Читать книгу Массаж лезвием меча - Юлия Лавряшина - Страница 5
Глава 4
ОглавлениеЭто был самый длинный день. И самый странный. Он был соткан из струн, тянувшихся от дверной ручки к моему сердцу. Стоило кому-нибудь толкнуть дверь в магазин, как холодный метал вонзался в меня, высекая тревожное стаккато.
– Да что с тобой сегодня? – Не выдержала Мария Геннадьевна и сочувственно сморщила вылепленное из сырого теста лицо.
Заведующая любила меня, потому что я была некрасива и не глупа. Меня можно было безбоязненно пригласить домой на вечернюю чашку чая, не пряча пышноволосого мужа, архитектора и гуляку. Мое присутствие поднимало ее авторитет в его подслеповатых глазах с хронически красными веками, ведь я была способна поддержать разговор о стиле ампир и знала, кто такой Монферран. Но при это все же оставалась только продавщицей, ее подчиненной.
Марии Геннадьевне было под пятьдесят. Судя по ее рассказам, она с рождения была крайне неуверенным в себе человеком, и даже ходить начала чуть ли не на год позднее других детей. В школе ей хорошо удавались письменные работы, устные же ответы она до сих пор вспоминала, как изощренные пытки учительской инквизиции. Не осмелившись поступить в институт, Маша отправилась в торговый техникум, ведь он находился в соседнем квартале и завучем там была ее тетка.
Но карьера продавца началась для нее с трагедии: ее угораздило устроиться на работу в маленький магазинчик с большой растратой, которая неминуемо должна была раскрыться. Там обслуживались инвалиды и ветераны войны, поэтому провороваться было на чем. Молоденькая Маша с ее испуганными, бегающими глазками и вечными ошибками в подсчетах, как нельзя лучше подходила на заклание. Через три месяца она оказалась в тюрьме, при этом никого даже не удивила оперативность, с какой эта девочка успела ограбить государство на столь крупную сумму.
Отсидев три года, Маша не вернулась в торговлю, а с помощью той же тетки устроилась секретаршей в строительный трест. Писала она всегда грамотно и любила читать, правда, как сама признавалась, лет до восемнадцати предпочитала сказки.
Однажды на робкую секретаршу обратил внимание начинающий архитектор Егоров. Природное чутье помогло ему безошибочно угадать в Марии надежный, несмотря на кажущуюся зыбкость, фундамент для собственного неудержимого роста. В те годы нашим магазинчиком заведовала мать Егорова, которую старики Тополиного переулка до сих пор вспоминали с прерывистым вздохом. Умудренную торговым опытом женщину не смутила Машина судимость, ей было известно, как обстряпываются такие дела. Без малейших колебаний она забрала невестку к себе и, через несколько лет уйдя на покой, оставила магазин на нее. Тополиный переулок провожал Людмилу Петровну чуть ли не со слезами. Я запомнила ее удивительно живой и приветливой женщиной, тогда в торговле такие были наперечет. Один из наших покупателей и сейчас не забывал справляться о ее здоровье.
Этот старичок заходил к нам почти каждый день, но я знала, что приходит он не за книгами. Ностальгия по молодости протекала у него в острой форме. Его зачаровывала сама атмосфера нашего магазина, где пахло пыльными страницами букинистического отдела, и полки хранили отметины его собственных пожелтевших ногтей, когда, увлекшись мыслями о зеленоглазой заведующей, он принимался ковырять лакированную поверхность. Это было трогательно, и вместе с тем вызывало досаду: никто из сегодняшних покупателей не придет через тридцать лет, чтобы вспомнить, как я грациозно перетаскивала пачки книг и ловко отсчитывала сдачу.
Сегодня старичок пожаловал с самого утра и с порога проворчал, что его чуть не сшиб мусоровоз.
– Такой здоровенный, – пояснил он брезгливо, – с железной лапищей, чтобы цеплять баки. Такая гадость! Он всегда просыпает половину мусора на землю. Раньше как было? Приезжала машина, давала гудок, и все жители выносили свои ведра. Мусор аккуратненько ссыпали прямо в кузов, а шофер стоял рядом и следил, чтобы никто не просыпал мимо. А в случае необходимости подталкивал кучу большой лопатой. Вот как было.
