Читать книгу И. П. Павлов – первый нобелевский лауреат России. Том 2. Павлов без ретуши - Александр Ноздрачев, А. Д. Ноздрачев, Михаил Пальцев - Страница 29

Серафима Васильевна Павлова
Из воспоминаний
Студенческие годы (1877–1880)
Из писем Ивана Петровича к невесте52

Оглавление

Пятница. 8 часов утра, сентябрь 1880 г.

Встревожен, милая Сарра, немало. Слушай… Не могу ведь я не видеть, что моя мысль не поддерживается сердцем в области нынешних отношений, вырождается в горький скептицизм, который измучит меня и досадит прежде всего самым близким моим, тебе в особенности. Ты знаешь это хорошо, мое сокровище Саррочка.


Сергей Васильевич Карчсвский брат Серафимы Васильевны


Какая ты хорошая в твоих последних письмах! Волю-то твою укрепляй, как хочешь, а бессовестной себя не называй, потому что это будет несправедливо. Сарка, мне становится тяжело и даже как будто совестно, что ты поедешь к незнакомым людям и, может быть, не раз помучаешься душой. Одно утешение, что дело это хорошее и его результаты, его впечатление будут светить нам, может быть, всю жизнь.

Помнишь, я как-то писал о «Дневнике» Достоевского. Он, как и все наши славянофилы, толкует о народе, о правде народной. И вот это тогда пришло мне в голову. Что мне все Градовские53 и подобные с их интеллигентным классом. Народа они сами не видали, с ним не жили душой, видев только его внешность. Что мудреного, что он представляется им ничего не стоящей массой, грубой и т. д. Они говорят, как слепые о цветах, носясь со своими кабинетными теориями. Не то Достоевский. Человек с душой, которой дано вмещать души других, человек, который искал, барин и теоретик, а действительно на равной ноге в тюрьме, как преступник, стоял с народом. Его слово, его ощущения – факт. Он говорит о правде народа – и ты будешь искать ее, моя милая!

Народ – инертная масса. Не кладовая ли науки – народ? И чем более берет интеллигенция из этой кладовой, тем более плодотворна историческая жизнь нации. Почем знать? Может быть, потому так и изживаются быстро науки, что живут они не на счет всех своих сил, а только небольшой их долей, сколько их приходится на малочисленную кучку привилегированных классов. Ты всмотришься в эти склады, часто так и не вскрываемые, исторических сил. Ты познакомишься с мужицким умом и с мужицким сердцем. И в том, и в другом, может быть, найдутся такие привычки, которые составили бы счастье и гордящегося своим развитием интеллигентного человека. Эх! Поговорить бы об этом! На бумаге выходит как-то суконно и фразисто.

Прочти, прочти непременно «Дневник». Достоевский заговорил в нем не хуже всякого радикала. Как позволишь, поговорим еще об этом. Когда сама прочтешь Достоевского, будем много и с толком без фраз говорить, когда ты будешь, чем хочешь.

И у нас мечтания, Сарра. Хочу приступить к осуществлению мысли, которую столько высказывал. Думаю следующее. Ведь в Питере останусь надолго, а может быть, и навсегда. Сделаю несколько знакомств с гимназистами, начинающими студентами, конечно, такими, которые знают жизнь, с мыслью и сердцем, буду вести за ними, за их развитием протоколы и, таким образом, воспроизведу себе «критический период» с его опасностями и ошибками, не на основании отрывочных воспоминаний, окрашенных временем, а объективно, как делают в физиологии. Непременно устрою регулярные разговоры, беседы и именно с молодыми людьми. Воспользуюсь, между прочим, Сергеем Васильевичем, Юрием Дмитриевичем и другими54.

Хочется потолковать именно по поводу разных романов. Я уже не раз говорил тебе, что у нас есть романы, а нет критиков, массы психологических материалов в романах пропадают даром, жалко. Кто знает, может, в каком из наших молодых зародится и будущий желанный критик. Что будет интересного, буду описывать моей дорогой Саррушке…

Среда, 9-го, 9 ч. утра. Осень 1880 г.


Целую тебя много, много за твое последнее письмо. Только ты не балуешь ли меня, дорогая Сарка, когда так беспокоишься по моей хандре? Мне думается, что иногда не мешает нашего брата просто постегать, побранить на этот счет. «Побольше бы делал, меньше бы, мол, времени было для всяких бесполезных завываний». Право, всмотрись; иногда такая речь и есть самая уместная в ответ на наши распинания.

Твое воображение недаром отказывалось воспроизводить мои физиологические труды, потому что их до сих пор еще и не было. Вчера был первый день, когда можно было работать, но утро было занято хождением по консисториям с мамашиным пачпортом; с вечера же начинать не хотелось. Рабочий сезон открывается ныне; после письма иду в кабинет и начинаю резню. Да занятия в кабинете не идут, как и книжные занятия дома. Больше говорим – и только изредка почитываем.

