Читать книгу Жернова. 1918–1953 - Виктор Мануйлов - Страница 24

Книга первая. Иудин хлеб
Часть 1
Глава 24

Оглавление

Перебираться на мельницу порешили сразу после Благовещенья, на Страстную неделю. Тянуть со сборами и переездом было ни к чему, и на старом подворье Мануйловичей с утра до позднего вечера не прекращалась суета: слышались крики, ругань, иногда дело доходило чуть ли не до кулаков, и отец Гаврилы, Чумной Василий, и сам Гаврила то и дело срывали злость на своих домочадцах.

Домашний скарб, который Гаврила должен взять с собой на новое место жительства, уже дважды и трижды отобранный под пристальным взглядом отца, переносился в сенной сарай, за зиму опустевший больше чем наполовину, но Чумному Василию вдруг приходило в голову, что туда отнесено что-то сверх выделенного, какой-нибудь старый чугунок или колун, все начинало переворачиваться вверх дном, пропавший чугунок находили где-нибудь в избе под печкой или кроватью, Гаврила кричал, что ему все это вот как обрыдло, что он готов сбежать в одном исподнем. Чумной Василий тоже кричал, что, мол, и пусть бежит к такой матери, что с таким сыном один разор и никакого толку, что, погоди, вернется прежний хозяин, прихлопнут эту антихристову власть, потому что было знамение и в Евангельи писано, что это испытание дано от господа только на время искупления грехов наших, а Гавриле искупления не будет, потому как польстился на чужое, а вот когда все свершится по писаному, он, отец-то, посмотрит, куда Гаврила денется…

Вся эта катавасия продолжалась несколько дней и наконец завершилась застольем и пьяной покаянной слезой.

Накануне переезда бабы прибрались в шулешкевичевой избе, вымыли ее и выскребли; рухлядь всякую, которую Шулешкевич бросил за ненадобностью или неподъемностью, частично сложили в сарае, а что и оставили на месте, только протерли и почистили; обмазали и побелили печь, протопили ее, так что осталось въехать, разместить скарб и… и живи в своё удовольствие. Что именно так теперь и будет, Гаврила верил исступленно, в конце концов в это поверили и все остальные члены его семьи.

Между тем новое Гаврилино положение наложило отпечаток буквально на все, что его окружало. Даже деревенские стали к нему куда как ласковее, улыбчивее, а бабы поглядывали на Гаврилу каким-то другим – игривым и долгим взглядом.

Даже Прасковья – и та изменилась: голос ее утратил сварливость, появилась в нем певучесть и задумчивость, она будто помолодела лицом и станом: брови выгнуты дугой, рот округлился, губы то и дело складываются в робкую улыбку, щеки порозовели, серые глаза окрасились весенней голубизной, ходить стала плавно, гордо откинув голову, отягощенную тяжелой светло-русой косой.

Гаврила глянет иногда на свою изменившуюся жонку, изумленно качнет головой: вот ведь как меняет человека его о себе представление! Может, и он тоже со стороны выглядит как-то не так? И Гаврила нет-нет да и глянет украдкой в конопатое зеркало, висящее в простенке между окнами, а оттуда на него уставится все тот же знакомый ему Гаврила: те же серо-зеленые глаза, окруженные сетью морщин, тот же вислый нос, борода и усы с проседью, недоверчивая ухмылка кривит жесткие губы.

В последнее время Прасковья, поддерживая мужа, несколько раз даже осмеливалась перечить свекру, чем приводила того в крайнее изумление и бешенство. Впрочем, и Чумной Василий после деревенского схода несколько присмирел, на Гаврилу посматривает с уважением, иногда заискивающе. Детей же у Гаврилы стало будто вдвое меньше: они теперь держались кучкой, не ссорились между собой и дружно кидались выполнять любое поручение взрослых.

О братьях и сестрах Гаврилиных, их мужьях и женах и говорить нечего: те так вообще увивались вокруг Гаврилы и Прасковьи, предлагая всякие услуги, будто теперь только от новоиспеченных мельника и мельничихи зависело счастье и благополучие всех Мануйловичей с их многочисленными чадами, близкими и дальними родственниками.

