Читать книгу Жернова. 1918–1953. Книга двенадцатая. После урагана - Виктор Мануйлов - Страница 6

Часть 43
Глава 6

Оглавление

Перрон блестел от дождя в свете редких фонарей. Время перевалило за полночь. Желающих уехать в такую поздноту и по такой непогоде было мало. Людмилка спала на тюке с вещами, укрытая маминым плащом. Меня тоже тянуло в сон. Сквозь полудрему чудился перрон ленинградского вокзала, такой же мокрый от дождя, крики женщин и детей, посадочная суета, жалостливое лицо папы. Я снова, после долгого перерыва, видел, как он бежит вслед за уплывающим вагоном, увозящим нас на неведомый Урал. Казалось, что это происходило не далее, как вчера – так хорошо я все видел и слышал сквозь монотонный шум дождя по железной крыше навеса, под которым мы дожидались поезда.

Но тогда мы уезжали от немцев, которые хотели захватить Ленинград и убить всех русских, а сейчас никто не собирался захватывать Константиновку, а папа вдруг решил, что нам надо из нее уезжать в какой-то Новороссийск. Зачем? Разве нам жилось так плохо? И все это так неожиданно, в самом конце учебного года. Пока мы доедем, пока то да се – учебный год кончится, и меня не переведут в четвертый класс.

Поезд на Новороссийск опаздывал. Папа то пропадал куда-то, то возвращался, хмурый и сердитый. Мама растерянно смотрела по сторонам, точно ждала кого-то, кто обещал придти, но не пришел. Правда, поначалу были дядя Петро Дущенко и тетя Мария, папина сестра, но они ушли, когда стало ясно, что поезд придет еще не скоро. И вот мы ждем под навесом, потому что вещей много, а поезд стоит всего три минуты. И неизвестно, где остановится наш вагон.

Вчера я простился с Игорем Яруниным, с другими мальчишками и девчонками. Мне было так жалко уезжать от них, что я даже заплакал от жалости. Игорю я подарил пугач вместе со своим секретом, он мне марки из серии «Ордена Великой отечественной войны».

Последний, с кем я простился, был Франц Карлович Дитерикс, наш сосед, который научил меня играть в шахматы. Правда, учение длилось не долго, но я все-таки чему-то научился, и мы часто играли с ним в его квартире допоздна. Я проигрывал все партии, несмотря на то, что он прощал мне зевки, объяснял, как надо было сыграть, чтобы выиграть. Он шумно радовался, когда я делал удачный ход, и говорил, что мой копф, то есть голова, варит «хороши каша», и угощал меня чаем с конфетами.

На прощанье мы сыграли с ним последнюю партию, при этом я умудрился свести ее к ничьей, но это, надо думать, оттого, что Франц Карлович решил сделать мне приятное перед отъездом. Я подарил ему настоящий немецкий кинжал, правда, без ножен, а он мне перочинный ножик и фонарик-жужжалку.

Теперь не будет ни шахмат, ни нашего дома, ни Меловой балки, ни степи с немецким танком, ни развалин, ни друзей, – ничего ровным счетом! А будет неизвестно что и неизвестно где.

Наконец подошел поезд. Оказалось, что наш вагон совсем в другой стороне, мы бегали и таскали к нему вещи, кто-то помогал, все это сваливали в тамбуре, проводница ругалась, папа «заткнул ей рот» коробкой сухого молока, потом мы долго перетаскивались на свои места, задевая чьи-то ноги и руки. А поезд уже катил дальше и страшно гудел в черную дождливую ночь: У-ууу! – чтобы все разбегались по сторонам и не попались под его колеса.


Новороссийск встретил нас дождем. Казалось, что во всем мире не осталось ни одного сухого места. А совсем рядом бились о стены сердитые серые волны, бились в затонувшие в бухте корабли, на разные голоса выла Бора в развалинах домов, в уродливых нагромождениях цементного завода, в искореженных вагонах и паровозах, сплошь покрытых рваными ранами.

