Читать книгу Возлюбленная тень (сборник) - Юрий Милославский - Страница 8

Лирический тенор
Чтец-декламатор

Оглавление

Генерал-лейтенант Николай Федорович Пономарев, некогда состоявший начальником штаба N-ского противобольшевистского фронта, на исходе семидесятых годов двадцатого века прибыл в Иерусалим, чтобы там умереть и быть похоронену на горе Елеонской.

К этому времени Н. Ф. Пономареву сравнялось девяносто лет, и он оказался последним из доселе здравствующих русских военных инвалидов, произведенных в генеральский чин покойным государем – зимою 1916 года, и последним же из получивших генерал-лейтенанта еще на отечественной территории, впрочем, всего лишь в полусотне верст от нашей тогдашней северо-западной границы.

За несколько дней до своих именин, празднуемых на Николу зимнего, генерал Пономарев приземлился в аэропорту возле города Лидды – удела Великомученика и Победоносца Георгия.

Было шесть утра. Свекольного цвета солнце, в форме гусиного яйца лежмя, значительною частью пологой нижней дуги еще оставалось за горизонтом.

Привычный к тогдашним европейским порядкам Николай Федорович был немало удивлен, увидев под самым крылом своего аэроплана покрытую утреннею росою танкетку, оснащенную спаренными крупнокалиберными пулеметами. Кроме того, на бетоне, вплотную к трапу, присутствовали двое полицейских и рослый, несколько тучный парень с раздавшимся вперед и в стороны смугло-пористым надменным лицом. Он старательно, по всей видимости, ведя счет, примечал за выходящими: в большинстве – пожилыми североамериканскими туристами в одинаковых белых, с голубыми выстроченными полями, панамках.

Пахло гнилыми померанцами и сахаристою гарью ливанского табака.

Генерала особенно поразил едкий цинковый туск небес, откуда замедленно отделялась и мерцала чешуйчатая сухая мгла: хамсин.

Сообразуясь с дружескими советами людей, хорошо знающих нынешнее положение дел в этой области, Н. Ф. Пономарев, через своего адвоката, заранее вошел с ходатайством в Главную канцелярию наместника Иудеи и Самарии – с тем, чтобы обыкновенно предоставляемую властями полугодичную визу стало бы возможным продлевать, не покидая для этого пределов Палестины.

Ходатайство было рассмотрено. Установили, что проситель мог самостоятельно передвигаться только с помощью особенно изогнутой, расходящейся книзу начетверо, ортопедической трости и предположительно не требовал к себе какого-либо экстраординарного, порождающего добавочную ответственность, внимания. Напротив того, сочувственный подход к человеку, да еще в таких летах, в очередной раз показал бы всем недоброжелателям, что новое начальство вовсе не стремится к созданию излишних ограничений, если только эти последние не диктуются нуждами безопасности.

Из канцелярии наместника подписанные Николаем Федоровичем бумаги были переадресованы в окружной департамент Министерства внутренних дел, а копия их – в христианский отдел Министерства вероисповеданий. После сравнительно недолгой для подобных случаев процедуры ходатайство генерала Пономарева было удовлетворено; покамест полученное разрешение давалось на два периода кряду, что означало двенадцать месяцев.

Николай Федорович поселился в миссийских помещениях Русского Гефсиманского Сада при храме Святой равноапостольной Марии Магдалины. Седьмилуковичный, старой московской архитектуры, возведенный в память государыни Марии Александровны попечением ее августейших детей и потому прозванный царским, – храм был поставлен на пустом щебенистом участке. Это обстоятельство тревожило Василия Николаевича Хитрово – ревнителя русского православия во святой земле Палестине. В письме, отправленном в Санкт-Петербург, – лет за пять до появления на свет в заштатной Унже Костромской губернии Макарьевского уезда Николки Пономарева, – неутомимый Хитрово настаивал на необходимости разделать спуск, ведущий от храма под гору, террасами; их бы затем следовало украсить посадкой деревьев различных пород. А между деревьями Хитрово полагал выстроить несколько домиков для сторожей и старых служивых, то есть русских военных инвалидов.

Таким-то старым служивым и мог теперь почесться генерал Пономарев.

