Читать книгу Дело, которому ты служишь - Юрий Герман - Страница 9
Глава третья
«Отцы и дети»
ОглавлениеЕще участь в школе, Володя зажил жизнью Института имени Сеченова. Борька Губин сказал ему, что при некоторых кафедрах мединститута существуют студенческие кружки, которые можно свободно посещать, и Устименко стал ходить к патологоанатому Ганичеву. Толстый, маленький, совершенно лысый профессор довольно быстро приметил длинношеего юношу с незнакомым лицом и, ничего у него не спрашивая, часто рассказывал словно ему одному. В школе у Володи все шло гладко, но учителя относились к нему настороженно, а некоторые неприязненно. На педсоветах его называли «вундеркиндом», а завуч Татьяна Ефимовна не раз заявляла в категорической форме, что Устименко Владимир индивидуалист с нечетко выраженным миросозерцанием и что ничего хорошего она от этого самонадеянного юноши не ждет. Не все учителя были согласны с завучем, но спорить с ней – значило ссориться, а ссориться никому не хотелось. И чем дальше, тем больше Володя раздражал педагогов, раздражал молчаливой сосредоточенностью, перемежающейся ребяческими, шумными шалостями, раздражал отчужденной холодностью, раздражал той внутренней жизнью, которая шла в нем помимо школьных нормативов, раздражал тем, что он был «сам по себе» и вечно искал, вместо того чтобы пользоваться непоколебимыми истинами учебников.
«Медицина! – страстно думал по ночам Володя. – Скорее бы, скорее бы, там все точно, ясно, там единственное, настоящее!»
Но с недоброй улыбкой говорил Федор Владимирович Ганичев:
– Сто раз подумайте, прежде чем придете к нам. Гиппократ настоятельно рекомендовал врачу сохранять хороший вид, который был бы приятен больному, а ведь это, если вдуматься, не так-то просто! Не так просто для собственного самолюбия следовать и другому Гиппократову совету о том, что если врач приходит в замешательство, то он без страха должен призвать других врачей, которые уяснили бы ему состояние больного и необходимые в данном случае средства…
И советовал:
– Читайте Гёте, дорогие друзья! Устами Мефистофеля произносятся весьма горькие истины, не утратившие значения и по сей день. Если кто из вас слушал оперу Гуно, то этого еще мало. Читайте и думайте, раздумывайте, ищите, выясняйте, хватит ли у каждого из вас сил для того, чтобы на практике не поддаться величайшему соблазну – бездумному несению служебных обязанностей…
По-немецки, тут же переводя, притопывал толстой ногой в ярко начищенном ботинке с болтающимся шнурком, читал:
Дух медицины понять нетрудно:
Вы тщательно изучаете и большой
И малый мир, чтобы в конце концов
Предоставить всему идти
Как угодно Богу…
Жестко и зло рассказывал он молодежи о цеховщине в истории медицины, о важных и глупых стариках, которые глушили мысль талантливого юноши только потому, что мысль вносила беспокойство, на память приводил текст присяги для тех, кто в давно прошедшие времена оканчивал знаменитый университет в Болонье.
– «Ты должен поклясться, – сердито блестя глазами, торжественно и даже надменно произносил Федор Владимирович, – должен поклясться, что будешь хранить то учение, которое публично проповедуется в Болонском университете и других знаменитых школах, согласно тем авторам, уже одобренным столькими столетиями, которые объясняются и излагаются университетскими докторами и самими профессорами. Именно ты никогда не допустишь, чтобы пред тобой опровергали или ничижали Аристотеля, Галена, Гиппократа и других и их принципы и выводы…»
Вот, изволите ли видеть, что изобретено было и оформлено в виде клятвы-присяги: петля на шее науки. Петля! – комментировал Ганичев. – Ибо все свое, новое всенепременно было связано с пересмотром чего-то ранее утвержденного, а пересмотр не только великих Аристотеля, Галена и Гиппократа, но и других – черт знает, каких это других, – вел к преподобному генералу инквизиции, а оттуда на костер. Естественно, что многие талантливые люди тех времен, вместо того чтобы дело делать, пользовались вовсю словами отца нашего Гиппократа: «Искусство долговечно, жизнь коротка, опыт опасен, рассуждения ненадежны!» Второй же путь избрал Джордано Бруно, непохожий на дорожки дипломированных тупиц своего времени. «Я академик несуществующей академии, – сказал про себя великий Бруно, – и нет у меня коллег среди преподобных отцов невежества!» Кончилось это, как вам известно, трагически…
Этот толстый человек учил сомнениям, он заранее хотел избавить институт от аккуратных пятерочников-зубрил, от маменькиных дочек, от скучающих молодых людей, еще не определивших свои способности. Он учил вечным поискам, намекал на то, что никакие справочники врача, учебники и добротно записанные лекции не помогут будущим «Эскулаповым детям», как любил он выражаться, если они не будут непрестанно искать сами.