– Прогресс неумолим, – сказала я и поспешила улыбнуться, чтобы Василий Матвеевич не принял это замечание, как личное оскорбление.
– Какой это прогресс, если от него одна грязь и неудобства?!
– Но есть и преимущества. Теперь необязательно всем одновременно выстраиваться с мусорными ведрами, каждый выбрасывает отходы, когда это удобно ему.
– Вот—вот, – ухватился он, – нас лишили еще одного повода для общения. Главный итог цивилизации – одиночество.
– Одиночество?
– Только не говорите, что не чувствуете этого! Вот вы разве не одиноки?
Я раздосадовано возразила:
– У меня большая семья. При всем желании я и пяти минут не могу побыть наедине с собой.
Сердито засопев, он постучал об пол коричневой палкой с резиновым набалдашником. Стук вышел мягким, старик прислушался и ударил еще раз. От узенького металлического колечка у рукоятки палки стремглав разлетелись солнечные искры и затерялись среди книг.
– Вот что я скажу вам, милая девушка, – торжественно провозгласил Василий Матвеевич, – только глупцы полагают, что одиночество ощутимо лишь в уединении.
– Я знаю.
Он немного смягчился.
– У вас глаза полны одиночества… В чем дело? Вы несчастны, Лида?
До сих пор я и не подозревала, что ему известно мое имя. Насколько помню, он никогда им не интересовался. Только сейчас я догадалась, насколько же ему самому одиноко среди химер многолетней давности; отражений, которых никто не видит, кроме него; звуков, давно затихших и оттесненных новыми, живыми и чересчур шумными. Так одиноко, что даже призрак списанной на слом мусорной машины волнует душу коротким всплеском радости.
Все мы состоим из надежд и воспоминаний, и одна из чаш обязательно перевешивает. Момент их равновесия неуловим, как всякое настоящее. Мы производим свои воспоминания с неутомимостью пчел.
– Василий Матвеевич, вы что-нибудь знаете о пчелах?
Под насупленными бровями сверкнуло удивление. Старик задумчиво переспросил:
– О пчелах? Неожиданный вопрос… Ну то, что они делают мед, вам, полагаю, известно? Что еще? Насколько я помню, египтяне верили, что, покидая тело человека, душа часто облекается в форму пчелы… Илья Муромец, помнится, исцелился, испив чарочку питьеца медового… А что вас конкретно интересует?
– Все, – сказала я уверенно. – Почему люди разводят пчел? Ведь ради этого они от многого отказываются. От общества других людей, например. А пчелы – это ведь не собаки, компания неважнецкая.
Он через силу оторвал взгляд от неприкрытого оконного проема:
– А вы знаете… Я вот представил сейчас, как они копошатся, такие толстенькие, деловитые. И это непрерывное жужжание, и запах меда… Все это должно завораживать. Вам никогда не доводилось испытывать чисто физическое наслаждение оттого, что рядом кто-то возится, бормочет что-нибудь? О, это ни с чем несравнимо, уверяю вас! Когда ко мне приводят внука, я получаю это удовольствие сполна.
– Да, – удивленно призналась я, – мне это тоже известно. Когда я работаю одна, и неразговорчивый покупатель шебуршится у книжных полок… Я никому не говорила об этом.
Довольно кивнув, старик предположил:
– Может, и тот человек получает подобную радость от своих пчел. Вы ведь подразумевали какого-то конкретного пчеловода? И потом, не забывайте, пасека приносит неплохой доход.
– Он не похож на богатого человека.
– А как должен выглядеть богатый человек? Есть ли какой-то стандарт? Малиновый пиджак и золотая цепь на шее – это признак не достатка, а неразвитого интеллекта.
– Интеллект с богатством редко пересекаются…
– Не надо утрировать, – добродушно протянул Василий Матвеевич. – И среди состоятельных людей попадаются умные. Мне, правда, не приходилось встречать…
– Откуда же такая уверенность?
– В любом правиле должны быть исключения.
Прервав наш разговор, вошли две девочки из пятиэтажки через дорогу. Они часто забегали поменять наклейки для альбомов. Сердце одной из них было отдано диснеевской Русалочке, а та, что помладше, предпочитала Барби.
