Читать книгу Непонятый «Евгений Онегин» - Юрий Никишов - Страница 19

ЭТАП ПЕРВЫЙ Под тяжестью кризиса

Оглавление

Обстоятельства ссылки Пушкина более драматичны, чем может показаться. Произошло конфликтное столкновение поэта с «самолюбивой посредственностью» (Белинский). Удивительно: конфликт прогнозировался лицейскими стихами («Уж Мевий на меня нахмурился ужасно…» — «К Жуковскому», 1816; «Как рано зависти привлек я взор кровавый / И злобной клеветы невидимый кинжал!» — «Дельвигу», 1817). Между прочим, Пушкин совершенно не внемлет собственным остережениям, в общении простодушен без всякого разбора, не проявляет ни малейшей осторожности. Но — сбылось.

И вот первый тяжкий удар. К весне 1820 года по Петербургу распространилась гнусная сплетня, что Пушкина за его крамольные с точки зрения властей стихи высекли в тайной полиции. Легко понять чувства поэта, когда до него дошла эта кощунственная весть; трудно представить степень его страдания. Отголоски этих чувств — в черновике оставленного неотправленным письма к царю; оно написано пять (!) лет спустя после драматических событий (подлинник по-французски) — а сколько тут кипения страстей!

«Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен». Пушкин рассказывает о своих намерениях пресечь сплетни, в итоге он пришел к такому решению: «Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость как на средство к восстановлению чести» (Х, 617).

Дважды за одну вину не наказывают; реальное наказание (ссылка) перечеркивало бы злые сплетни.

Несмотря на официальный характер письма, сомневаться в его абсолютной биографической достоверности не приходится: все изложенное, включая упоминание о нарочитой дерзости поведения, подтверждается. Более того, вне учета указанных здесь мотивировок просто нельзя понять ни поступков, ни лирических медитаций, они неизбежно должны восприниматься по меньшей мере странными. В театре, прилюдно, Пушкин демонстрирует портрет Лувеля, убийцы наследника французского престола, с надписью «Урок царям». «Таким же образом он во всеуслышание в театре кричал: «Теперь самое безопасное время — по Неве идет лед». В переводе: нечего опасаться крепости»[67]. «Перевод» Пущина (ему принадлежит это свидетельство) точен, но есть и подтекст: Пушкин как будто подсказывает властям акцию с помещением его в крепость. Наконец, главный эпизод этой истории: вызванный к генерал-губернатору Петербурга Милорадовичу,

Пушкин своей рукой в его кабинете написал тексты крамольных стихов, которые жандармы не смогли бы заполучить при обыске. Б. С. Мейлах трактует поступок поэта как хитрый ход, направленный к предотвращению преследований: когда Пушкин «вызвался» записать «крамольные» стихи «в присутствии Милорадовича, это был весьма умный ход, спутавший планы тайной полиции. Конечно, Пушкин не переписал для Милорадовича всех своих антиправительственных стихотворений…»[68] Послание Чаадаеву 1821 года, даже мысли о самоубийстве в черновом письме к царю — все это Б. С. Мейлах объясняет паническим страхом поэта перед ссылкой. Но отвел ли Пушкин угрозу ссылки великодушием перед Милорадовичем? Нет. Чего же стоят восхищения исследователя демаршем, который не достиг цели?