– Но ведь учебники все-таки никем не отменены? – спросил как-то Ганичева розовощекий, лупоглазый блондинчик-десятиклассник – Володин сосед Шервуд.
– Учебники бывают разные, – задумчиво ответил Ганичев. – Нам, например, в мое время рекомендовалось для успокоения страждущего, а также его близких и для поддержания чести медицины прописывать так называемые «безразличные» средства. Фармакология в мое время знакомила нас с огромным количеством средств, заведомо ничего не дающих. Согласно же учебникам учили целые поколения врачей ставить диагноз на основании того, какое средство помогает. Понятно? «Ex juvatibus».
– Странно! – сказал Шервуд.
– В древние же времена, – продолжал Ганичев, – лечили всем на свете: заговорами, астрологией, от подагры и ревматизма – печенью лягушки, болезни почек – изображением льва на золотом поле, желтуху – настоем чистотела, так как оный настой желтого цвета; считали также, что мозг изменяется в своем объеме сообразно с фазами луны, а морские приливы и отливы влияют на движение крови. Мольер совершенно справедливо заметил устами своего Веральда, что все великолепие такого искусства врачевания заключается в торжественной галиматье, в ученой болтовне, заменяющей смысл словами, а результаты обещаниями.
– И в наше время такие случаи бывают? – домогался лупоглазый.
– Учебники пишут люди, и преподают медицинские науки тоже люди, – продолжал Ганичев, словно не слыша любопытствующего блондинчика. – И даже великие врачи были людьми. Существует опасная, я бы даже осмелился выразиться, вредная, подлая, гнилая тенденция – объявлять великих медиков прошлого как бы вне суда человеческого, всячески замазывая ту чушь и те ошибки, которые делались самыми великими людьми прошлого. Это тормозит движение науки. Наши крупные ученые-современники тоже совершают, разумеется, ошибки и, бывает, порют чушь. Этими ошибками, поскольку сделаны они «распрепочтеннейшими» или даже академиками, набивают головы людям. А вы обязаны думать сами, иначе будете не подлинными врачами, а мольеровскими, про которых написано: «Они вам скажут по-латыни, что ваша дочь больна!»
– Старый циник! – шепнул Володе лупоглазый Шервуд.
– А вы – молодой болван! – ответил Устименко.
– Послушайте! – взревел Шервуд.
– У вас вопрос? – спросил Ганичев.
Володя молчал.
Еще в первой четверти миновало то время, когда он задавал вопросы, на которые не все педагоги могли ответить. Но отвечать самому на вопросы учителей так, как бы они того хотели, он не мог из-за своей врожденной, грубой честности. И поэтому вызов Володи к доске всегда был спектаклем для класса. Разумеется, он знал меньше, чем педагог; конечно, его знания были более поверхностными, чем знания учителя, но он всегда знал шире и часто говорил то, чего не только не было в учебнике, но о чем не знал и преподаватель. И не раз случалось, что Володя своими ответами пробуждал мысль десятого «Б» класса, и школьники счастливо замирали, слушая словесный поединок Адама и Володи.
– Это чистейший идеализм, мистика, поповщина! – кричал Адам.
– Марксистам надлежит разобраться в факте, уже вышедшем из стадии эксперимента, а не просто ругать самый факт! – твердо и спокойно отвечал Устименко. – Я вам привел факт, а вы ругаетесь.
И он спокойно шел на свое место, в то время как Адам неверной рукой сначала писал в журнале двойку, а потом переделывал ее на пятерку. При всей своей ограниченности Егор Адамович был честным человеком. А товарищи тайком показывали Володе большой палец и писали друг другу записки с такими словами: «Ну и дал!», «Краса и гордость!», «Интересно, что из него выйдет?» Но Володя ничего этого не замечал, не слышал и не видел. Он уже сидел за своей партой, читая новую книгу о кровообращении, которую получил только до завтрашнего вечера, до занятий институтского кружка. В шестнадцатом веке испанский врач Сервет совсем было разрешил загадку кровообращения, но окончил свою жизнь на костре. О подлецы!
– Чего ты бормочешь? – спросил Володю сосед по парте Рыжиков.
– А? – удивился Устименко.
И все-таки в институт он попал едва-едва. Выбрав для сочинения «Отцов и детей» Тургенева, он занялся только Базаровым и с присущей ему страстностью и даже одержимостью назвал Базарова «пролагателем новых, еще не изведанных путей в русской науке», а бедного Ивана Сергеевича – «дворянским Обломовым, писавшим единственно в целях утверждения искусства для искусства, а еще более вероятно – в целях препровождения времени, свободного от выслушивания колоратур Виардо». Эта старомодная фраза так понравилась Володе, что он даже подчеркнул ее волнистой чертой, разумеется совершенно не предполагая, что экзаменаторша именно после этой фразы будет принимать валерьянку с ландышем. Выдержки из Володиного сочинения читались на заседании приемной комиссии, конечно, под общий смех и неодобрительные возгласы. Не смеялся только Ганичев. И так как в институте он пользовался всеобщим уважением, немножко связанным со страхом, все заметили, как он не смеется.