Вчера после обеда читали в «Вестнике Европы» рассказы Золя55. Хороши! Заставили кое о чем подумать. От него по обыкновению беспутная мысль около чего-чего не слонялась. Ходил по саду. Какая чудная погода! Ходил и думал, или мечтал, как хочешь. Пожалуй, и передать ничего другого нет.

Вот, мол, милая Сарра скоро уедет на дело. Оба при деле. Оба стараемся лучше, справедливее устроиться как по отношению к другим, так и к себе. Всячески утилизируем время, смотрим за своей мыслью, сердцем. Трудимся – и сообщаем все это друг другу, и успех одного подзадоривает другого, толкает его, дает ему энергию, несмотря на разделяющее нас расстояние. Выходит то, что всегда пленяло меня в удавшемся приятельстве. Я не боюсь, чтобы отстал от моей Саррочки, как ручаюсь и за нее, и мне делается хорошо, весело, хоть и придется не видеться так долго.

Дальше. Радовался, что ты будешь в деревне, среди рабочих, трудящихся. Я думал вот о чем. Мы все – и ты, и я, и вся учащаяся братия – все же из привилегированного, не работающего класса. Мы живем без труда – это наша общественная характеристика – и мы переносим это в нашу учебную жизнь. Посмотри на всех учащихся: разве можно сказать, что они работают? Забавляются по-барски – вот что верно. Когда мы шляемся да разговоры разводим, разве нас мучит, преследует и собственное сознание, и презрение других, как случается со всяким рабочим, сбившимся с пути? Среди нас не живет идея трудовой жизни, она осуществлена только тем, куда идешь ты – и в этом твоя теперешняя выгода.

Это, конечно, между прочим. Я думаю об этом именно потому, что к вечеру поджидаю одну акушерку, сестру нашего хорошего товарища по семинарии и университету. Ей уже, вероятно, лет 25. До последнего времени она жила в деревне при отце и хозяйничала, как хозяйка во всякой крестьянской семье, т. е. всегда за делом. Ей скучно, совестно быть без дела. Ту же привычку к делу, ту же добросовестность в отношении времени приняла в Питере. Она – редкость между нами. Об ней-то и можно только сказать, что она работает и учась.

Деревня – школа труда, о которой в городах мы не имеем понятия.


Понедельник, 8 сентября 1880 г., 11 часов утра

…Теперь, кажется, уже пошло на лад и у тебя, и у нас. Рад и очень, что ты пристроишься в своем уезде. Что ни говори, а речь: «Пойду в самую глушь, вдаль от света, выпью чашу всяких неприятностей и нового тяжелого труда до дна» и т. д. – была хоть и понятна в своем хорошем основании, все же легкомысленна или по крайней мере неосторожна. Дорогое и трудное дело надо делать исподволь и осмотрительно, без лишней храбрости. Это я говорил как-то раньше – и сейчас повторяю с убеждением, что это правда, а не трусливая узкая практичность.

Я подымаюсь, милая Сарка, хоть и не особенно быстро, но, кажется, верно. И раньше я замечал, что постановка жизни на желаемом уровне всегда у меня начиналась с правильного и систематического труда. Бодрость физическая являлась необходимым условием умственной и правильной энергии. То же делается и теперь. Начал уже заниматься регулярно гимнастикой. Что за богатое самоощущение, настроение получается во время и после нее. Глубоко убежден, что с нее возьмется, разойдется и все: пойдут и другие занятия.

Работать в лаборатории буду только завтра, что зависело не от меня: то убирали лабораторию, то праздники. Помимо всего, волей-неволей придется работать хорошо. Мы, врачи, оставленные при академии, взяли ученый подряд, обязались через месяц представить работы, которые войдут в юбилейный том, преподносимый одному из престарелых деятелей академии.

Вчера был у меня Юрий Дмитриевич с братом и товарищем. Часа два отчаянно спорили по поводу «Дневника» Достоевского. Твой Ванька совсем обратился в народника, с азартом защищал «хождение в народ», рекомендуя его молодому поколению, хотя и с другими намерениями, чем как это делала радикальная партия.

После спора читали «Сказки Кота-Мурлыки»56. Не знаю, Сарка! Может быть, я был уставший после спора и мало внимателен или это так и верно, только не понравились они мне. И в них я увидел того же Вагнера, легкомысленного, фразистого, у которого слов и намерений куда больше, чем мыслей и дела. Читали сперва маленькую штучку, «Альзамах», что ли какой? Дело идет о бессилии филантропии. Совсем уж не новая мысль и никакой оригинальности в полемике, к тому же весьма бледно, сухо, если не считать фразы, а искать картину жизни. Для кого эти сказки? Для взрослых не назидательны, для детей непонятны, потому что не образны, не картинны.

