгом выскочила из комнаты, грохнув дверью по приютившемуся в уголке старому трюмо. Среди нашей безыскусной, дешевой мебели оно напоминало разорившуюся аристократку, вынужденную доживать бесконечный век в семье бывшего управляющего. Изготовил трюмо уже лет сорок назад один ссыльный немец, поселившийся в нашем Тополином переулке после отбытия срока. Я еще застала этого высокого, сухого старика, произносившего каждое слово с несвойственной местным жителям тщательностью. Трюмо он сделал, как и полагается, по своему образу и подобию – узкое и длинное, покрытое темным лаком, весьма сдержанно украшенное. Только в самой маковке, венчавшей раму треуголки, выразился страстный порыв старика к высотам, ему недоступным. Я любила это зеркало. Мне казалось, что если и Зазеркалье существует, то ворота, за которыми оно начинается, спрятаны у нас в углу. Тане я этого не говорила. Она подняла бы меня на смех.
Правее трюмо я повесила картинку – вышитый шелком европейский дворик: уютный домик с мансардой под черепичной крышей, сложенный из камня колодец, чистенькие дорожки, нетронутые цветы. Такие картинки продавались в книжном магазинчике, где я работала, и пользовались спросом у домохозяек. Я специально поместила эту рядом с зеркалом. Мне верилось, что старому немцу было бы приятно обнаружить такое соседство, если б ему удалось выглянуть из своего Зазеркалья.
Другую шелковую картинку – весенний букет с бирюзовыми листьями и сиреневыми цветами – я повесила в комнате родителей, одновременно служившей нам гостиной. Планировка нашей квартиры развивала общительность: коридорчик, кухня, три комнатки перетекали друг в друга, как молекулы в стакане воды, образуя то убогое и презираемое народом, что зовется «хрущевкой».
Спавшие в проходной комнате родители тем не менее трижды улучили момент и ухитрились зачать нас в условиях, притупляющих всякое влечение на корню. Но у них хватало ума не спрашивать, почему я не выхожу замуж.
Мимоходом я потыкала пальцем колючую землю в горшке с алоэ. Сколько помню себя, это растение находилось в одном состоянии: оно не росло и не становилось сочнее. Да и с чего бы? Неделями никто не вспоминал о нем, потом я или мама спохватывались и вбухивали в горшок добрый стакан воды. На алоэ это никак не отражалось, он давно разучился радоваться жизни. По-моему, еще ни разу его не использовали по назначению: когда кому-то из нас случалось пораниться, о лечебном растении вспоминали в последнюю очередь, после того, как был наложен бинт. Но в Тополином переулке было принято держать в доме алоэ, и если бы кому-нибудь из нас пришла мысль избавиться от этого мученика, мама сражалась бы до последней капли крови.
Когда я вошла на кухню, мама размашисто резала хлеб, щедро осыпая стол крошками.
«Сколько от тебя мусора, – всегда беззастенчиво морщилась Таня и привычно добавляла: – Ненавижу!»
Но сейчас она что-то невинно напевала в ванной, мирно уживавшейся с туалетом. Боязливо оглянувшись на окошко под потолком, будто сестра могла подслушать, мама прошептала:
– Опять. В три часа пришел.
– Кажется, я что-то слышала.
– Зайди к нему, а? Жив хоть?
– Отец уже ушел?
– Ему к восьми. Студентов фотографирует.
– Сейчас зайду, я еще не умывалась. Татьяна опаздывает, сделай ей кофе.
Мать нехотя отложила нож.
– Ну зайди! Подумаешь, не умывалась! Он и не заметит.
– Он-то, конечно, не заметит. Мне самой неприятно.
– Ох, какая ты щепетильная! Вся в отца… Брат помирает, а ей умыться приспичило.
– Что ж ты сама не зайдешь, если помирает?
В ее потемневшем взгляде промелькнуло мрачное Танино бешенство.
– Он выгонит меня, если еще не протрезвел, ты же знаешь, – мама свирепо грохнула чайником о плиту. – Все с характером, ни к кому не подступись… Как он тебя-то терпит в такие минуты?
– Я ему приплачиваю за хорошее отношение.
– Было бы с чего… Зайдешь?
– Уже иду.
Мой брат – пьяница. Это сладкая тайна всего переулка. Делая вид, что ни о чем таком и не подозревают, наши соседи относятся к Аркадию особенно любовно и бережно, хотя на каждый восьмиквартирный подъезд приходится парочка, а то и тройка его собутыльников.
– Это генетическое, – часто повторяет мама и при этом мстительно поглядывает на отца.
Если этот разговор случается за столом, где я всегда сижу с ним рядом, то мне видно, как беспомощно сжимаются его длинные пальцы, все еще тоскующие по легкому, озорному перу.
Когда родители встретились в шестидесятых, отец едва закончил журфак и слыл одним из самых талантливых и перспективных в областной молодежной газете. Его статьи, часть которых до сих пор хранилась в коричневой папке в платяном шкафу, были остроумны и слегка отдавали университетским снобизмом. Но как раз это читателям и нравилось, тогда многим хотелось выглядеть интеллектуалами.
Отец рассказывал мне, как по вечерам они с приятелями оккупировали столик в ресторанчике с мечтательным названием «Волна», пили вино и поглядывали вслед девушкам. Их разговоры были пропитаны Хемингуэем, даже если темы были далеки от моря, войны и любви. Хемингуэй был стилем их жизни, хотя любой из друзей считал себя состоявшейся независимой личностью. Они говорили языком его героев и пьянели от воображаемого ощущения свободы, которое однажды развеялось, как похмелье.
К концу десятилетия трое из той компании спились, в том числе и наш отец. Один уехал в Израиль, самый удачливый добрался до Америки. Он прислал оттуда единственное восторженное письмо и пропал. Хемингуэй сослужил им всем плохую службу: он привил отвращение к приспособленчеству, и никто из приятелей отца так и не достиг тех сияющих вершин, о которых они пели, возвращаясь из ресторанчика ночными, зовущими вдаль улицами. Может, они и хотели бы смолчать, когда следует, да у них ничего не получалось. Отец ушел из редакции за день до того, как с ним собрались расстаться потому, что его прозападнические статьи шли вразрез с новой линией газеты.
Целый год он мрачно пьянствовал на мамину зарплату и звал ее в Америку, на что она всегда укоризненно отвечала: «Здесь могилы моих предков».
Однажды, мне было тогда лет семь, отец не выдержал и заорал: «Так ты хочешь, чтобы здесь была и моя могила?»
«С чего бы? – Удивилась мама. – Твой папаша пьянствует уже лет двадцать и жив-здоров, как видишь…»
«Я… я не могу здесь жить, – жалобно произнес он, и я бросилась утешать его, решив, что папа вот-вот заплачет, но отец отвел мои руки. – Я не могу здесь ни писать, ни думать… Почему мне этого нельзя?»
Она фыркнула: «Да что ты уж такого-то писал? Все высмеивал, подумаешь большое дело! Ты бы и надо мной посмеялся, будь у меня фигурка похуже… Знаешь, как твоя мать про меня говорила? «Из простых». А вы из золотых, да?»
Посадив на колени, отец крепко прижал меня и повторил с тоской: «Поедем в Америку… Подумай хоть о них!»
«Ни-ког-да!» – отчеканила мама.
На другой день отец устроился в маленькую фотографию неподалеку, где и работал до сих пор. Аркадий подрабатывал у него по ночам – печатал чужие снимки.