Одна мать Гаврилы осталась прежней. Ее руки со вздувшимися венами и опухшими суставами все так же сновали возле печки и над столом, все тот же скорбный взгляд встречал и провожал Гаврилу, когда он входил в избу или выходил из нее. Гаврила не помнил свою мать молодой, она, казалось ему, всегда была и оставалась в том возрасте, в каком пребывала сегодня. У нее как бы не существовало прошлого, а лишь одно настоящее.

Все эти перемены вокруг себя Гаврила видел и не видел, они то становились ему понятными до самого последнего слова и мимолетного взгляда, то, наоборот, шли мимо, не касаясь сознания, взора и слуха. Часто, проснувшись среди ночи и слыша знакомые ночные звуки, которые свидетельствовали о неизменности всего сущего, он начинал вдруг мысленно истово молиться и просить господа, чтобы тот позволил ему, Гавриле, перебраться на новое жительство, не чинил бы препятствий, а там бы Гаврила уж как-нибудь сам; чтобы дал здоровье и долголетие председателю сельсовета Митрофану Вуловичу, начальнику всех большевиков Ленину и – бог с ним! – партийному секретарю Касьяну Довбне. Пусть все живут и здравствуют. А уж он, Гаврила, как только вступит во владение, так постарается отмолить все свои грехи – и прежние, и будущие, – детей заставит и жену класть поклоны по многу раз и многожды читать «Отче наш», а когда разбогатеет, то непременно поставит церковь каменну, самую красивую во всей округе.

Но церковь – это еще когда будет, а возблагодарить Господа за содеянное, поставить свечки во здравие всех, кто так или иначе оказался причастен к переменам в Гаврилиной судьбе, надо сейчас, не откладывая на потом. И Гаврила, никому не сказавшись, раненько утром, по темному, запряг лошадь в легкие сани и поехал в Валуевичи, где еще действовала одна на всю округу каменная церковь Преображения Креста господня, рассчитывая попасть к заутрене. Правда, последние два дня морозило не на шутку, к тому же мело, как в феврале, дорогу в лесу засыпало снегом, в город в эти ненастные дни никто не ездил, иногда лошадь проваливалась в сугробы по колено, но это лишь там, где ветру разгуляться было негде, а когда выехали на чистое, дорога обозначилась вполне, снег лежал на ней плотно, заструги были тверды, и на них следы от копыт и саней едва были заметны, так что Гаврила к службе поспел вовремя.

Народу в церкви было мало, в основном старухи да, изредка, старики, которым не сиделось дома. Служил сам настоятель церкви отец Виссарион, человек солидного роста и толщины. Его хрипловатый бас рокотал под церковными сводами, низвергаясь на головы слушателей, аки небесный гром. Гаврила, особо не прислушиваясь, приобрел у старушки несколько свечей и, зажигая их от уже горевших, бормотал в воротник зипуна, чтобы не услыхали другие:

– Эту – во здравие товарища Ленина. Дай бог ему крепкого здоровья, избавления от хворости, полученной в результате покушения, и долгих лет жизни. Эту – во здравие советской власти. Эту – во здравие Митрофана Вуловича. Эту, так и быть, – Касьяна Довбни. Эту – … – Гаврила задумался, вспоминая, во здравие кого он хотел поставить еще, но так и не вспомнив, решил: во здравие всех луживцев, кто голосовал за него на деревенском сходе. Только после этого он прислушался к тому, о чем вещал отец Виссарион.

– … и бесовской власти, противной господу богу нашему, да ниспошлет он скорую кончину оной за ее злодеяния, чинимые народу православному, святой церкви нашей и пастве ее. Ибо сказано в священном писании, что падут своды небесные, погребут под собой хулителей господа нашего, нехрестей и язычников, смердящих словесами, отравленными злобою и похотью, яко смердели хулители Иисуса Христа, обрекая сына божьего на смертные муки…