Проект отделки участка вскоре осуществился, но наиболее примечательною растительностью сада стали не деревья, а скорее трава: вокруг укрепленных на террасах алебастровых вазонов с пеларгониями, по соседству с привычною палестинскою зеленью, вроде мелкого терновника, лаванды и цикория, волною пробивались кашки, лютики и даже клевер, увядающие дотла в четверть отведенного им срока: эти семена-пришельцы были занесены сюда на подошвах бесчисленных пилигримов – и принялись.

До IV Палестинской войны птицы в Русской Гефсимании заводили пение по квадратам.

В тот краткий для не знающей ни рассветов, ни закатов Палестины, преддневной зазор – на конечной доле петлоглашения, в самом начале четвертой стражи – первым вступало в распев пространство над монастырским кладбищем; обширная каменная паперть и самый храм выпадали из хора, но зато снизу вверх по склону Елеонской горы квадраты вспыхивали один за другим: от домика игуменьи до высоких, о двух щитах, ворот Гефсиманской обители. Захватывая край обрыва, квадраты переходили через переулок и достигали базилики «Отче Мой» у Вифанского тракта; тогда как в саду песенное движение шло от дерева к дереву, вглубь отгороженных цементированною стеною владений Императорского Православного Палестинского Общества. При этом кипарисы и сосны казались еще совершенно черны, тогда как изнанка масличной листвы отражала неопределенный, но явственный свет.

В последние годы птичьи соединения рассредоточились и, наконец, совершенно исчезли; но, опустев, древние эти места ненадолго удержались в своей немоте – и вскоре начинали скрежетать по-вороньи; ничто же певчее больше не подавало здесь голоса.

Иеромонах отец Феофан, рассказывая генералу Пономареву о гефсиманских соловьиных стаях, – а допустимо ли исчислять соловьев стаями, словно каких-нибудь чижиков-пыжиков? – пошучивал про себя Николай Федорович, – отец Феофан не без труда возводил над подлокотниками инвалидных кресел крупные ледяные кисти тончайших рук, теряющих широкие рукава греческой рясы.

Отец Феофан – в мiру полковник Сергей Степанович Филиппов, – получивший в 1918 году от шаха персидского золотую саблю и звание генерал-лейтенанта (которым, впрочем, никогда не подписывался), поселился в Гефсиманском саду много прежде Николая Федоровича; принял постриг и почти тотчас же – сан.

Обезножев, он сильно страдал от зависимости и унижений, что, сами того не понимая, причиняли ему раздражительные неуклюжие инокини: по большей части дочери здешних крестьян, приведенные в русскую обитель волею домашних обстоятельств.

Но хуже всего приходилось отцу иеромонаху от жестокостей Мнемозины.

То не была, казалось, естественная в его положении память молодости и страсти; таковые воспоминания в нем, человеке вообще стеснительном, прихваченном изнутри тысячью скоб, оставались настолько тонки, что до ощутимых помыслов не сгущались.

Не досаждал отцу Феофану и многосложный перебор событий, которые близко по времени предстояли исходу его из России; сам он в своей воинской службе был избавлен от серьезных боевых неудач и оттого полагал, что если бы и высшее добровольческое командование действовало на вверенных его попечению плацдармах подобно тому, как он сам управлялся с разбойниками в Персии, все дальнейшее получило бы хороший шанс развернуться иначе.

Филиппов терзался как раз промежуточным отрезком своей длящейся жизни; эти серединные тридцать лет – от прощания с Его Шахским Величеством и до прибытия в новообразованное Хашимитское Королевство, в границах которого тогда находился и Святой Град, – эти тридцать лет ни в каком своем звене ни разу не перекрылись в его воспоминаниях ничем более значимым; их тщету не уравновешивало ни поистине весомое прошлое, ни хоть сколько-нибудь достойное внимания настоящее.

Частью той деликатной политической работы, которую полковник Филиппов занимался сперва в Софии и Белграде, потом – в Париже и, наконец, в Берлине, была журналистика; но лишь частью. А теперь отцу Феофану казалось, будто прежде написанные им брошюры, статьи и произнесенные в закрытых и публичных собраниях речи – каждую ночь дословно, монотонно и громко перечитываются вслух, вновь провозглашаются и вновь обсуждаются, притом что слова, даже признанные наилучшим ответом на злобу дня, уже на вторые сутки звучат и нелепо, и странно. Отец Феофан вздыхал и с некоторою досадою крестился; пытался перебить назойливый этот шум умною молитвою; но и молитву незаметно подминали под себя какие-то выдержки из докладов, прочитанных в Дни непримиримости – и она терялась; он и не замечал даже, как ее уносило прочь.