Пушкин не боялся ссылки, а — поставленный клеветниками в невыносимые обстоятельства — провоцировал ссылку: понятие чести было для него превыше всего. Наряду с этим как не отметить: хотя Пушкину в его отчаянном положении довелось испытать крайне напряженные состояния, его практическое поведение было осмотрительным, авантюризм поэту не свойствен. Вот почему в поступке поэта перед Милорадовичем просвечивает двойная установка. Поэт сознательно идет на великодушие, и оно оценено (Пущину пересказали реплику Милорадовича, сказанную по-французски: «Ах, это по-рыцарски»[69]). Милорадович заступился за Пушкина перед царем. Но Пушкин не мог не понимать крамолы сообщаемых им стихов. Отсюда двойной расклад установки: власть воспринимает поэта как преступника, ссылка обеспечена (совсем не радостный факт, но выбора нет, поскольку нет другого пути пресечь сплетни), однако великодушие поэта умеряет вину — отсюда искомая мягкость наказания (поэту достаточно факта, но его не манят ни крепость, ни Сибирь, ни Соловки). Этого Пушкин добился: официально его даже в ссылку не отправляли, а чиновника по министерству иностранных дел просто перевели из столичной в южную канцелярию того же ведомства, что, естественно, не воспринималось акцией поощрения.

Пушкин выбрал ссылку сам: подтверждают это его поэтические признания. В первом же «южном» стихотворении (элегии «Погасло дневное светило…») находим очень понятное в рассматриваемом контексте, а вне его загадочное заявление, дважды повторенное: «Я вас бежал…» Как может написать такое невольник, убывший из столицы с подорожной «по казенной надобности»? Может — если он воспринимает себя бунтарем, добровольно оборвавшим прежние связи. Этот мотив повторится и в 1821 году, сначала в стихотворном фрагменте письма к Гнедичу: «Твой глас достиг уединенья, / Где я сокрылся от гоненья / Ханжи и гордого глупца…» — затем в послании «К Овидию», где Пушкин назовет себя — «изгнанник самовольный». Мотив возвратится воспоминанием в восьмой главе «Евгения Онегина»: «Но я отстал от их союза / И вдаль бежал…»

Если человек страдает за убеждения, будучи не поколебленным в них, он переносит страдания твердо и гордо. Пушкин имел все основания воспринимать ссылку не как внешнюю кару, но как добровольный разрыв со светской чернью: отсюда его стойкость и непреклонность. Перед отбытием в ссылку Пушкин был с прощальным визитом у Карамзина, заступавшегося за поэта перед царем. Пушкин был вынужден обещать два года не писать против правительства (что давало бы друзьям повод ходатайствовать о возвращении поэта в Петербург), но это не добровольное обязательство, и поэт нисколько не чувствовал себя связанным словом. Именно в первые два года Пушкин был дерзок, в 1821 году написано едва ли не самое решительное политическое стихотворение «Кинжал» (фигурировавшее в протоколах допросов декабристов).

И все-таки ссылка слишком значительное жизненное событие, которое не могло не отразиться не только на отдельных мотивах творчества, но и на самом характере творчества. Резко конфликтная ситуация вынуждала и к суровой переоценке ценностей.

Вторую годовщину ссылки поэт отметит памятной записью. Пройдет и третий год: власти о нем как будто забыли. Пушкин напомнит о себе прошением об отпуске, но даже в краткосрочном отпуске ему будет отказано. Время все расставит на свои места, «изгнанник самовольный» почувствует себя тем, кем и был, — «ссылочным невольником». В Кишиневе Пушкин службой не занимался, в Одессе Воронцов, приласкавший поэта при первой встрече, потребовал от него чиновничьего служения.

Личные невзгоды переживались с подчеркнутой остротой, потому что усугублялись напряжением исторической обстановки. В материалах, предназначенных для десятой главы романа (главы «не для печати»), рисуется такая обобщенная картина:

Тряслися грозно Пиренеи —

Волкан Неаполя пылал,

Безрукий князь друзьям Мореи

Из Кишинева уж мигал.


Нигде борцы за свободу успеха не имели.

Именно тогда, когда ссылка сделалась невыносимой, когда и осозналась как ссылка, а не добровольный разрыв со светом и поиск освежения под небом полуденным, общественные перемены к худшему стали солью на рану. Рана же в сердце поэта открылась из-за того, что со всей остротой встали вопросы, верны ли лозунги, за которые поэт боролся и за свою борьбу пострадал. Именно потому, что Пушкин не был сторонним созерцателем, а был политическим ссыльным, был борцом за свободу против тирании, вставшие перед ним общие политические проблемы приняли обостренно личный характер. Он, признанный поэт, многое потерял, он вдали от друзей, от литературной среды, от журналов и издателей, а во имя чего? Если цель возвышенна и благородна, но недостижима, то не напрасна ли жертва?