У Гаврилы даже во рту пересохло от таких слов. Не дай, не приведи господи, узнают, что он слушал такие поносные против властей слова, отымут не только мельницу, но и саму жизнь. И Гаврила, опасливо оглядевшись да так и не дослушав проповедь, трижды осенив себя торопливым крестом, в великом смятении покинул церковь, отвязал лошадь, плюхнулся в сани и, не заскочив к свояку, проживающему на другом конце Валуевичей, погнал лошадь домой. Вот, поди ж ты, попробуй узнать наперед, чем может обернуться благое дело, если одни мыслят об одном и том же так, а другие – этак. Но, миновав половину пути, он успокоился, решив, что если бы богу не было никакого дела до него, Гаврилы Мануйловича, он бы и не допустил того, что совершилось. Иначе надо будет признать, что дьявол оказался сильнее, а этого быть не может, потому что… потому что не может – и все тут. И нечего раздумывать и сомневаться.

* * *

И день переезда наступил.

С утра плотно, молча и чинно поели всем семейством, мужики выпили по паре лафитничков самогонки, бабы чуть пригубили. Вареная картошка, квашеная капуста, грибы соленые, а под конец испеченный матерью пирог с рыбой и чай, заваренный травами и липовым цветом, – все скоромное, как и положено Постом.

Поев, встали дружно, трижды перекрестились на образа. Мужики пошли запрягать лошадей, бабы и ребятня принялись таскать из сенного сарая и укладывать на сани узлы и разный скарб. Подъехали старшие братья с женами, и примерно через час обоз из восьми упряжек был готов. На дорожку выпили по шкалику, присели, помолчали, поднялись, перекрестились и двинулись из избы.

С богом!


Впереди обоза, держа коня под уздцы, шагает Гаврила. На нем армяк из толстого синего сукна, справленный еще задолго до войны с германцем, году, дай бог памяти, в двенадцатом; на голове круто заломленная, тоже почти новая, баранья шапка; на ногах скрипучие блестящие сапоги с галошами, выменянные на картошку у забредшей в Лужи офицерской вдовы.

Гаврила уверенно ступает по уже раскисшей под апрельским солнцем дороге, его хрящеватый нос с белой горбинкой смотрит прямо вперед, и лишь когда сани равняются с воротами очередной избы, нос, будто отдельно от головы, гордо и степенно поворачивается в сторону и слегка клюет что-то невидимое, а рука Гаврилы с зажатым в ней кнутом тянется к бараньей шапке. При этом серые глаза его под белесыми кустистыми бровями лишь на короткое мгновение задерживаются на лице хозяина или хозяйки, вышедших поглазеть на переселенцев.

– Бог в помощь!

– Бог в помощь!

А уж потом до Гаврилы доносится распевный голос Прасковьи, приглашающий на новоселье.

Сзади, в одних из саней, визжит поросенок, в других гогочут гуси; блеют овцы, подгоняемые ребятней, слышатся игривые бабьи голоса, напутствующие переселенцев. Однако все это Гаврилы как бы и не касается, все это мелочное, пустое, зряшное, оно докатится разве что до околицы Луж, а дальше ему хода нет, дальше начинается совсем другая жизнь, в которой все будет не так, как раньше, а так, как того хочет Гаврила. И никто другой.

Возле колодца, на скамье под тесовым навесом расселись старики, человек пять-шесть, выставили из облезлых бараньих воротников седые бороды, дымят самосадом, вглядываются подслеповатыми глазами в приближающийся обоз.

«Вишь, выползли хрычи старые!» – беззлобно думает Гаврила, снимает шапку, кланяется старикам, степенно произносит:

– Бог в помощь, граждане-товарищи!

– Бог в помощь, Гаврюха! Бог в помощь! – в разнобой отвечают сивобородые.

А дальше то старушечье лицо долго глянет из-под платка, то вдовы-солдатки, постаревшее до времени. Вот изба Епифании под замшелой крышей. Мужика ее, унтера царской армии, в начале девятнадцатого расстреляли в Чека. Сказывали, будто бунтовал супротив новых властей и подбивал на это красных армейцев. Может, сбрехнули: в девятнадцатом могли стрельнуть за что угодно что красные, что белые, что зеленые. Слава богу, времена те кончились, утихомирилась Расея, теперь, бог даст, жизня наладится…

Оно, если разобраться, не всем так везет, как повезло ему, Гавриле, но когда он разбогатеет, то станет жертвовать на вдовых и сирых, как когда-то жертвовал Шулешкевич. Только бы ему не мешали жить по-своему.