Помогало только изучение книг, сочиненных другими.

Увечный иеромонах просил отвезти его в монастырскую библиотеку – там сестра Алексия извлекала для него с полок кое-какие из присланных в обитель военных мемуаров и трудов по истории. Первые же страницы этих трудов приводили отца Феофана в ярость, он заносил им на широкие наглые поля: «Ложь!!! (трижды подчеркнуто) февральские предатели, осмелившиеся нарушить присягу, отрекшиеся от подлинных заветов императорской армии, самочинно титулуют себя вождями ими же измышленного белого движения», – а далее карандаш проскальзывал у него между сомлевшими пальцами и упадал на пол.

На литургию отца Феофана прикатывали в креслах в алтарь, но и туда его противники и его единомышленники топотали следом, не ощущая святости богослужения, как прежде не ощущали святости традиций Исторической России; здесь присутствовали отважные, но непоследовательные братья Драгомировы, храбрецы Барбович и Абрамов, зловещие безумцы Скоблин и Туркул, наглый интриган Шатилов и добродушный, но недалекий карьерист Бискупский; последний почему-то всегда припоминался не в мундире, а в штатском пальто и шляпе, прислонясь к штукатурке гулкого берлинского подвала-бомбоубежища. Приходил и главный враг – легендарный штабс-капитан NN; этот, впрочем, был еще жив и одиноко сидел как сыч в ледяной наемной квартирке на самой окраине баварской столицы.

Днем и ночью они вели между собою какой-то невразумительный, беспросветный разговор, от которого полковник Филиппов то и дело впадал в дурнотную, не приносящую отдыха, злокачественную старческую дремоту.

Генерал Пономарев едва ли не с первых же недель по приезде стал избегать отца Феофана, очевидно инстинктивно опасаясь источаемой страдальцем материи постоянного горестного беспокойства.

Николай Федорович относился к тем немногим, кому дается легко понести – снедающее прочих дотла – чувство совершенного разрыва связей между причиною и следствием; между результатом – и предварившими его разнонаправленными усилиями.

Непонятно – кому и неизвестно – каким образом проигранная кампания в сочетании с невозможностью взять реванш, ибо само поле битвы куда-то незаметно исчезло, – обстоятельство, всего ужаснее действующее на воинов и спортсменов; зрелище уверенных и спокойных мерзавцев при боевых орденах – словом, вся эта несправедливость, вся эта от единого дуновения вспыхивающая горючая смесь чудом не добрызнула до генерала Пономарева.

Его память сама по себе отвращалась от вида картин томительных и жестоко непоправимых; его судьба исполнялась последовательно и равномерно, тихо смыкаясь нисходящими слоями, наподобие меда, переливаемого из емкости в емкость.

Однажды вознегодовав, пономаревская душа, надсаженная изобилием омерзительных впечатлений, произнесла «не хочу» – и молодой русский генерал, едва очутившись в Финляндии, женился на охотно перешедшей в православие вдове фламандке, чтобы отправиться с нею в Брюссель.

В Бельгии, легко уклоняясь от встреч с тамошними чинами РОВСа, Николай Федорович сперва преподавал гимназический курс математики, а позже – ведал страховыми операциями в небольшом пароходном агентстве. Перед новою европейскою войною ему представилась возможность вкупиться в торговое товарищество владельцев аптекарских складов.

Таким образом генерал Пономарев исподволь покинул историю, где еще совсем недавно являл собою действующее орудие на знаменитые происшествия. Вертикальный список имен, обязательный к перечислению, сократился на строку, но это пришлось Николаю Федоровичу – все равно; не по демонстративному безразличию, а за подлинною душевною ненадобностью; уже к шестидесяти годам он – тяжелый, с вальяжно склоненным торсом и остроугольным рисунком седых волос, тщательно разобранных на британский пробор и зачесанных к темени, – отзывался на превосходительное обращение шуточным, но обязательным отказом:

– Я, дорогой мой, не генерал, не адмирал, а чтец-декламатор. А ну-ка, откуда это?


И начинал с середины какое-нибудь «Письмо к ученому соседу» либо «Толстый и тонкий», читая скучноватые эти рассказы и вправду с необыкновенною отчетливостью и ловкостью.