В Новороссийске мы прожили совсем недолго: папе с мамой не понравился этот разрушенный до основания город, эти мрачные холмы, нависающие над ним, гора, исполосованная дорогами, которую грузовики растаскивали на цемент, и стремительно летящие над головой тучи. Здесь негде было жить и даже квартиру найти оказалось не так-то легко. Еду мама варила на костре во дворе приютившей нас хибары, дрова надо было собирать на окрестных холмах, поросших дубняком, где на каждом шагу можно подорваться на мине. А когда поднимаешься на вершину какого-нибудь холма, то видишь море и большую открытую бухту, по которой ползают маленькие кораблики. Время от времени позади этих корабликов вздымается огромный столб воды, и над холмами раскатывается тяжкий вздох взрыва морской мины. Иногда ухало и среди холмов: это матросы-саперы подрывали немецкие мины.

Город поражал малолюдством и почти полным отсутствием детей, так что подружиться и поиграть было не с кем. Третий класс я все-таки успел закончить и получить справку об окончании. Наступили летние каникулы. Я целые дни проводил в небольшой ложбинке, промытой дождями, с маслянистой сероватой глиной среди нагромождения камней. Из этой глины я пытался лепить всякие фигурки, но они, когда высыхали, почему-то трескались и рассыпались. Это очень меня огорчало, потому что я думал, что смогу эти фигурки продавать и зарабатывать деньги.

– Это не глина, – сказал папа, застав меня как-то за моими бесплодными занятиями. – Это мергель. Из него делают цемент. Пойдем лучше за дровами.

И мы, взяв топоры, шли за дровами.


Из Новороссийска мы поехали в Майкоп. Кубанская земля поманила нас хлебом, которого там будто бы не меряно. В Майкоп приехали ночью же, и здесь землю поливал дождь, но уже осенний. Мы с Людмилкой едва ли с месяц походили в новороссийскую школу: я в четвертый класс, она во второй, теперь надо было все начинать сначала на новом месте.

Жить мы устроились на квартире у глухонемой старухи по улице Ленина. В школу приходилось ходить через кладбище. Днем еще так-сяк, а ночью – сплошной ужас. Из темноты пялятся покосившиеся оградки и кресты, некоторые участки обнесены колючей проволокой, а за этой проволокой прямо на земле валяются человеческие черепа.

Моя мужская школа стояла далековато – на самом берегу реки Белой, женская, Людмилкина, – поближе. В Майкопе оказалось жить еще хуже, чем в Новороссийске: и голодно, и холодно, и опять для папы с мамой никакой работы. Карточки получали только мы с Людмилкой, назывались они детскими, на них положено было в день по четыреста граммов хлеба и что-то там еще. На эти граммы и жили, да на то, что заработает папа на рынке или еще где. Вносил свою долю и я: пользуясь своим маленьким ростом и худобой, поворовывал у хозяйки картошку, пролезая в сарай под дверью. В дальнем углу сарая располагался погреб, я ощупью находил крышку, с трудом поднимал ее, спускался по шаткой лестнице вниз и там, в закисшей и заплесневелой темноте, нашаривал картофельную кучу, брал из разных мест несколько холодных картофелин, чтобы не так было заметно, иногда пару морковок и буряков, сунешь все это за пазуху и лезешь наверх, прислушиваясь, не идет ли хозяйка. Притащишь, дашь маме – мама в слезы. Но варила и кормила нас, и папу тоже. А папа поначалу шил сапоги в какой-то мастерской, потом переключился на фуфайки, но все это было не то, и наша жизнь совсем не походила на сытую и устроенную жизнь в Константиновке.


Среди зимы папа куда-то уехал – в какую-то Абхазию. Иногда он приезжал, привозил золотистую кукурузу, оранжевые мандарины и чудные такие помидоры, называемые фурмой, такие сладкие и жирные, что я не мог их есть. Зато Людмилку оторвать от них можно было лишь силой: мама боялась, что она объестся и помрет.

Кукурузу я молол на ручной мельнице, мама из нее варила кукурузную кашу и пекла кукурузные же лепешки. Конечно, когда есть очень хочется, то съешь и кукурузную кашу, приправленную постным маслом или маргарином, с кукурузными же лепешками, но лучше все-таки гречневую, рисовую или даже пшенную. В Константиновке всегда у нас бывали такие каши. И американское сгущенное молоко – пей, сколько хочешь, и мед, и всякие консервы, а квартира у нас была такая красивая, что ни у кого такой не было во всем доме, потому что я сам расписывал ее голубками, срисованными с цветной наклейки на банках со сгущенкой. И много еще всяких вкусностей было в Константиновке и фруктов. Например, дыни и абрикосы, яблоки белый налив, вишни… Как вспомнишь все это, так в животе начинает урчать, и не только кукурузу, но и еще что готов съесть, лишь бы не урчало. Даже на Урале – и то было лучше.