Затем добрых два часа отняло «Колесо жизни»57. Ты, наверное, читала. Скажи, что за мысль и что хочет внушить своему читателю автор? Если то, что прогресс есть результат борьбы, и дело, основанное на принужденном равенстве, проваливается, то ведь это такая избитая вещь! Да, конечно, имело бы смысл показать и эту мысль в жизни, в картинах, но этого совсем нет. Разваливание дел общества занимает только какую-нибудь десятую часть статьи и в сказке изображается в виде разговоров в собрании. Ну, это не интересно! А потом оказывается, что и не это мысль сказки. Симпатии автора на стороне его героя. Так в чем же дело?

Остальные слушатели говорят, что в тумане все и дело, что Вагнер и во всех других сказках стоит все на том, что в жизни все несообразно и ничего понять невозможно, – и находят, что это очень хорошо и воодушевительно. Я спорил. Ты говоришь, что жизнь шире, чем сколько знает современная наука, ты этим способствуешь прогрессу, побуждаешь к дальнейшему изучению. Но на проповедь, что все чепуха, что ничего понять невозможно – только и остается разводить руками. Это проповедь застоя, а не прогресса.

Во всяком случае, после чтения «Сказки» я не заметил, чтобы во мне прибавилась мысль или чувство. Но вечер в целом пришелся по вкусу, хотя еще и не сговаривались, недостаточно приноровились друг к другу. В следующие разы будем изучать «Братьев Карамазовых». Сергей Васильевич не был, хотя я и звал.


Четверг, 11 сентября 1880 г., 8 ч. утра

…Вчера вышел отменный день в смысле деловитости, но не содержания для письма. И утром, и вечером делал закупки для предстоящих опытов. Покупал животных, яды и т. д. Ныне, уже наверное, начинается работа. Трудно мне с этой работой, так что и не чувствую в себе особенного пыла, как ты перед своей. Ив чем дело? Привык у Устимовича работать один и хозяином. Здесь хозяев не оберешься; здесь недостаток во всем – и все рвут другу друга из рук. Не знаю, знаешь ли ты это, но к такой борьбе я совсем не годен. Наконец то тот, то другой норовит воспользоваться тобой. И отказывать опять-таки не умею. Ведь я уже около двух годов на себя почти ничего не работал, и сейчас плохо верится, много ли выйдет толку, плохо верится, оттого и нет жару.

Зато радуюсь на тебя, на твою боязнь за успехи дела, на твои радостные мечты о возможной удаче в нашей жизни. А знаешь ли что, Сара! Читаю я твое письмо и думаю: а обратится она когда-нибудь к богу, моя милая. Странное дело: сам в бога не верую, никогда не молюсь, а твои известия об этих молитвах производят на меня какое-то особенно жуткое впечатление. И вот я еще что припоминаю. Еще в начале наших с тобой нежных отношений, когда я все не верил в то, чтобы ты могла меня любить, узнай, что меня изо всего, что ты говорила, убедило? Только то, что ты не молилась об этом богу. Бог, молитва не есть, очевидно, свидетельство, ручательство правды, искренней глубины.


Суббота, 13 сентября 1880 г., 8 ч. утра

Только что, милая Сарушка, прочел (хотя и не всю, потому что спешу) новую часть «Братьев Карамазовых» в августовской книжке. Вся посвящена Ивану Федоровичу. Чем более читал, тем беспокойнее становилось на сердце: как ни толкуй, пропасть похожего на твоего нежного и сердечного читателя. Пока читал спешно, не могу входить в подробности; вероятно ныне же во второй раз прочту – и тогда потолкуемся.

Кто-то тебе говорил, что счастье не делается, а случается? И что мне всегда представлялось. Это, во-первых, справедливо, потому что жизнь такая сложность и такая темнота, что рассчитать мне нет никакой надежды. Моя постоянная мысль, когда я философствую, я не живу. Другое и то: лучше всяких рассуждений, желаний счастливо сложенная натура, а она так мало изменима против того, что дано при рождении. Странно, однако, – это так верно теоретически, а, однако живем совсем другими мыслями, хотя частенько-таки съезжаем и на это – и досадно тогда, досадно. Ты тут соображаешь, волнуешься, стараешься, а выйдет то, что должно выйти по твоей натуре и случайно сложившимся обстоятельствам. Вот тебе уж и Иван Федорович – а на деле пока другое.

Вчера сделал-таки первый опыт. И удовлетворительно. Стоит обратить внимание. Утро провел за приготовлением и не очень весело. Пришел домой обедать и дрянного настроения прибавил (когда-нибудь объясню и это). Вечером в кабинете досада и руготня: опыт шел очень плохо. Выходило так, хоть в Неву. И странно: еще к концу этого дрянного опыта душа с чего-то начала подыматься. Дорогой к дому чуть не пел песни. Проекты относительно работы! А потом относительно и крупных реформ в нашей лаборатории. В чем же суть, дорогая Сарка? Дело, милая, дело! Не слово, а дело. Оно и придало силы, одушевление. Хотя и печальный по научному результату, первый опыт был началом дела. Когда ты говоришь, мечтаешь, сложа руки, тебя допекает задняя мысль, э, фантазия; ты дело-то начни скорее; полно зубы-то заговаривать, все ясно, а затруднения лучше выясняются при деле. Постановка опыта выяснила затруднения нашего лабораторного дела и возбудила в душе живое деловое желание устранить их. Ныне, сейчас предложу себя в распорядители – и все переделаю на сколько-нибудь разумный лад.