– А черепашки-ниндзя у вас есть? – Спросила старшая и торопливо пояснила: – Это для брата.
– Боже мой, ниндзя-черепашки! – Протяжно вздохнул Василий Матвеевич, когда девочки ушли. – Куда мы катимся? Страшно поверить, что наши дети мечтают приобрести американское ожирение мозга.
– Вы не любите Америку?
Признаться, это не удивило меня.
– А за что ее любить? За тупое самодовольство? За умение шулерски передергивать вечные ценности? Из вспомогательного средства существования деньги превратились в мечту целой нации. Подумать только – в мечту! Можно подумать, Господь старался ради того, чтобы его создания мечтали продать душу бумажному дьяволу.
– Вы говорите, как мой брат. Он слышать не может об Америке.
– В самом деле? А сколько лет вашему брату?
– Двадцать восемь.
Он с наслаждением повторил:
– Двадцать восемь. Значит, еще не все потеряно для России!
Когда старик ушел, бодро постукивая палкой, Мария Геннадьевна осмелилась выглянуть из подсобки. «Заумных» покупателей она всегда предоставляла мне.
– Не пойму, чего он разбухтелся, – настороженно поглядывая в окно, шепнула она. – Вчера ведь сам купил такой альбом с наклейками для внука. Ишь, Америка ему не угодила.
День все тянулся и тянулся. В застекленной верхней части двери то и дело возникали головы новых покупателей, но ни у кого из них не было светлых, как облака волос. Я дергалась на каждый скрип и злилась на себя.
«По меньшей мере, это глупо, – рассуждала я, оформляя в букинистический отдел шеститомник Паустовского, который уже решила припрятать до отцовского дня рождения. – Этот пасечник не сказал ничего особо умного и, тем более, ничем не выразил своего расположения. Скорее всего, он вышел отсюда и забыл, как я выгляжу. Если вообще заметил… Так в чем же дело? Почему я не позволила убить пчелу, что третий час ползает по окну? Глупо, глупо… Такие, как я не поражают воображение заезжих пчеловодов».
– У вас есть Мериме? – Девушка сделала ударение на второй слог.
Сдавший Паустовского взглянул на нее с возмущением и безжалостно поправил. Лицо девушки пошло пятнами, и пока она не убежала, я бросила бумаги и повела ее к отделу зарубежной литературы.
– Я никогда не слышала, как произносится его имя, – прошептали дергающиеся губы. – Только читала. На обложке ведь нет ударения!
Я попыталась отвлечь ее:
– Вам нравятся его новеллы?
Она и впрямь ожила, точно великий француз неслышно дохнул ароматом бессмертия.
– Очень! – Она загадочно улыбнулась, и ресницы ее задрожали.
Мне была понятна затуманившая эти глаза романтическая отрешенность. Было одно лето, когда я также погрузилась в Мериме и ни почем не желала выбираться. Мне тогда исполнилось тринадцать, и я впервые познала радость безделья и свободы. Маму за два месяца до третьих родов положили в больницу – ее возраст внушал врачам опасения. Брата на три сезона отправили в лагерь, отец пропадал на работе… Можно было кружиться у немецкого трюмо, переглядываясь с Хемингуэем, и валяться на ковре, еще не вытертом множеством ног. Можно было часами читать, не опасаясь, что кто-нибудь прервет на самом интересном, и жевать в сухомятку. В то лето я, бесстрашная Кармен, впервые поцеловалась с мальчиком, и даже нашла в себе силы не вскрикнуть от ужаса перед жадным, влажным, затягивающим… Что это было? От гордости за себя и от щекочущего сознания собственной порочности, я не могла уснуть и с состраданием слушала тяжелое, громкое дыхание отца, спавшего в соседней комнате. Ему не из-за чего было мучиться бессонницей. Губы у меня распухли и посинели, но отец не обратил на это внимания. И все же, на всякий случай, я намазала их маминой вишневой помадой.