Жену Николай Федорович похоронил вскоре после Второй войны – уже в Австралии, где обосновалось немало беженцев из Харбина и Шанхая, а также и тех, кто сочли за лучшее покинуть Европу, но не смогли по различным причинам достичь Нового Света.

Поселясь в Канберре, генерал Пономарев постепенно занялся церковными делами; принял членство в Епархиальной ревизионной комиссии – и в конце концов согласился с предложением близко его узнавших по участию в паломничествах синодальных иерархов: за послушание помочь малочисленной нашей Миссии в Палестине – и остаться там навсегда.

Это «навсегда» – если подразумевать под ним некую новую жизнь – никак не могло стать чрезмерно продолжительным для генерала Пономарева; и тем не менее он, приехавший умирать, еще ни в чем не опознавал своей собственной, по его большое тело посланной, к нему во сретенье вышедшей – смерти.

Нелицемерно веруя каждому церковному слову насчет удела всяческой твари, Николай Федорович поймал себя вдруг на склонности к некоему задорному детскому подначиванию, метанию камушков в направлении неподвижно разверстого зева – и готовности немедленно упорхнуть, если растревоженная преисподняя обратит свой снулый взор на выходки дерзеца. Он стоял в храме поблизости от панихидного столика, видимо завалясь на свою ортопедическую трость, присогнув набрякшие ноги, обутые в разляпистые башмаки-«шеллы», усиливаясь, чтобы не осесть на древний, обтянутый кожею стул, прозванный, как и следовало ожидать, генеральским; но чуть только при чтении кафизм доходило до стихов «…лета наша яко паучина паучахуся. Дние лет наших, в них же семьдесят, аще яже в силах осемьдесят…», – в то же самое мгновение Н. Ф. Пономарев, как бы поперхнувшись, но внятно, поправлял псалмопевца: «А иногда и девяносто!».

Генеральскую поправку могли услышать лишь близстоящие матушки, но сам Николай Федорович ужасался непроизвольности и внезапности своего отклика.

Спустя полтора месяца по прибытии Пономарева охватило странное прогорклое возбуждение: словно все его существо подвергалось воздействию какой-то мельчайшей тряски, а ритм телесного бытия клочковато замельчился, наподобие секундной стрелки в неисправных электрических часах. От этого Николай Федорович быстро изнемог и начал задыхаться.

Его отвезли в новую университетскую клинику на горе Скопус – рядом со старым военным кладбищем, где успокоились великобританские солдаты, павшие в сражениях под Рамаллой и Иерусалимом; за множеством одинаковых стел возвышался крестоувенчанный обелиск.

Приступили к обследованию.

Глазастая чернавка – фельдшерица сердечного отделения – сделала Николаю Федоровичу кардиограмму. Она зависла над ним, лежащим, сразу двумя золотыми медальонами: один из них оказался ее собственным именем, которое Николай Федорович пожелал непременно узнать и затвердить, – а другой был призором очес – раскрытой финифтяной ладошкой, по преданию имеющей силу отстранять нечистого.

Профессор-специалист в вязаной плоской шапочке размером с кофейное блюдце прочел кардиограмму, а затем с тщательностью выслушал Пономарева. Сердце Николая Федоровича представилось ему здоровым – по крайней мере в соотношении с возрастом пациента.

Недомогание отнесли за счет новых для генерала климатических условий, вообще признаваемых не слишком благоприятными.

Большинство естествоиспытателей и авторов путевых заметок согласно бранят палестинскую погоду – и прежде всего ту, что господствует в Иудее, а лучше сказать – в пределах четверосторонней условной фигуры, которая получится при последовательном соединении на карте Антипатриды, Ефрема, Иерусалима и Эммауса так, чтобы заключить в нее и частицу мертвоморского побережья. Однако наблюдения за температурою воздуха, скоростью ветра и прочим подобным показывают, что климат Святой Земли в общем находится в допустимых пределах южноевропейской погодной карты, а следовательно, причины его болезнетворного воздействия надобно разыскивать в каких-то иных его качествах.


Весною 1848 года научная экспедиция капитана Линча отплыла на двух металлических лодках из Тивериадского озера вниз по реке Иордан к Мертвому морю, известному как Беркет-Лут, что означает «Море Лота».