Вообще, милая Сарушка, я сейчас как бы расстроенная гитара, которую настраивают струну за струной. Струна гимнастики настроена. К ней теперь пристраивается струна лабораторных занятий. Начинаю ходить исправно в лабораторию, и гимнастика, несмотря на большой физический труд в продолжение дня, дает мне силу довольно легко его переносить. Крепчаю с гимнастики заметно не только для себя, но и на глазах других. Остались еще неустроенными, неподтянутыми струны домашних занятий и постороннего чтения. Но не сразу же! Чувствую только, что к этому идет. Решил (и ты увидишь, что выполню) никуда не ходить – ни в гости, ни в театры, – пока не устану так, чтобы испытать действительно заслуженный отдых. И заиграет же наша гитара на радость себе и тебе, моя милая Сарочка, и всем другим, как она игрывала-таки в прошлом.

Ишь ты ведь: «Сперва себе, а потом и другим». Глупо! Может, просто без сознания написал, а может, склад нашей особы отобразился. Посмотрим!

Дорогую Сарку крепко прижимаю к себе и много целую.

Твой Ванька.

Что бы там ни было, не пропадем!


Среда, 17 сентября 1880 г., 8 ч. утра

…В лаборатории водворяется порядок вяло. Немножко приободрился, перечитывая августовскую часть «Братьев Карамазовых». Скорее достань и читай! Что ни толкуй, основа натуры или, по крайней мере, данного состояния Ивана та же, что и моя. Очевидно, что это человек ума, ясного знания, враг всякого восторга, минутного увлечения, непосредственного поступка, вообще чувства. Ум, один ум все ниспроверг, все переделал, все увековеченные привычки, все условности, все непосредственное, все неосновательное, что есть, однако, жизнь, неосновательное, несерьезное не само по себе, а как оно представляется чистому уму. И человек остался умный, но со страшным холодом на сердце, с ощущением странной пустоты в своей особе.

И начинается травля. Человек, по-видимому, шел правильно, в ногу с веком, все подвергая анализу, – и что ж? – возникает ужасная путаница – и где ж? – в нем самом. Несмотря на весь свой ум, он чувствует себя отчаянно, ему противен его ум, его тянет в сторону этой реальности, так раньше разрушаемой, отвергаемой, и он действительно готов «отдать всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душе семипудовой купчихи и богу свечки ставить».

И, однако, он не может делать, потому что мало захотеть. Он не так жил; его ум сейчас «противен», тяжел, он не дал ему счастья; однако он не знает другого такого же законченного, с такой же историей, судью своей натуре, другого критерия жизни, – он не знает сердца. Натура в глубине бессознательно клянет один только ум, но при обсуждении все присуждается только умом. Всякая попытка сердечной жизни является жалкой, потому что стародавний хозяин натуры – ум.

Плохо, черт подери! Что ни пишу, никогда не могу быть довольным. Поговорить бы! Подумаю, почитаю, напишу еще. Попишемся в этом оба.

Насчет Кати в «Один в поле не воин»58 так ничего и не выдумал, потому что не мог припомнить ее натуры – без этого невозможно и присуждение ее поступка. Ничего, Сара, читай и говори свое мнение, и спрашивай мое. Не беда, что останется без ответа иногда. Придет время, когда постоянно будем вместе решать интересующие меня и тебя вопросы. А теперь эти вопросы, хоть и без ответа, заставляют мечтать, стремиться к их решению в будущем.

А вот и практический вопрос. Не знаю как тебе, а мне, например, хоть эту августовскую часть «Братьев Карамазовых» надо прочесть несколько раз, чтобы уразуметь ее во всех подробностях. Как ты? Имеешь привычку перечитывать романы?


Четверг, 25 сентября 1880 г., 8 ч. утра

Э-э, милая, съехала наконец-таки на нашу систему. Если помнишь, сколько раз мы толковали с тобой о роде занятий! Я и прежде, как и теперь, отстаивал обязательность или внешнюю, не от нас (например, лекций), или нами самими установленную программу, на которую раз согласился, к которой раз несколько привык, – и она тоже является обязательным делом. Ты всегда стояла за работу порывом, по вдохновению. А теперь запела другое: «вот если бы обязательное дело было, тогда б некогда было столько раздумывать и, наверно, лучше было для нас».

