Читать книгу Дело, которому ты служишь - Юрий Герман - Страница 15

Глава пятая
Споры и раздоры

Оглавление

Евгений ни Ганичева, ни Полунина терпеть не мог. Он не понимал, о чем они говорят; на их лекциях лицо его выражало растерянность; на общекурсовом комсомольском собрании он даже пожаловался, что устал от негативных лекций, что ему нужны положительные знания, а не скептические усмешки по поводу великих завоеваний науки. Пыч – самый старый студент на курсе, уже седеющий, с проплешиной человек, молчаливый и всегда занятый, – вдруг вспылил и обрушился на Степанова со всей своей всесокрушающей тяжелой силой. И все коммунисты и комсомольцы курса вслед за Пычем сомкнутым строем двинулись на Евгения. Он попросил разрешения признать свои ошибки – тоже не дали. Но старик Пыч выступил во второй раз.

– Товарищи! – сказал он своим сорванным, кавалерийским голосом. – Товарищи! Профессора Ганичев и Полунин учат нас думать. Думать и задумываться! Да, нам трудно подвергать сомнениям простые истины учебников. Но ведь наступит время, когда каждый из нас останется один на один с больным, останется без помощи профессора, без клиники, просто вот так: изба, вот я – врач, а вот он – больной. И разве можно все к этому дню заучить? Но уметь думать, как медики, как врачи, можно выучиться. Понятна моя мысль?

Пыч говорил долго, и слушали его охотно и радостно. Всем было приятно, что любимец курса Пыч, Старик, которому таким трудом доставалось учение, понимает Ганичева и Полунина. А так как на свете нет ничего тайного, что не стало бы явным, то надо было думать, что и Полунин и Ганичев узнали о курсовом собрании и о том, как горячо и страстно говорили о них студенты…

Полунин был крупнейшим в области терапевтом. Он преподавал в институте, руководил терапевтической клиникой, принимал в амбулатории при клинике. Огромный, пышущий с виду здоровьем, с засученными рукавами белого, щегольски подкрахмаленного халата, грубиян и насмешник со студентами, он был удивительно кротко жалостлив к истинно страдающим людям, необыкновенно терпелив с тяжелобольными и словно бы стыдился перед ними своего зычного баса, румянца, здоровья, несокрушимой силы. С необыкновенным тактом обходил он сложные стороны обследования больных, никогда не покушался на стыдливость, не притаскивал студентов болтливыми толпами, не мучил страдающих людей демонстрациями их недугов, хотя студенты всё отлично понимали на том условном, особом языке, которым пользовался Пров Яковлевич в клинике.

Постепенно Володя стал замечать, что главным в жизни Полунина была клиника. Здесь он, не щадя своего времени, разбирал больного, стараясь как можно яснее и точнее растолковать студентам все отклонения данного организма от нормы, старался сгруппировать эти отклонения и, наконец, поставить диагноз. Густорыкающий его голос нерешительно, осторожно вначале словно бы искал, потом делался спокойнее, вопросительные «так?» исчезали, уступая место железной логике утверждений. Еще и еще Полунину мешали случайные, третьестепенные факты и наблюдения; он, сердясь, устранял и их, словно бы отпихивая своей широкой ладонью; потом огромными ручищами строил пирамиду, вершиной которой был диагноз.

– А? – спрашивал он вдруг победным шепотом, и студенты смотрели на него с восторгом, как на колдуна. – Думать надо, молодые товарищи, думать и стратегически решать задачу. В данную минуту мы определили расположение войск противника, его силы, его резервы. Чем же располагаем мы?

У Володи яростно колотилось сердце. То, что час назад было неясным, расплывалось, исчезало и таяло в огромном количестве симптомов, признаков, схожестей, – все это обретало контуры, ясную и законченную форму: болезнь была названа. И оказывалось, что болезнь эта вовсе не редкая и не редчайшая, а самая распространенная, та, с которой непременно и много раз придется иметь дело будущим медикам. Пров Яковлевич, кстати, не слишком злоупотреблял тем, что, к сожалению, еще любят демонстрировать своим студентам некоторые преподаватели: редчайшие заболевания и особые сложнейшие формы этих «интереснейших» случаев не казались Полунину так уж необходимыми будущим молодым врачам.

– Не разберешься, молодой друг, – говаривал он, – вызовешь санитарный аэроплан, не при царе Горохе живем – при Советской власти. Альма матер должна научить тебя оказывать массовую помощь и быть врачом не узкой специальности, а врачом с кругозором, деятельным, толковым, энергичным доктором…

О, какое это было наслаждение следить за ходом мысли Полунина, когда медленно и осторожно, словно слепой, постукивающий своей палкой, шел он от вопроса к вопросу, в то же время прощупывая селезенку и печень больного, разглядывая рентгенограммы, результаты лабораторных исследований, обращаясь к оружию из арсеналов патологии, анатомии, физиологии, шел навстречу всем темным местам, провалам, противоречиям, сопоставляя непонятное и превращая вдруг, мгновенно, хаос, бессмыслицу, вздор, взаимно исключающие симптомы в единое, стройное, законченное целое, в вершину своей пирамиды – в диагноз.