Обоз выполз из деревни за околицу, поравнялся с пятью старыми соснами, растущими на отшибе. Вот здесь, у этих сосен, когда-нибудь Гаврила поставит церковь. Видать ее будет и от мельницы, и откуда хошь. И народ станет говорить: «Да вон же она, Гаврилина церковь-то! Там самые Лужи и есть.» И от этих мыслей у Гаврилы в груди теплело, и все окрестности деревни, виденные-перевиденные, предстали перед его взором как бы обновленными, то есть не такими, как прежде.

Дорога круто пошла под уклон. Далеко внизу блеснула ледяная гладь реки. Слева, верстах в полутора, там, куда повернула река крутым изгибом, над сосновым бором висело сизое облачко дыма: там мельница, новое Гаврилино жилье.

Гаврила вскинул голову, развел в стороны широкие плечи, полной грудью вдохнул пахнущий талой водой, навозом и прелой листвой воздух.

– И-эх-ма-а! – воскликнул он от полноты чувств.

В придорожных кустах тренькают синицы, вспархивают красногрудки. Шумно сорвались с рябин свиристели и понеслись, ныряя, к реке. А там, вдоль реки, по прибрежным ивам и березам уже суетятся грачи, то взметаясь вверх, как горелая бумага на пожаре, то опадая.

Далеко разносится над лесом дробный стук дятла-красноголовика по сухой ветке старого дуба, обочь дороги булькает и звенит вешняя вода, и несется, несется к реке, и Гавриле вдруг тоже захотелось от нетерпения пуститься вприпрыжку, как бывало в детстве, но вместо этого он сдерживает лошадь, ухватив под уздцы, заставляя ее приседать на задние ноги.

Сколько хожено по этой дороге, сколько езжено! Бывало, мальчонкой еще, идешь с дедом на рыбалку, солнце где-то за краем земли, небеса тихо полыхают то багровыми, то золотистыми полосами, а внизу, клубясь и плавая, все покрывает туман, и лишь высоченные сосны гордо простирают над ним свои корявые руки.

– Экое чудо творит Всевышний! – воскликнет дед перед тем, как погрузиться в белое месиво тумана, и Гавриле передается этот дедов восторг, он ловит руками туман и смеется над собой и дедом, и смех его носится в тумане гулким эхом, точно великое множество людей смеется вместе с ними.

Из всех живших в ту детскую свою пору на земле людей Гаврила больше всего любил деда, тоже Гаврилу, потому что в роду Мануйловичей существовал то ли обычай одного из внуков нарекать именем деда, то ли так совпадало в святцах. Сам Гаврила над этим не задумывался. Вот и у Гаврилы есть сын Васька, чем-то даже похожий на своего деда, Чумного Василия, самый, пожалуй, смышленый из всех Гаврилиных сыновей: мальцу едва минуло восемь лет от роду, а он уж читает и складывает до ста. Ему-то Гаврила, пожалуй, и передаст со временем свою мельницу. Жаль только, что у Васьки нет такого деда, какой был у Гаврилы. Дивный был дед, царство ему небесное. Маленький такой, сухонький непоседа.


Когда-то дед Гаврилин, тоже Гаврила, служил у своего барина кучером. Барин был добр и лет за пять до царского манифеста дал своему кучеру вольную, а сам уехал за границу, там и помер. Гаврила любил дедовы рассказы о былой жизни, о том, как ездил дед с барином аж в саму первопрестольную Москву и даже в Петербург. По словам деда выходило, что барин был не только добр, но строг и справедлив, баловства своим людям не позволял. А о том, как секли на конюшне самого деда, дед рассказывал так, будто большего удовольствия, чем быть высеченным, отродясь не испытывал. Рассказывая об этом, дед заливался тоненьким смехом и вытирал ладонью мокрые глаза.

К крестьянскому делу дед относился спустя рукава, больше занимался извозом, а когда подросли сыновья, совсем отошел от дел, летом пропадал на рыбалке, а зимой плел лапти и туеса.