Вот мы сошлись и еще. Ведь то, что ты говорила раньше, – чувствовал, знал и я в более молодые годы, и с этим все время боролся и борюсь. Да, это почти необходимость тех лет, когда все еще ново, возбуждает, привлекает то то, то другое, растрогает, и глубоко, до нарушения всякой программы, всякого порядка, новая мысль, новое чувство, новое лицо, особенные обстоятельства и т. д. Но также верно, что это не должно оставаться на всю жизнь. Это бросание должно сменить систематическое преследование определенной программы, определенного плана. Можно ли с этим спорить? Раз так, понятно, что не всякую минуту будет двигать тебя восторг, вдохновение, сплошь и рядом за твоим делом удержит тебя раз навсегда принятая на себя обязанность. Не знаю, так мне представляется. Как тебе? Яне думаю, что это сухо, по-чиновнически. А сознание, а еще лучше само получение результата, стоившего годов усилий, борьбы с обстоятельствами или своими слабостями, разве это сухое удовольствие, сухой скучный процесс? А нормальность-то, Сарушка, устроим-таки.

Сейчас сильно раздумываю вот о чем. Как бы себя заставить думать? Я все время был того мнения, что мы ужасно мало думаем. А теперь мне пришло в голову, что и часто, несмотря на другую видимость, все же мысли-то , думанья нет или оно очень незначительное. Вот, например, я вчера читал лекцию три часа, вечером читал литературу одного физиологического вопроса. А думал ли я? Быть ли довольным вчерашним днем в отношении достаточной умственной работы, или нет? Это вопрос! Во время лекций я не выдумал ни одной мысли, да это редко и приходится; говорил известное изложение, не представлявшее никакого затруднения. Вечером читал, правда, для меня новое, но совсем простое, не требующее для своего понимания ни малейшего напряжения. Таким образом, за целый день ни одного нового соображения. Работал я вчера умственно или нет? Ей-богу, не умел бы ответить. Думается мне, что должно быть другое мерило умственной работы, другая, истинная умственная работа. Вот и подумаю, поищу. Ты хочешь знать мою новую мысль для будущей физиологической работы. Слушай же. Понять ты поймешь, да не оценишь, потому что всего-то я не смогу передать. До сих пор были известны нервы, управляющие движением крови по телу, пригоняющие кровь к рабочему органу и отводящие ее от покоящихся. Это, так сказать, механические кровяные нервы. Я делаю предположение: нет ли нервов, управляющих самой выработкой, самим образованием крови. Вещь, конечно, крайне важная. Кровь такая важная жидкость в организме, и знать механизмы, от которых зависит ее образование, значит, иметь весьма много. Как изменилось бы понимание многих болезненных процессов, сколько бы выиграло рациональное лечение! Но основания для успеха собственно нет, кроме некоторых аналогий. Пробовать все можно; но в данном случае надо хорошо помнить, что дело идет о риске полугодовой работы. Однако смелым бог владеет – и, вероятно, начну. Если объяснение длинно и для тебя скучно, – сама виновата, сама вызвалась. Не могу не заговориться, потому что близкое дело.

Много целую тебя. Кланяйся всем твоим.

Твой Ванька.


«Мефистофель» М. М. Антокольского


Воскресенье. Утро

[письмо написано, по-видимому, 28 сентября 1880 г.]

… Честь имею объявиться; прошу любить и жаловать: твой простокваша ни более, ни менее, как кто?.. Ме-фи-стофель нашего времени, правда, немножко подгулявший в последнее время. Смеешься? Напрасно. Обнаруживаешь этим только свою поверхностность. Не хочешь ли убедиться? В таком случае достань «Вестник Европы», июль нынешнего года, и прочти в конце статью Каверина59 по поводу статуи «Мефистофель» Антокольского60.

По Каверину суть Мефистофеля меняется с течением времени, и современный Мефистофель характеризуется следующим образом мыслей и вытекающим отсюда свойством. Имея перед собой широко раскинувшуюся естественную науку с ее непреложными законами, считая себя частью природы и веря в необходимую законность всего существующего, он не понимает смысла, силы личных стремлений и усилий. Выводи сама, что должно отсюда выйти для характера этого человека и его отношения к разным вещам. А тебе я, наверное, говорил, или ты по крайней мере слышала, как толковал на эту тему с другими.

Да-с. Это – мои мысли, это мой безотвязный и до сих пор не решенный теоретически (а не практически) вопрос. Да и можно ли его решить в настоящее время теоретически? Прочтешь статью Каверина, увидишь ясно, как ничтожно его решение61. Это вовсе и не решение, а простое констатирование двух каких-то миров: общемировой жизни с ее непреложными законами и личной жизни, где эти законы не у дел, где царствует и обязательная свобода. И всякие попытки решения этого вопроса еще надолго, надолго останутся жалкими.