К тому же здесь, в Майкопе, у меня не было ни цветных карандашей, ни красок, ни бумаги. Их и в Константиновке-то было не так много, а здесь вообще ничего. Карандаши часто снились мне по ночам – и это был один и тот же сон, повторяющийся, как заезженная пластинка. Снилось, будто иду я по улице рано-рано, когда еще все спят, а они, карандаши, валяются в траве, всякие-превсякие: и совсем огрызки, заточенные с двух сторон, и почти новые, и даже таких цветов, каких я еще не видывал. Я наклоняюсь и собираю их, а их много, уж и в руку не помещаются, и в карманы штанов, а я все собираю и собираю, оглядываясь по сторонам: вдруг увидит кто, вдруг отнимет у меня мои карандаши! И даже тогда, когда я просыпаюсь, я все еще не могу поверить, что видел их во сне, свешиваюсь с кровати и шарю по темному полу руками, но на полу ничего нет, кроме мелкого мусора.

Этих взрослых совершенно невозможно понять. Особенно нашего папу: ну кто ж уезжает от хорошего к плохому? Только ненормальные. Мама так и говорит, что папа у нас ненормальный, что все люди, как люди, а он – неизвестно кто.

И вот что странно: в Майкопе я снова стал учиться хорошо. Даже, можно сказать, отлично. Меня постоянно хвалили. А еще мне поручили выпускать стенную классную газету – после того, как узнали, что я умею рисовать. Для этого мне приходилось оставаться после уроков. Я рисовал большой заголовок, украшая его всякими завитушками, потом писал заголовки для каждой заметки. Мне помогала учительница и двое мальчишек: Колька, староста класса, и Руслан, председатель классного пионерского отряда. Передовицу писала учительница, что-то писали пионерские активисты. Заметок вечно не хватало, и мне приходилось придумывать что-то, чтобы заполнить ватманский лист целиком. Частично это были рисунки из жизни класса. Подписи под своими рисунками я сочинял сам. Иногда рифмованные. Учительница приносила нам по стакану чуть сладкого чаю с небольшими кусочками черного хлеба – вместо обеда.

Домой я возвращался поздно вечером, голодный и усталый. Я шел мимо низеньких хаток, с маленькими окнами, в окнах горел свет, я останавливался и смотрел поверх занавески, как там, в этой хатке, сидят за столом тети и дяди, мальчишки и девчонки. И стоит на столе самовар, от которого идет такой аппетитный пар. И они – едят. Они едят суп из тарелок, едят с хлебом или лепешками, пьют чай из чашек и блюдцев, откусывая от маленьких кусочков сахара еще меньшие кусочки, и жмурясь от удовольствия. Я с трудом отрывался от этого зрелища и спешил домой. Дома мама кормила меня все той же кукурузной кашей и укладывала спать.

На следующий день после выпуска газеты меня не спрашивали и мои тетрадки не проверяли. Газета выходила раз в месяц, остальное время я ничем не отличался от других.

Зима была холодная и длинная. Даже бурная речка Белая – и та замерзла наполовину, а вода текла только посредине, быстрая и прозрачная, как стекло. На Новый год в школе был устроен праздник, на котором я пел под баян: «Вьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола как слеза, и поет мне в землянке гармонь, про улыбку твою и глаза». Голос у меня был громкий, а пел я, видимо, так жалостливо, что все тети плакали. Потом всем дали подарки, а мне не дали, потому что мама не внесла на него деньги. Теперь уж плакал я, но в темном углу школьного коридора, чтобы никто не видел и не слышал. Затем потихоньку оделся и ушел домой.

Ночью я боялся ходить через кладбище. А в этот раз и сам не заметил, как очутился возле кладбищенской ограды. А заметив, остановился, оглядываясь по сторонам. Вокруг лежал снег, из него торчали покосившиеся кресты, изуродованные оградки, над ними склонялись деревья, усыпанные инеем. Черной глыбой торчала из снега полуразрушенная часовня, там, внутри ее, среди битого кирпича валялось множество не известно чьих костей и черепов. Темные тени лежали на голубом снегу, а сам снег искрился в свете яркой луны, укутанной в зеленоватый воротник, и оттого часовня казалась еще чернее и ужаснее. А передо мной вилась протоптанная в снегу узкая тропинка и терялась среди могил и деревьев. Было тихо и жутко. Возвращаться назад было далеко. Да и замерз я в своей фуфайке, сшитой мне папой. И тогда, трижды перекрестившись и отчаянно вдохнув побольше воздуху, кинулся я по этой тропинке, с ужасом ожидая, что вот-вот что-то случится страшное.