Вечером мы опять должны были встретиться с тем мальчиком, и его невидимое присутствие отвлекало от чтения, заставало врасплох короткими, тревожными спазмами. Все лето мы целовались с ним, а осенью все скукожилось и высохло само собой, и ни один из нас не доискивался причины. Но я до сих пор помнила, каковы на ощупь его кудрявые волосы.
Я смотрела на покупательницу с невольным сочувствием, и ей, видно, стало неуютно под моим взглядом.
– Спасибо, – произнесла она с нажимом и отвернулась к стеллажу. Ее крепкие плечики вызывающе топорщились.
– Если вам понадобиться что-нибудь еще, – пробормотала я, отступая.
Громко потоптавшись на пороге, хотя на дворе было сухо, в магазин ввалился большой и шумный Иван Брусов – человек, имя которого когда-нибудь украсит Тополиный переулок мемориальной доской. Никто и не думал торопить это время, но в тайне каждому хотелось полюбоваться солидным блеском мрамора и негасимой позолотой сдержанно ликующей фразы: «В этом доме родился и жил русский поэт, член Союза писателей России Иван Брусов».
Он полностью соответствовал обывательскому представлению о поэте: нищий, странноватый, несуразный и талантливый. Аркадий упорно не хотел с ним сближаться, высокомерно заявляя, что прозаики – нормальные люди, а поэты сплошь сумасшедшие. По-моему, он просто побаивался Брусова.
– Любенькая моя! – с порога пропел Иван. – А я, понимаешь, иду мимо, солнышко этак пригревает, птички аж захлебываются! Дай, думаю, погляжу, как там наша Лидоченька. Сидит все среди своих книжек… А в поле-то, любенькая, такой дух стоит! Я на автобус сел, выехал из города, а там… Кузнечики так и подзуживают: пробегись, мол, да в травке поваляйся. Пчелки гудят себе…
– Пчелки? – Встрепенулась я.
– Они, миленькая моя. Трудятся себе, трудятся… Поглядел я на них да стишок сложил. Сейчас читать не буду, – строго предупредил он. – Всякая работа доделки требует. Вот заглянешь к нам с Любонькой вечерком, я и почитаю. Любонька у меня – ух, строгая! Когда сырое-то читаю, она, знаешь, как сердится.
Я осторожно спросила:
– Иван, а вы не знаете, где поблизости есть пасеки?
Он закинул седой клок, свалившийся на нос, и задумался.
– Под Ивановкой есть. Ох, и места там какие! Возле Гусева лога была. Потом вдоль реки если ехать, тоже какая-то имеется… Тебе медку, что ли, надо?
– Вроде того, – уклончиво ответила я, а сама подумала: «Чего же тебе на самом деле надо?»
Иван со вздохом признался:
– А мне, родненькая, и меду купить не на что. Одному тут баньку сложил, так он никак не расплатится. А я ведь этим и живу. Книжки мои дешево продаются, сама знаешь. Нынче стихи-то не читают.
– Сегодня у меня был один покупатель. Он хотел купить сборник стихов.
Брусов разволновался:
– Что ж ты ему мой-то не предложила? Все ж на буханку хлеба!
– Не успела. Он как-то внезапно ушел.
Раздосадованным взмахом Брусов сказал все лучше слов.
– Любонька моя совсем пообносилась, – сообщил он печально и покорно опустил плечи.
Свою жену Иван называл «благостной». Жили Брусовы в дальнем, граничившим со «сталинским» доме, и я часто видела из окна магазина, как Люба возвращается из церкви, где служила. Ее острый, неприветливый профиль торжественно проплывал мимо, как спущенная на воду ладья. Люба слыла в переулке «букой». Узкие светлые глаза ее излучали неприязнь ко всему на свете, но ни разу на моей памяти Брусова не позволила ей вырваться наружу.
«Любонька Бога любит», – благоговейно повторял наш поэт, а мне чудилось, что из его груди просится тяжкий вздох. Воинствующие атеисты нашего переулка упорно звали его жену «Любкой—монашкой» даже теперь, когда религия вошла в моду. Вера же обоих Брусовых была вне времени и моды. Мне так и виделся маленький носатый Ванятка, вздыхающий на коленях перед Николаем—угодником об украденном с лотка бублике. Он был крещен при рождении, а не как мы с братом – после двадцати лет безверия. Татьяна креститься отказалась.