Нет спора, что в этом мы имеем дело с одной из последних тайн жизни, с тайной того, каким образом природа, развивающаяся по строгим, неизменным законам, в лице человека стала сознавать самое себя. Что из этого должно выйти и как это может сочетаться? Но не бойся, голубушка Сарушка! Твой Мефистофель, кажется, уж очень съехал на Фауста или просто разнюнился. Ив данном случае сейчас только и важно практическое решение вопроса, а в таком решении имеет значение не столько мысль, рассуждение, сколько свойство натуры. Впрочем, напомни, впоследствии поговорим об этом подробнее. Выходит, что Мефистофель – Мефистофель, да в отставке.


Пятница, 3 октября 1880 г., 8 ч. утра

И опять прости, моя милая!..

Насчет приглашения тебя в Питер, глубоко чувствую, вел себя непростительно. Опять не хватило тонкости, деликатности (в хорошем смысле) чувства. Да, я оскорбил тебя и сделал тебе много горя. Я, близкий к тебе человек, отнесся так легко к тому, что для тебя так дорого, что тебя так занимает, наполняет. Я держался в отношении тебя примерно так: «Мало ли, мол, чего желает; больше, мол, слова, вздорность, каприз. При мало-мальски благоприятном случае все это, мол, может и должно идти ко всем шутам!» И это тогда, когда ты собираешься на желанное дело, когда требуется именно сочувствие близких людей, сочувствие, одобряющее твой шаг, обещающее и желающее успеха.

Верь, мне тяжело, моя дорогая, за такую ошибку. Верь, что и теперь я думаю о твоем деле, как и всегда раньше думал, как много раз говорил и писал. Я всегда боюсь фраз, я говорю, что чувствую. А то, что говорил об учительстве, о деревне, скажу и теперь. Я только за другим мотивом временно позабыл, оставил в тени все это. Верь, что все же главным образом, а может и исключительно, приглашая тебя в Питер, я боялся за твое здоровье, за твое счастье. Моя вина, что, заботясь о нем, я за ним позабыл и потребности твоей души.

Ведь это, дорогая Сарка, бывает в жизни, и часто, со многими любящими. Сообрази, сколько родители оскорбляют, делают несчастья своим детям, навязывая им счастье, понятое по-своему. Припомни это и прости – и опять без страху, без мысли о моем индифферентном отношении к твоему делу, а доверчиво, дружески идти, все, что будет, считая это нашим общим дорогим делом.

Но ты меня, моя милая Сара, немножко уж и наказала. Ты написала фразу, которая в другое время меня бы сильно убила, потому что может, что она не ясна – и ее нужно толковать и толковать в таком справедливом настроении, в каком сейчас, чтобы понять ее действительный смысл. «Я не могу вполне удовлетвориться тобой (теперь могу очень и очень, но…)». Не правда ли, моя милая, что, прямо не вставляя новых слов, фраза горькая, хочешь, даже больше. Но мне сейчас кажется, что ее происхождение и смысл следующие. Я своим разговором о приезде как будто разрушил, признавая пустыми твои желания, твои мысли, и весь твой интерес для тебя, все твое счастье положил в м о е й особе (ой?!) и в том, что она может дать; как будто бы вся твоя дальнейшая жизнь должна была состоять только в том, чтобы быть около меня, целовать меня, слушать меня – и ничего больше. И ты говоришь, «что сейчас, на первых порах любви, это так; ведь мы же целовались целыми днями – и ничего более тогда для этих дней не желали. Мы оба были дороги друг другу, как есть, так сказать, своей наличностью, своим присутствием сейчас в настоящем без всякого отношения к будущему. Да, это так справедливо сначала. Но в будущем не может оставаться только это. Тогда должно быть дело, милое тебе и мне, дело, созданное и моими, и твоими усилиями, и я хлопочу об этом деле, чтобы обеспечить наше общее счастье». Это, по-моему, твои слова, заключенные в твоей приведенной фразе.

Я и сейчас недоволен, как всегда за последнее время, моим пером: оно досадно плохо передало то, что я хотел передать. Но все же, может быть, поймешь, что старался написать. Так ответь в следующем письме: верно ли я тебя понял, добавь, что не полно, напиши сполна, если я совсем не попал.

Дорогая Сара, может, тебе очень не по сердцу вечные мои промахи и следующие за ними раскаяние, просьба о прощении. Может, скажешь: «Уж если не можешь обойтись без спотыка, по крайней мере не канючил бы». Когда же это кончится? Я плох и хочу быть лучше – и вижу к этому теперь средство, случай в нашей любви. Верь, это так. Много было горьких часов в нашей еще так короткой общей жизни, но есть уже и высокие, хорошие, святые минуты, которые поднимают, очищают. И я хочу пользоваться ими и в них полагать цену нашей любви. Ничего, у нас впереди еще целая жизнь! Придет время, оправлюсь несколько, буду меньше плакаться! И тогда с радостью, с глубокой благодарностью оглянусь, оглянемся на прошлое, приготовившее собою наше справедливое, безупречное довольство, лучше, удовлетворение.