Звоночек сомнений прозвучал уже в 1821 году и повторялся с нарастанием. Общественная ситуация, как ее воспринимал Пушкин, продолжала ухудшаться. 1 декабря 1823 года в письме А. И. Тургеневу Пушкин в ответ на желание адресата «видеть оду на смерть Наполеона» выписывает из нее «самые сносные строфы», заключая: «это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басне умеренного демократа Иисуса Христа (Изыде сеятель сеяти семена своя)…» Приводимая евангельская строка взята Пушкиным в качестве эпиграфа к стихотворению «Свободы сеятель пустынный…»

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды,

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды

Бросал живительное семя —

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды…


Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.


Во всем пушкинском поэтическом наследии вряд ли найдется другое стихотворение с таким суровым, даже мстительным отрицанием. Такова реакция на прозрение, что благородный порыв наткнулся на глухую стену не просто непонимания, но отчуждения, прямой враждебности. С предельной ясностью выражено отношение к своим вольнолюбивым стихам, «либеральному бреду»: поэт зарекается их писать, «чести клич», как ему кажется, более не прозвучит. К тому, что сделано, отношение двоякое: поэт не отказывается от своих порывов в их содержании, они в его восприятии по-прежнему «живительное семя». Но они осознаются несвоевременными, преждевременными, тем самым, при всем их обаянии, обреченными на гибель.

Пушкин проницательно определяет причину поражений европейских революционно-освободительных движений: они совершаются кучкой благородных заговорщиков при безучастности и даже отчужденности народов, во имя свободы которых заговоры учиняются. Пассивная покорность народов обессиливает восставших, обессмысливает их порыв.

Европа — при активном воздействии России — входила в полосу политической реакции: это прочитывалось со всей определенностью. Чем же мучительны для поэта его свидетельские показания? Тем, что понижение общественного тонуса размывает критерии ценностей.

Обозревая безрадостную как европейскую, так и отечественную обстановку, Пушкин делает личный выбор. К 1824 году относится последнее из поэтических пушкинских посланий к Чаадаеву — «Чаадаеву. С морского берега Тавриды». Первая часть описывает развалины храма Дианы в Крыму (разрушенного землетрясением), славит, на основе греческих мифов, «святое дружбы торжество». Вторая часть решительно переиначивает известное послание «К Чаадаеву» 1818 года:

Чедаев, помнишь ли былое?

Давно ль с восторгом молодым

Я мыслил имя роковое

Предать развалинам иным?

Но в сердце, бурями смиренном,

Теперь и лень и тишина,

И, в умиленье вдохновенном,

На камне, дружбой освященном,

Пишу я наши имена.


Больно читать эти строки. Какой крутой разворот позиции! Какая огромная смысловая дистанция между метафорическими «обломками самовластья» и реальным камнем из развалин храма, когда-то сооруженного, по легенде, в честь дружбы! А слово подкрепляется поступком: политическая лирика Пушкина сходит на нет. Сравним: поэт не чувствовал себя связанным обязательством два года ничего не писать против правительства, которое против его воли вырвал у него Карамзин; теперь решение принимается самостоятельно.

О том, насколько напряженным было состояние поэта, свидетельствует единственный в его жизни авантюрный поступок. Пушкин попытался воспользоваться двусмысленностью решения правительства: его же не отправляли в ссылку, просто был перевод по службе. Он пишет прошение об отставке! Подоплека: получает свободу — и вольным возвращается в Петербург!