В продолжение первых двенадцати дней плавания путешественники чувствовали себя хорошо, но затем появились признаки, внушающие опасения.

– Мы стали походить на страдающих водянкой, – рассказывал позднее капитан Линч. – Тощие пополнели, а полные распухли; бледные лица стали свежими, а бывшие свежими побагровели. Между тем в воздухе не обнаруживалось ничего ядовитого; его не могли портить разлагающиеся вещества, ибо растительность на берегах Беркет-Лут ничтожна, а запах, исходящий от сернистых источников, не считается слишком вредоносным. Вокруг нас были черные бездны и острые скалы, подернутые легким туманом, а на триста футов под килями наших лодок гирька глубокометра касалась погребенной на дне морском под слоями грязи и соли Содомской долины, на которую обрушился Божий гнев. Тогда как мои мысли обратились к этому предмету, мои товарищи заснули во всех возможных положениях тяжелым нездоровым сном. Одни спали, закинув головы назад, с растрескавшимися губами и с ярким румянцем на щеках; другие, на лицах которых играли отраженные морской поверхностью солнечные лучи, походили на призраков. Их забытье сопровождалось нервической вибрациею всех членов; время от времени они вскакивали, жадно припадали к бочонку с пресной водою – и вновь погружались в оцепенение.

– И в эту минуту, – восклицает капитан Линч, – мною овладел страх. Волосы мои встали дыбом, и моему воображению представилось нечто чудовищное в облике разгоревшихся и вздутых лиц моих спутников; казалось, будто незримый ангел смерти витал над ними.

О злоключениях экспедиции капитана Линча сообщил Николаю Федоровичу инок Игнатий, живший в сторожке неподалеку от храма Успения Богородицы; его милая, слегка рыластая внешность пылала, точно и он плавал с отважным Линчем по адскому морю, чьи воды поднялись над окрестностями Содомской и Гоморрской. Игнатий числился за греческим патриархатом и в Русский сад приходил по великим праздникам.

Расспросив поподробнее о пономаревском здоровье, Игнатий поведал, что Иудея, в отличие от всех остальных стран мира, не знает зимней спячки, которая, вопреки распространенному заблуждению, вовсе не обязательно связана с холодом или снегом, то есть с периодом, температурно противоположным летнему. Просто в отведенное время года Мiр задремывает; его растительное, животное и минеральное царства замирают, приостанавливают активное свое существование – везде, кроме Иудеи. Она не спит никогда. Этот накопленный за тысячелетия недосып – то отчаянно ворочающийся с боку на бок, то окаменелый и безнадежный – обязательно оказывает свое действие на приезжих христиан. Рожденные в Иудее обладают носимым в жилах противоядием.

И, видя недоумение собеседника, инок напомнил, что Господь наш Иисус Христос ни единого раза не переночевал в Иерусалиме, который был и остается центром палестинской бессонницы.

Господь с учениками всегда уходил на ночлег к друзьям в Вифанию или находил приют в гефсиманских пещерах, ибо климат Елеона позволял галилеянам избегнуть нападения местной болезни.

– Как человек Господь Иерусалим ненавидел, но как Бог – любил, – словно бы открывая семейную тайну явившемуся в опустелый замок наследнику, сказал инок. – Об этом все святые, которые здесь подвизались, знали, только не всем говорили.

– А вот как, например, бедный наш батюшка Феофан, – утомленный и несколько напуганный странным рассказом Пономарев пытался было обратить инока Игнатия к тому месту разговора, откуда он без предупреждения рванулся в кромешное. – Ему, следовательно, тоже поспать не удается?

– Нет и никогда, – сразу отозвался инок. – А он все старается, на людей сердится… Из наших здесь ни один не спит полноценно. Греки, насколько я знаю, часто спят, арабы тоже, у католиков – смотря кто; протестанты – не могу понять, что у них такое, – прижмуривал Игнатий синие, с алой кровью у зернышек, глаза, стараясь никого не пропустить. – А наши русаки – так, по-моему, никто! И вы, генерал, ощущаете то же самое.