Вчера с Сережей (С. В. Карчевским – прим. сост.) я был на рубинштейновском концерте. И знаешь, что шло у меня в голове под все эти звуки? Вот я все плачусь, каюсь перед моей Сарочкой. А о женушках говорят, что они любят сильных, властных, в себе уверенных. И относительно тебя разве не говорят, что тебе нужен муж твердый, с характером, уверенно, на свой страх, везущий колесницу супружеского счастья. Нет, я этого не могу, я все взываю к правде, к равенству. И вот: я когда-нибудь снова могу остаться один. Было горько до слез от этой мысли. Но звуки сделали свое, они подсказывали мне: «Нет, ты не будешь один, с тобой будет твой всегдашний друг, неизменный, сильный своей помощью, – правда». И почувствовал я к этой правде любовь страшную и вдруг сделался силен, когда будто уж и в самом деле нас всегда, всегда двое, что бы ни случилось в жизни. Я пишу это и, узнай, Сарка, плачу с чего-то.

Горячо целую тебя.

Твой Ванька.


Пятница, 3 октября 1880 г. 12 ч. ночи

Мои нынешние утренние слова, вероятно, мною одолжены и вчерашней музыкой, я так давно не слышал ее. Но все равно. Эти слезы все же очень для меня дороги, как ясно вижу теперь. Они что оживотворяющий дождь для моей довольно-таки высохшей души. И причины всему – ты, одна ты, навсегда, глубоко любимая, моя Сара. Целую тебя. Да, я лучше становлюсь, т. е. больше чувством понимаю хорошее и теперь уже. И через тебя, моя милая. Мне верится сейчас больше, чем когда-либо до сих пор, что нас не обманут наши расчеты, наши надежды на нашу любовь, на ее возвышающую, облагораживающую силу. Мы будем, наконец, вполне свободны и мыслью, и чувством друг перед другом – и вместе понятны и дороги друг другу. Я вижу это ясно и в нынешнем твоем письме. То же сделаю и в моем. В твоем письме есть хорошие, дорогие мысли – и я буду пользоваться ими, как нашим общим достоянием, богатством. И я смело, не боясь, буду оспаривать то, что считаю нужным в том же письме.

Дело идет о типе работы: систематическая работа или порывами? Мне не ясно, рассуждаешь ли ты вообще или только о себе? Дальше: признаешь ли для себя работу порывами только фактом, которого не можешь изменить, или одобряешь ее и не хочешь другого? Но все равно: для меня это сойдется одно с другим. Поговорим сначала вообще. Мне кажется, что не может быть спора, что только систематическая работа жизненна не в смысле узком, а практическом, и как закон общественности. Что было бы, если бы профессор читал лекции, дожидаясь порыва, лекарь – стал лечить, адвокат произносить речи, лишь, когда бы приходила неведомо для них и всех, к которым они имеют жизненное отношение, минута вдохновения. Как ни охотник я представлять будущее, я не могу вообразить порядка, когда бы люди делали все лишь порывами. А если так, то, очевидно, люди должны стремиться к выработке в себе способности к ровному систематическому труду. Работа порывами есть нечто стихийное, не общественное.

Возьми теперь себя. Ты будешь учительница. Неужели ты будешь заниматься делом только тогда, когда ты расположена? Значит, могло бы случиться, что дети придут, а тебе совсем не до них – и ты пошлешь их назад. Ведь это не может быть. И тогда, если не хочешь, чтобы в эти минуты нерасположения твое дело не досадило тебе, тебе придется вырабатывать в себе ровную трудовую энергию. Милая, напиши, что ты надумаешь относительно этого. Мы как-то говорили об этом с Сережей, он согласился со мной. Ты скажешь: я не могу систематически трудиться. Но ты так молода, сильна и разве уж все испробовала в этом отношении?

Ты пишешь о нашем сходстве (которое меня так радует), что боишься его, и что только противоположности бывают счастливы вместе, что последнее из наблюдений жизни. Из чьих наблюдений: твоих, чужих?

Я не знаю этого положения об основе счастья. Оно вовсе не такое общепризнанное, вовсе не есть неоспоримая истина. Люди говорят разное: одни за сходство, другие за противоположное. Если это твой взгляд, ты должна была его мотивировать.

Ты пишешь о жизни без смысла и верь, я учусь у тебя и так глубоко думать, и так хорошо выражаться. Но ты прибавляешь: зато покойное, мирное, полезное счастье и довольство. Конечно, тебе этого покоя не надо, это ясно. Но не в этом дело. Милая, такого покоя, счастья, довольства и нет вовсе ни для кого. Разве этого кто-нибудь не знает и не страшится этого? Да и где это счастье без мысли! Я не видал его вовсе, когда ближе познакомился. Это невольное довольство, которое ты предполагаешь, эта обязательная улыбка при горьких слезах в душе.