С трепетом почти священным, боясь за своего бога, входил Устименко с другими студентами в серое здание клинической прозекторской, на фронтоне которой были выбиты латинские слова: «Hic locus est ibi mors gaudet sucurrere vitam» («Здесь смерть помогает жизни»). Больной, безнадежность состояния которого месяц назад определил Пров Яковлевич, умер. От чего же он умер? Сейчас об этом должен был сказать Ганичев – последний и совершенно неподкупный судья.

Огромный Полунин сел неподалеку от секционного стола, служитель дядя Саша, как звали его студенты, начал вскрытие. Ганичев монотонным голосом (в прозекторской он никогда не шутил и не позволял этого никому) объяснял студентам то, чего они не понимали. И странно, и страшно, и, как это ни дико, радостно было слышать, что Полунин еще тогда, месяц тому назад, во всем был абсолютно прав, все невидимое видели его глаза, глаза человека, вооруженного рентгеновским аппаратом, лабораторными исследованиями, глаза стратега. Больной умер. Наука еще не научилась бороться с этой болезнью в этой стадии. Но наука проникала в недоступные еще так недавно области. И наука могла спасти погибшего больного, если бы сам он обратился к этой науке раньше, хоть немного раньше…

Вскрытие кончилось. Полунин и Ганичев со студентами вышли в парк, сели на скамью. Ярко светило холодное осеннее солнце, медленно, кружась в прозрачном воздухе, падали желтеющие листья кленов и берез. Ганичев закурил. Пров Яковлевич сидел, опустив лобастую голову, хмурый, всем недовольный. Внезапно почти с бешенством он сказал:

– Если бы еще научиться лечить как следует!..

Ганичев ласково погладил Полунина по плечу. Тот поднялся и ушел.

– Случилось что-нибудь? – спросил Володя Ганичева.

– Нет, – сказал он с коротким вздохом. – Ничего не случилось. Но, знаете ли, с думающими врачами это бывает. Вот припадки вроде только что вами виденного.

Еще вздохнул и добавил:

– Бильрот – недурной, между прочим, был доктор – писал: «Наши успехи идут через горы трупов». Есть, с позволения сказать, врачи, которые с этим легко примиряются и годикам эдак к тридцати спокойно пишут «exitus letalis!»,[1] а есть вот вроде Прова Яковлевича – в каждом погибшем винит себя. Надо заметить, что двигают медицину вперед главным образом люди полунинской складки… Понятно вам?

– Конечно, понятно, – сказала курносенькая и розовенькая Нюся Елкина. – Но, согласитесь, товарищ профессор, невозможно же всю жизнь переживать: никаких нервов не останется. Во враче все-таки очень важно спокойствие.

– Это совершенно справедливо, – как-то слишком уж кротко согласился Ганичев и ушел к себе в прозекторскую…

Но сразу же вернулся и, не садясь, опираясь на крепкую, дубовую трость, заговорил:

– Петенкоффер и Эммерих приняли внутрь чистые разводки холерных бацилл, причем соляная кислота желудка была предварительно нейтрализована содой. Наш Мечников, доктор Гастерлик и доктор Латапи сделали то же самое. Лет шестьдесят тому назад три итальянца – Борджиони, Рози и Пасильи – уговорили профессора-сифилидолога Пеллицари привить им, молодым и здоровым людям, сифилис. Пеллицари категорически отказывался, но три молодых доктора настояли. А ведь тогда, студентка Елкина, сифилис лечился иначе, чем нынче. Ртутью! Доктор Линдеман делал себе сам прививки на протяжении двух месяцев и через каждые пять дней. Комиссия, назначенная Парижской медицинской академией, студентка Елкина, сделала заключение… Я его хорошо помню: у доктора Линдемана обе руки от плеч до ладоней были покрыты язвами, многие слились, вокруг них острые и болезненные нагноения… ну-с, и так далее, не говоря насчет обилия папул, высыпавших по всему телу. Но доктор Линдеман еще не считал возможным прибегать к лечению. Это, студентка Елкина, по поводу спокойствия, которое вы уже начинаете оберегать…

Толстое лицо Ганичева налилось кровью, он взвизгнул:

– Еще не поздно! На курсы кройки и шитья! В стенографистки! Вообще к маме, к папе, к мужу, к дьяволу!

Погодя Нюся жаловалась:

– Уже и сказать ничего нельзя! И вообще, почему курсы кройки и шитья приплел? У нас все профессии почетны, и стенография ничем не хуже, чем патанатомия…

На красных Нюсиных щеках были размазаны слезы, глаза зло поблескивали.

– Ну и в самом деле – шла бы ты в стенографистки, – неожиданно для себя посоветовал Володя. – Раз ничего не поняла из нынешнего разговора – дуй! Покойнее там и прелестней!

– С другой стороны, нельзя же требовать от каждого врача, чтобы он прививал себя сифилис, – сказал Евгений. – Это по меньшей мере смешно.

Устименко вспыхнул.

– Да никто и не требует! – крикнул он. – Разве об этом шла речь?

1

Заключение о смерти.

Дело, которому ты служишь

Подняться наверх