Пушкин понимал, что у него мало шансов, но и последние рухнули по стечению обстоятельств: на стол высокого начальства практически в одно время легли три документа, вместе с пушкинским прошением донос Воронцова с просьбой перевести куда-нибудь нерадивого чиновника, а еще выписка из перехваченного полицией атеистического письма поэта (в последнем случае он нарушил свое обыкновение: «Сноснее нам в Азии писать по оказии»).

Пушкин получил отставку, но не получил свободу и был отправлен теперь уже в действительную ссылку — в деревню под полицейский и религиозный надзор. К тому же ссылка была бессрочной — до очередного царского повеления.

Политическая подоплека духовного кризиса Пушкина очевидна. Но огонь, вспыхнув, быстро охватил все здание. Кризис вызрел как раз к началу работы над романом в 1823 году. Его кульминация и программа — стихотворение «Демон». Оно симметрично распадается на две равные по объему части. В первой изложена система воззрений юного поэта. Она включает универсальное по ширине обобщение: «все впечатленья бытия», которое следом поясняется перечнем выбранных предметов: взоры дев, шум дубровы, пенье соловья, возвышенные чувства, свобода, слава, любовь, вдохновенные искусства. Во второй части обозначена контрастная система нигилизма, которой владеет «злобный гений» (так оформляется голос внутренних сомнений). Она тоже безразмерно широкая: не заслуживает одобрения «ничего во всей природе», конкретизирующий перечень сведен к минимуму, зато выделены вершинные ценности: «не верил он любви, свободе».

В стихотворении нет ответов на очень важные вопросы: преуспел ли в своей агрессии «злобный гений»? Обратил ли он поэта в свою веру (точнее — в свое безверие)? Посеял ли сомнение, не искоренив веры? Сохранил ли поэт свои опоры? В «Демоне» ситуация нарочито оставлена открытой. В контексте пушкинского творчества, если судить по результату, ответы на возникающие вопросы возможны, и они, пожалуй, неожиданны. Большинство объявленных предметов поэзии (впечатленья бытия, природа, возвышенные чувства, любовь, вдохновенные искусства) не только выстояли, но и упрочили свое значение. Чувствительный удар претерпела, но удержалась в сфере ценностей слава. Может даже возникнуть вопрос: что же это за кризис, если эстетический идеал выдержал натиск скептицизма? Но таков итог, а бой за сохранение идеала был мучительным, ожесточенным, длительным.

На политическом фланге наблюдаются наиболее значительные потери. Гордое и емкое слово «свобода» ужало свое значение настолько, что чуткий к слову поэт поискал синонима, различая личное и общественное наполнение понятия. Об этом с предельной ясностью сказано в черновике письма А. И. Казначееву, управителю воронцовской канцелярии (июнь 1824 года, подлинник по-французски): «Единственное, чего я жажду, это — независимости (слово неважное, да сама вещь хороша); с помощью мужества и упорства я в конце концов добьюсь ее» (Х, 598–599). Именно на данном отрезке этот синоним в письмах Пушкина устойчив. Мечтая получить денег за «Онегина», Пушкин заключает: «…я не шучу, потому что дело идет о будущей судьбе моей, о независимости — мне необходимой» (Вяземскому, апрель 1824 года; Х, 70); «За что ты меня бранишь в письмах к своей жене? за отставку? т. е. за мою независимость?» (ему же, 15 июля 1824 года; Х, 78).

Пушкину было ведомо иное, возвышенное значение слова «свобода» («Хочу воспеть Свободу миру…»). Для себя поэт закрепляет редуцирование понятия синонимом «независимость». Демон не верил свободе — и частично преуспел в своем влиянии на поэта, но не до конца: от борьбы за свободу в общественном смысле в новой ситуации приходилось отказываться, но внутренняя потребность свободы оставалась неискоренимой.

Чтобы верно понимать размышления Пушкина, необходимо знать жизненные обстоятельства, с которыми они связаны. Комментируя быстрое охлаждение Онегина к деревенским впечатлениям, поэт выставляет это как одно из проявлений «разности» между собой и героем. Между тем развернутое авторское рассуждение с попыткой действительного противопоставления себя, поэта, герою воспринимается мистификационным:

Я был рожден для жизни мирной,

Для деревенской тишины:

В глуши звучнее голос лирный,

Живее творческие сны.