Но ничего не случилось.

Я остановился и оглянулся: теперь луна светила мне в лицо и все так же равнодушно мерцали звезды. «Трус! – сказал я сам себе. – Никаких бесов не бывает, а только в сказках. И про котлеты из детей, о которых рассказывала мама, будто бы их продают на рынке, сплошная брехня и бабские выдумки! И бога никакого нет, и креститься вовсе не нужно». И, сжав покрепче зубы, я медленно двинулся назад, вглядываясь в затененные места, где, казалось, кто-то прячется и даже шевелится. Кладбище кончилось – и опять ничего. Я развернулся и пошел назад, еще медленнее, точно мне некуда было спешить, точно я был сыт после сытного обеда с американскими сосисками. Миновав кладбище, я оглянулся и рассмеялся с облегчением, затем уже вполне уверенно зашагал домой мимо низеньких саманных домишек, в окнах которых горел свет, за занавесками мелькали тени, слышались то патефон, то гармошка, заглушаемые визгливыми голосами подвыпивших баб, на столах стояли всякие блюда, кое-где были даже елки с фонариками и игрушками, за столами сидели люди и ели. Я смотрел на все это и думал, как же все-таки неправильно устроен мир.

Дома меня ждала настоящая яичница и отвар из сушеных диких груш. Я съел яичницу, выпил компот и, сытый и даже счастливый, улегся спать.

А потом сразу же наступила весна. Снег быстро растаял, зазеленели поля, мы, мальчишки, как и в Константиновке, уходили после уроков за город, играли в войну. Здесь тоже были окопы, имелся даже глубокий противотанковый ров. На склоне этого рва мы как-то нашли противотанковую мину, вымытую из земли дождями. Митька Кавун хорошо разбирался в этих минах.

– Это наша мина, советская. Видишь тут русские буковки? Во-от. Если ее положить да хорошенько треснуть большим камнем, она так рванет, что от тебя и шматочков не останется, – говорил Митька со знанием дела. – А лучше всего привязать к ней гранату, у гранаты есть кольцо, к кольцу веревку, спрятаться в окоп и дернуть. Вот грохоту-то будет.

– А ты пробовал? – спросил я.

– Я – не-а. Другие пробовали. Подпольщики. Вот. Они тут железную дорогу взрывали.

И Митька где-то раздобыл гранату. Попробовать взорвать мину мы решили на следующий день после уроков. Но наша учительница меня в тот день не отпустила: надо было писать газету. Вместе со мной остались, как всегда, еще двое. И это в то время, когда остальные пошли взрывать мину, когда на улице так тепло, так радостно светит солнце и на полянах желтеют первые цветы.

Руслан и Колька быстро настрочили свои заметки, а я только-только написал заголовок. Они уж совсем собрались уходить, когда в той стороне, где находился противотанковый ров и куда ушли наши пацаны, рвануло с такой силой, что зазвенели окна и даже кое-где посыпались стекла.

Мы все замерли, прислушиваясь, потом Колька и Руслан кинулись вон из класса – только их и видели.

Через два дня половина города выла, идя за двумя десятками красных гробов. Оказалось, что в том месте, где наши пацаны взорвали мину, в земле лежали еще мины и снаряды – очень много мин и снарядов, они взорвались, и от наших пацанов осталось лишь мокрое место.

Остаток нашего класса влили в другой класс, но мне недолго пришлось в нем доучиваться в этом году.

Через несколько дней после похорон приехал папа, но не на поезде, а на грузовой машине, а с ним дядя по имени дядя Вано, и другой дядя, по имени дядя Тенгиз. Дядя Вано, большой во все стороны и небритый, купил на рынке большую же лошадь с длинным белым хвостом и такой же белой гривой, потому что в его Абхазии лошади не водятся. Во всяком случае, такие большие. Он запряг лошадь в телегу и уехал, а мы погрузились на машину и поехали вслед за дядей Вано в эту самую Абхазию, где растет овощ по прозванию фурма.

Жернова. 1918–1953. Книга двенадцатая. После урагана

Подняться наверх