Помер дед Гаврила как-то вдруг. Еще вечером они с Гаврюхой, собираясь на рыбалку, на закате вместе бегали по лугу с пучками веток, сбивая на лету майских жуков, на которых хорошо берется голавль. Конечно, дед не то чтобы бегал, а разве что подпрыгивал иногда, но жуков сбивал не менее ловко, чем Гаврюха, носившийся вокруг него с визгом от полноты чувств. И тут вдруг дед замер на миг, выронил ветки и опустился на траву, широко раскрывая рот. Это было так чудно, что Гаврюха рассмеялся, но дед, закатив глаза и побелев, повалился набок, и лицо его стало синеть. Оказавшиеся поблизости мужики подхватили деда и отнесли его в избу, а там осторожно положили на лавку под образа. Сквозь сон Гаврюха слышал, как шаркали подошвы, как в горнице, где остался лежать дед, бубнил чей-то равнодушный голос. И под эти звуки Гаврюха провалился в сон. И снилось ему, как он таскает из речки огромных голавлей, окуней и прочую рыбу.

На другой день Гаврюха проснулся, когда солнце стояло высоко, вскочил, обиженный, решив, что дед ушел без него, но дед никуда не уходил, он лежал на столе в домовине со сложенными на груди руками, лик его был неподвижен и равнодушен ко всему окружающему.

Как-то так вышло, что кроме воспоминаний о рыбалке с дедом и о самом деде, ничего хорошего Гаврила из своей прошлой жизни вспомнить не мог. Ну, разве что Бронислава. Но это совсем другое, тайное, заветное. К тому же Гаврила даже в армии не служил: не выпал ему жребий. Хотя, если послушать тех, кто служил, – старшего брата Семена, например, – так ему, Гавриле, очень даже повезло, потому что солдатчина – не приведи бог крестьянину такое наказание. Зато как соберутся бывшие служивые, да как подвыпьют, так и начнутся всякие истории про то, где кто тянул солдатскую лямку, какие такие приключения выпадали на их долю, и кажется, что жалеют они, что служба их давно кончилась и уже не повторится вновь…

Ну, да бог с ними! Зато у Гаврилы жизнь так круто повернулась, что будет что рассказывать своим внукам на старости лет.


Лошадь поскользнулась на наледи, забила копытами, разбрызгивая воду и снежное крошево. Гаврила повис на ее шее, заорал испуганно:

– Н-ну, халь-ляв-ва!

За спиной тоже загалдели, громче закричали гуси, поросенок захлебнулся визгом, испуганно заблеяли овцы – и благостные воспоминания, навеянные благостной же картиной пробуждающейся природы, враз куда-то испарились, а на Гаврилу навалилось житейское.

Справившись с лошадью, он принялся – который уж раз! – подсчитывать, хватит ли ему самогонки и закусок, чтобы напоить и накормить, почитай, всю деревню, вручившую в его руки мельницу. Худо будет, если не хватит кому, плохая слава пойдет по округе о новоиспеченном мельнике. Может, к двум овцам, годовалому кабанчику, гусям и курам прибавить еще одну овцу? А хлеба? Довольно ли напекли бабы хлеба? Но главное, известное дело, выпивка. Вроде запаслись, а вдруг покажется мало? Пить-то будут не только мужики, но и бабы. На дармовщину стараться будут особенно. Несмотря на Великий Пост. Потому что Пост – дело церковное, а новоселье, напротив, житейское, ему все едино, когда совершиться, потому что оно само по себе, сроки ему не указ, одним грехом меньше, одним больше – бог простит.

Но… скорее бы все это кончилось! На мельнице работы – непочатый край. Всего-то ничего постояла она без дела, а уж тут рассохлось, там подгнило, железо покрылось ржой. Осень, не успеешь оглянуться, накатит, навалится, тогда уж некогда заниматься ремонтами, тогда только принимай зерно да выдавай муку. Для того она и мельница…

И впервые Гавриле стало жутковато от навалившейся на него ответственности, и он, чтобы прогнать эту ненужную боязнь, гаркнул на лошадь, пугая синиц и воронье.

Жернова. 1918–1953

Подняться наверх