Досугам посвятясь невинным,

Брожу над озером пустынным,

И far niente мой закон.

Я каждым утром пробужден

Для сладкой неги и свободы:

Читаю мало, долго сплю,

Летучей славы не ловлю.

Не так ли я в былые годы

Провел в бездействии, в тени

Мои счастливейшие дни?


Цветы, любовь, деревня, праздность,

Поля! Я предан вам душой.

Всегда я рад заметить разность

Между Онегиным и мной…


Мы настолько привыкаем (с полным основанием!) доверчиво относиться к пушкинскому слову, что и эти слова берем на веру. Утверждения поэта абсолютно категоричные, итоговый вопрос носит подчеркнуто риторический характер, а между тем ничто здесь не соответствует действительности. Эти строки написаны поэтом-горожанином, за плечами которого не было сколько-либо основательного опыта сельской жизни. Ничто не меняет его последующий опыт. Пушкин не был рожден «для деревенской тишины». В процессе работы над первой главой он не вел так пылко изображенного образа жизни, безделье (far niente) никогда не было законом жизни поэта (хоть и выступало в роли поэтической маски в юношеских посланиях). «В былые годы» он не проводил счастливейших дней «в бездействии, в тени». Откуда однотонность идиллической картины сельского уединения, тогда как в «Деревне» (1819) сходное миропонимание рушилось под напором жизни? Неимоверным испытанием явились для поэта и последующие годы михайловской ссылки. «…Пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское….Давно бы надлежало мне быть в Петербурге. <…> Мне не до «Онегина». Чёрт возьми «Онегина»! я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите» (Х, 157), — писал Пушкин Плетневу в марте 1826 года.

И все-таки как неуместны в пушкиноведении торопливые выводы! Вот мы натолкнулись на весьма колоритный факт — и что же, надо просто отвергнуть достоверность биографического переживания в указанной строфе (и начале следующей)? Ничуть не бывало! Фрагмент мистификационен как описание образа жизни, но он реален и достоверен как поэтическая декларация. Поэт «подружился» именно с разочарованным героем — и неспроста: началу работы над романом аккомпанирует «Демон», декларация самого острого и продолжительного духовного кризиса Пушкина, когда подверглись строгой проверке все духовные ценности его поэзии. Первая глава и дает ответ на один из вопросов, поставленных в стихотворении. «Злобный гений» не хочет благословить «ничего во всей природе». Юного поэта волновали «шум дубровы, / И ночью пенье соловья…» Теперь мы можем рассудить, что клятва поэта: «Поля! я предан вам душой», — это ответ «злобному гению». Перед его искушением поэт устоял. Особый вопрос, что, начиная с Лицея, природа лирически Пушкина волнует мало, что пылкие поэтические декларации постоянно превышают реальные отклики на впечатления от природы, — остается фактом, что природа неизменно остается в числе высоких духовных ценностей; на фоне «Демона» такое подтверждение очень весомо. Вот теперь заключим, что само по себе биографическое начало — не плоское, а объемное, многогранное, как многогранно предстает сама личность художника-творца. При этом поэтическое шире собственно биографического, духовный мир не скован узкими телесными рамками. Вот почему явно противоречащий фактам пушкинской биографии автобиографический этюд на фоне пейзажа в концовке первой главы достоверно биографичен — как поэтическое переживание, как элемент духовной жизни.

Будем держать в сознании облик автора (по его биографическим данным) — другими глазами будем видеть то, что изображено в романе. Увидим то, на что вряд ли обратили бы внимание.

67

  А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1985. T. I. C. 91.

68

Мейлах Б. Жизнь Александра Пушкина. Л., 1974. С. 145–146.

69

  А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. I. С. 96.

Непонятый «Евгений Онегин»

Подняться наверх