«Плевать я хотела, что все так делают, – безапелляционно заявила она матери. – Если поверю, тогда сама в церковь пойду».
Я избегала жену Ивана после одного случая. Как-то проходя мимо церкви, я почувствовала, как просяще дрогнуло сердце и потянуло в сумеречный покой, что ждал внутри. Сердце так редко обращается ко мне с просьбами, что отказать ему я не смогла. Замирая от волнения и восторга, которого никогда не сумею объяснить, я шагнула через порог и встретила спокойный, понимающий взгляд сверху. Я подалась ему навстречу, воспрянув духом, но тут из-за какой-то дверцы выскочила Любонька Брусова и зашипела, выталкивая меня прочь:
– С непокрытой головой! Да как ты посмела?!
Я так и не поняла, узнала ли она меня, и вообще имела ли Брусова хоть малейшее представление о бедных грешницах, что жили с ней по соседству. Ивана я не спрашивала, а сам он ни разу не упомянул этот эпизод в разговоре…
– А я вчера, понимаешь, обложек себе на новую книжку набрал, – напоследок радостно сообщил Брусов. – Типография в центре сгорела. Наши поэты и пошли разгребать… Целые обложки пообрываешь, четверть – тебе. Хорошие такие, понимаешь, обложки! Бумвиниловые.
Он ушел счастливый и полный жизни, унося в себе напоенные полевым духом стихи, для которых уже были добыты подпаленные обложки. Глядя из окна ему вслед, я жалела, что лишена и этого счастья – сочинительства. И еще думала, что если вскоре дадут зарплату, надо будет купить еще пару сборников Брусова. Он не узнает…
А день все тянулся.
– Девушка, почему вам не украсить окна магазина портретами кандидатов? Надо же шагать в ногу со временем.
– Когда будет баллотироваться кандидат от Тополиного переулка, мы скинемся и закажем портрет во все окно.
– Нет, Лидочка, ты не представляешь, он прямо схватил меня и минут пять держал за балконными перилами. И все орал: «Сейчас брошу! Я тебе сказал: брошу!» Ладно, у нас второй этаж, поди, не убилась бы… А все равно неприятно как-то…
– Знаешь, что? Разбей под балконом клумбу.
– Девушка, какой идиот сдал вам Борхеса? Разве можно расставаться с такими книгами?
– Можно. Это сдал учитель. Бюджетник. У него трое детей.
– Лида, у вас есть справочник для поступающих в вузы?
– Господи, малыш, ты же только вчера пошел в первый класс! Как тебе удалось так быстро вырасти?
Голоса гудели неустанно, как пчелы.
К концу дня заглянул отец. Когда он очень уставал, мешки у него под глазами серели так, что становилось страшно. Стащив с плеча сумку с аппаратурой, он водрузил ее прямо на прилавок, протяжно, с облегчением вздохнул и только тогда сказал:
– Привет. Ну как тут дела?
– Можешь себе представить, Андрюшка Мамонов уже в институт поступает! Собирается на журналистику.
– Болван, – вяло откликнулся отец. – Передай ему, что он – болван. Вообразил, будто сегодня ему позволят писать правду? Кто это сказал? Свобода определяется длиной цепи… Вот он и будет таскать за собой эту цепь. А попробует вырваться… Знаешь, сколько журналистов перестреляли в этом году?
– Пап, волков бояться – в лес не ходить.
– И правильно. И нечего делать в этом лесу. Это тебе не Америка. Заблудишься, никто тебя искать не кинется. Никакая служба спасения. Ладно, черт с ними со всеми! У тебя-то как дела?
– Писа Перуанец приехал.
Отец рассердился:
– Слушай, дочь, я тебя не про перуанцев всяких спрашиваю! Почему ты вечно и думаешь, и говоришь о каких-то посторонних людях? Ты про каждого какую-нибудь историю знаешь, только про себя умалчиваешь.
– А со мной ничего интересного не происходит…
– И не произойдет, пока ты не прекратишь играть роль приходского священника, – пригрозил он. – Ты идешь домой? Мать нам обоим голову оторвет, если мы к ужину опоздаем. Для нее еда – это священнодействие.