– Разумеется, поднаврал юноша, – сказал Ганичев задумчиво и невесело. – Сильно и грубовато поднаврал. Но ведь он так ду-ма-ет! Дело, дорогие друзья, в том, что он не экзамен старался сдать и угодить нам, он не себя в наивыгоднейшем свете нам рекомендовал, он за Базарова заступился. По младости лет не знал или просто не успел узнать юный Устименко, что за господина Базарова не он первый на Руси заступается. Ну и, обидевшись, переусердствовал. Но вдумайтесь, дорогие коллеги, вдумайтесь в самый факт этого бешеного заступничества. Молодой человек, почти мальчик, заступился за русскую науку. Ведь в этом сочинении настоящая боль, мальчик в Базарове и Сеченова разглядел, и Мечникова, и Пирогова. Позвольте мне кощунственную мысль некую высказать: ежели бы Иван Сергеевич Тургенев до наших дней дожил и это сочинение прочитал, он бы не обиделся. Он бы немножечко посмеялся, но никак не обиделся и даже, может быть, и растрогался бы. Потому что если убрать то, что тут наврано в состоянии запальчивости, то проступает гражданственность. Не так ли? А что касается до нашего института, до альма матер, то в стиле нашего абитуриента вижу я характер будущего деятельного врача, врача, извините за высокий стиль, воина, бойца, – разумеется, нетерпимый, но самобытный, упорный, крупный. А нам такие люди до чрезвычайности нужны, учитывая еще бедствие, связанное с желанием некоторых кругов молодежи поступить в вуз, в какой – это им все равно, лишь бы быть студентом. Что ж, случается, выпускаем действительно барышень с высшим образованием, но не лекарей, выражаясь по-старому. Бывает, выпускаем и симпатичных врачей, но…
Ганичев криво улыбнулся и махнул рукой.
– Что же касается до Устименки, то я знаю его по кружку. И говорю с полной за свои слова ответственностью: кто как, но я бы хотел иметь не только такого ученика, но и выученика, если бы, разумеется, этот бешеный огурец занялся патологоанатомией. Иногда, знаете ли, хочется передать свою кафедру не в чужие руки, а… Впрочем, если товарищи сомневаются, то можно провести с ним собеседование.
Товарищи сомневались, и собеседование было назначено на два часа пополудни. С двенадцати Устименко ходил по длинному полутемному институтскому коридору. Здесь он и встретил Женю Степанова, по обыкновению выпученного, но бойкого и веселенького.
– Ты что тут делаешь? – удивился Володя.
– Как что? Поступаю! – в свою очередь, удивился Евгений. – Я же с тобой советовался. Папахен, между прочим, доволен – он ведь тебя непонятно за что уважает и обрадовался, что мы будем учиться вместе. Я уже и с третьекурсниками познакомился, слышал ихний жестокий романс, довольно-таки симпатичненький.
– Что за романс? – удивился Володя.
– А вот послушай! Называется «Другу-прозектору».
Евгений сел на подоконник, округлил красный рот и спел приятно (он не раз певал и дома, на школьных вечеринках и даже в самодеятельности):
А когда разорвутся все нити
И я лягу на мраморный стол,
Будьте бережны – не уроните
Мое сердце на каменный пол…
Его уже слушали несколько человек, а он объяснял своим будущим сокурсникам:
– Самое интересное, что эти слова написал Гаршин – патологоанатом. Пикантно, правда? Желаете, товарищи абитуриенты, еще спою – старую медицинскую? Насчет анатомички, где нам предстоит провести немало времени.
По коридору прошли два экзаменатора. Женя переждал их и спел почти шепотом:
Дивлюсь я парню, что за отрада
Ходить в трупарню, обитель смрада,
Ходить, конечно, чтоб поучаться
И бесконечно вновь ошибаться…
Удивительно, как Евгений умел всем нравиться. Вот спел в коридоре, и уже есть у него товарищи. Ходят под руку, хохочут, называют друг друга по имени, и Евгений окликает Володю:
– Эй ты, будущий Пирогов-Склифосовский-Бурденко, иди к нам в коллектив. Знакомься: Нюся Елкина, Светлана, Огурцов…
На собеседовании Володя сидел длиннорукий, с острыми скулами, с клочкастыми бровями, сердился, смотрел всем спрашивающим прямо в глаза и отвечал сдержанно, коротко, даже скупо, но с такой энергией своего собственного, личного отношения к предмету, который избрал своей специальностью, что почти все участники собеседования только радостно переглядывались и даже перемигивались. Неприязненно поглядывал на Володю только один человек, самой профессорской внешности – лысый, с подстриженной бородкой, с перстнями на пальцах – Геннадий Тарасович Жовтяк. Устименко его, видимо, чем-то раздражал – наверное, своей непочтительностью. Впрочем, все кончилось благополучно: Жовтяк, взглянув на часы с брелоками, отбыл на консультацию, а Володю доброжелательно отпустили.