И выполняя настоятельную генеральскую просьбу о возвращении к обыкновенным предметам, охотно выруливал к знакомому берегу:

– Еще, знаете, что-нибудь такое года три назад – с отцом Феофаном очень было любопытно. Удивительные вещи он вспоминал и в абсолютно для нас незнакомых аспектах. Доказывал, что Корнилов должен считаться предателем, а по поводу Гучкова – что он по заданию немцев и ГПУ хотел какое-то правительство в изгнании сформировать. Для меня все это! – я в войну мальчишкой из Киева попал в Европу, а оттуда в Аргентину – это как сказка, невероятно. Мы все, знаете, привыкли, что вот – большевизм, советчина, а вот – их противники, а он настолько колоссально много знал и видел… А вы, генерал, наверное, еще больше.

– Ну какой там генерал, – по обыкновению отрекся Николай Федорович. – Я чтец-декламатор. Вы, батюшка, Чехова любите?

– Вы не генерал, а я не батюшка, – приспустил капиллярчатые веки Игнатий. – Я без священного сана: брат, монашек.

Пономарев счел для себя возможным осведомиться – почему? Ответом было:

– Если уж мы монахи плохие, то священниками будем абсолютно никуда не годными.

Последнюю фразу Николай Федорович воспринял как веселый афоризм с благочестивой подоплекой – и, улыбаясь, высказал опасение, что подобная требовательность к себе действительно может лишить отца Игнатия необходимых часов сна.

Инок, боясь смутить собеседника, ставил вопрос из мiрского: был ли Пономарев знаком хотя бы с Корниловым и Гучковым и что б он согласился добавить к повествованиям отца Феофана.


– Встречались, – подтверждал Пономарев. – Ситуация была тогда, э-э-э, совместная, всех совместило, а потом – взрыв! – и разлетелись куски. Но ничего я интересного не помню, дорогой отец Игнатий. Ни Лавра Георгиевича, ни Александра Ивановича, ни даже самого Николая Федоровича. Помню только одного Антона Павловича. Хотите?

Мрамористого оттенка, с патиноподобной оплесневелостью громадная глыба, оставленная строителями, возможно, не столько по ее тяжести, сколько по красоте, служила Пономареву ориентиром в прогулках; доковыляв до нее, допускалось идти обратно.

Было восемнадцатое апреля, Светлый понедельник.

Отец Феофан скончался на исходе февраля. Через неделю обнаружили мертвым на полу в сторожке отца Игнатия; рассказывали, что инок угорел, оставив на ночь включенным на полное пламя газовый камин; зима была холодною, а ветер таким, что гнул поперечники у антенн на крышах, если не мог смести их целиком.

Сам Николай Федорович проболел весь Великий Пост; дважды его укладывали в больницу, осматривали и привозили обратно без определенного диагноза.

Ухаживать по болезни за ним определили рясофорную инокиню, сестру Надежду Бекетову, поскольку она одна из молодых и пригодных к подобному послушанию владела природным русским, – а генерал заговорил до того невнятно, что прочие сестры упорно отказывались с ним связываться, уверяя, будто не разбирают его просьб и потому боятся рассердить.

– Доброе утро, генерал, comment vous sentez-vous? – нахмуренная курносая парижанка Надежда со звоном и разбрызгиванием переменяла-мыла грязную посуду в пономаревской келье.

Ей не давали покоя помыслы о царе-мученике, которого она любила с детства – и жалела за несчастливую жизнь в семье: императрица была доброй, но нервной, погруженной в свое и потому часто жестоко ранящей голубиную душу государя.

– Я тебе не генерал, а знаменитый чтец-декламатор, – смеялся Николай Федорович. – Дамы и господа! Послушайте юное произведение Чехова «Письмо к ученому соседу»: «Дорогой Соседушка! Максим… Забыл, как по батюшке, извините великодушно…»

– Ваше превосходительство, – перебивал Пономарева храбрый, но истеричный капитан Линч. – Ваше превосходительство! Положение трудное, а откровенно говоря – безвыходное. За результат я ручаться никак не могу и брать на себя исполнение приказа, заведомо невыполнимого, не буду! Не имею права!!

Николай Федорович предлагал ему пойти отдохнуть, и капитан, задержав дыхание, покидал кабинет, плотно прикрывал за собой двери и уже там, за дверьми, начинал биться, громко рыдать и засекаться на криках.

Генерал Пономарев поневоле прислушивался к творящемуся рядом безумию, а потом не выдерживал – и выходил к Линчу в коридор, а капитан удирал от своего начальника штаба во двор, бросался ничком под оббитое фанерою крыльцо и, приговаривая «молчи, гаденыш, молчи», понемногу затихал. Всхлипывания его становились все реже. Капитан Линч поднимался с земли, закуривал папиросу и уходил прочь.

Николай Федорович передвигался теперь с двумя тростями – прежней ортопедической и обычной, но на широкой гуттаперчевой подбойке; ноги стали как-то выкаблучивать, выбрасываться из-под туловища, отчего на корректировку каждого такого рывка понадобилась надежная дополнительная опора.

Снизу от ворот послышались голоса, залаяла миссийская собака по кличке Комар, и неторопливые, но грубые мiрские шаги потянулись вверх по ступеням.

Начальник миссии – моложавый архимандрит с нежною рыжеватою бородою – вел гостей: приземистого, низким бобриком стриженного осанистого господина в темных прямоугольных очках и какого-то юркого, губастого, в цветной сорочке под спортивною курткою.

Господин в очках был писатель-правозащитник Феликс Ривлин, а сопровождал его ученый-кремленолог, преподаватель здешнего университета, чья кафедра пригласила Ривлина принять участие в симпозиуме по проблемам стран Восточной Европы.

В один из бездокладных дней, по ходу разговора, кремленолог предложил гостю посетить заколдованное, как он выразился, царство, где по сей день висят портреты царей и похоронена сестра последней русской императрицы.

Особый, циклический характер истории России не составлял тайны для Феликса Ривлина.

За те десять лет, что прошли со времени его выезда из совдепа, изменилось немногое, а наблюдать стало значительно удобней. Процесс не просто повторялся, но, как шелудивый пес из поэмы Блока, вертелся на одном месте, ухватив себя зубами за хвост, украшенный консервною банкой из-под китайской свиной тушенки. На смену деспотизму олигархическому следовал деспотизм охлократии, а промежутки на спаде деспотии предыдущей – в преддверии деспотии наступающей – заполнялись глобальною неразберихою, как, скажем, в периоды между октябрем 1905-го и октябрем 1917-го. Или мартом 1953-го и, опять же, октябрем 1964-го.

Известие о том, что где-то бережно хранится мумия прежнего кумира (или на худой конец, его родственницы, существенного значения не имеет) в ожидании того исторического момента, когда ее можно будет уложить под стекло гробницы, пока еще занятой мумией кумира сегодняшнего, – известие это довело Ривлина до счастливой гримасы. Было бы невозможно сознательно измыслить столь однозначное подтверждение теоретически постулированного феномена.

С начальником миссии договорились на другой день после полудня.

В автомобиле отец архимандрит предупредил гостей, что в Гефсиманской обители завершили свое земное поприще лица, небезразличные для нашей истории. В настоящее же время здесь проживает престарелый генерал Николай Пономарев, чье имя неразрывно связано с перипетиями последней русской смуты.

«Православие, самодержавие и профнепригодность», – подумал Ривлин, с утра настроенный весело и продуктивно. Ему совсем не хотелось стебаться по-злому над человеком, который пытался с оружием в руках действовать против бешеных охламонов. Коммунистические режимы могут и должны быть уничтожены только превосходящею военного силою, с применением необходимых средств, поскольку все прочие меры воздействия, включая политические, экономические, не говоря уже о моральных! – на тоталитарные системы не действуют.

Но победа этого «поручик-голицын-корнет-оболенский-налейте-вина», окажись она возможной, предлагала в качестве альтернативы всего-навсего изживший себя на данном этапе вариант деспотизма.

Пусть потерпит до следующего оборота исторической карусели.

Обвисая по сторонам своего ломкого, с болезненными шипами, позвоночника, Николай Федорович передвинулся в направлении посетителей, принял архимандричье благословение, а мiрским кивнул головою в желто-белых, ленточками, прядках.

– Скажите, пожалуйста, господин генерал, – произнес Ривлин с нарочитою деликатностью, – как бы нам прочесть ваши мемуары? Вы их, вероятно, в Посеве публиковали? Или еще в ЦОПЭ?

– Я чтец-декламатор, – возразил Пономарев. – Вот мы сейчас вам из Чехова почитаем.

Но гости, за неимением достаточного времени, вынуждены были отказаться от декламации Николая Федоровича, и после недолгого чаепития в игуменской отец архимандрит повел их назад – к миссийским зеленым воротам.

Возлюбленная тень (сборник)

Подняться наверх