Милая, как хорошо, дорого мне все, что написала ты о моей физиологической мысли. Ты одной строкой уяснила, усилила во мне, что было во мне только смутно. Да, да. Если не получу то, что хочу, то, наверное, захвачу много попутно. Как придает мне силы, уверенности твое предчувствие моего успеха в этой работе. Целую тебя.


Среда, утро

Плач Ярославны в военном мундире. Сидит Ванька в дежурной и воет.

О, прославленное Ванькино ротозейство! Если бы ты, милое, распорядилось так, что письмо от вчера или осталось без адреса или так опущено в почтовый ящик, что любопытствующий мог тебя вынуть (был случай с нашим письмом в Ростове) и унесть с собой.

О, дивные железные русские дороги! Чего вам стоит разбить один, один только вагончик, где едет это злополучное письмо.

О, широкий фантастичный русский почтальон! Не дай увять твоей репутации. Пусть знают люди, что ты не какая-то ходячая машина, а живое существо с любознательным умом и романическим сердцем. Не позабывай, что так уже бывало и не ты первый. Почти каждый день письма к барышне из далекого Питера, разве не понимаешь ты, что здесь не без романа – и разве не любопытно прочитать хоть одно письмецо, их же так много, и, наверное, в каждом из них все одно и то же на разные лады. И что за беда (?), раз не получилось письмо. Ну, догадайся, спаси, голубчик. Вскрой ты и уничтожь вчерашнее мое письмо.

О, милые дети, так усердствующие своей тете, выручите дядю, выручите, выручите! Вырывая из рук почтальона, вырывая из рук друг друга, разорвите или, по крайней мере, оторвите последнюю строчку из моего несчастного письма.

Поэтическое произведение должно быть прервано, потому что, оказывается, в здешнем почтовом ящике берутся письма в 8½ часов. Хотел было ехать в четверг, т. е. это уже было устроено; поручение твое, дурка Сарка, задерживает. Старательнейше целую за эти два дня мою Сарку и поклон остальным.

Твой Ванька.


Вторник, 7 [октября], 12 ч. ночи

…Не очень-то себя укоряй моим трудолюбием; больше все собираемся. Зато надежды, надежды! Мне ужасно любопытно вот что. Не помнишь ли: с чего тебе пришла мысль, что ты глупа для меня! Мне хочется потешаться над этим. Не будет ли справедливее, что я для тебя. Верь, Сара, я всегда мечтаю о твоем уме, как о чем-то ужасно хорошем.

Ты пишешь про Ивана Федоровича Карамазова. Позволь мне еще сказать о нем несколько, я ныне более в ударе, чем тогда. Может, что прибавлю, может, лучше изложу. Иван Федорович – это несчастная попытка ума все, природу, как и всего человека, забрать в свою область, все проводить через сознание, все разумом мотивировать. А разве это возможно? Где наука человеческой жизни? Нет ее и в помине. Она будет, конечно, но не скоро, не скоро. В ожидании ее человек живет, двигается всякими наклонностями, привычками, инстинктами. Они часто не только непонятными, даже нелепыми могут представиться уму с его теперешней ничтожной наукой – и все же ведут к удовлетворению разных потребностей познания человеческого типа. Возьми хоть нравственные чувства. Кто будет оспаривать их силу, их значение. И разве до сих пор не идут только разговоры об их рациональном основании? И так многое другое.

Неизбежный удел современного человека – жить во многом бессознательно, повинуясь только сердцу, влечению. И горе тому, кто будет настаивать только на уме. Он исказит, изуродует себя, запутается в усилиях ума. Он будет знать великие нравственные чувства, а в жизни без сердца будет элементарно ошибаться на каждом шагу. Припомни Великого Инквизитора, и какие высокие полеты нравственной мысли, и какая жизнь у одного и того же Ивана Федоровича. Интересно вот что. Это искажение, эта жизнь без сердца вырабатывается ли в наше время торжества разума, или уже дано в самой натуре? Достоевский, очевидно, думает последнее; оттого-то Смердяков и сказал, что Иван Федорович больше, чем кто-либо, Карамазов.

И опять вижу: плохо выходит. Оставлю до завтра. Может, поправлюсь. Что за странность, Сара! Прежде мне больше думалось, когда писал; теперь – наоборот. Я больше, лучше выясняю предмет, говоря. А в письме выходят какие-то обрывки. Ведь сам недоволен, вижу, что пропасти недостает, а как-то не хватает настойчивости все собрать и расположить как следует. Поцелуемся, моя милая, пойду спать с горя.

Твой Ванька.


Иван Тимофеевич Глебов, профессор Военно-медицинской академии


Четверг, 9 [октября], 8 ч. утра

…Ты сейчас или собираешься из Ростова, или уже встала в своей деревне, или уже совсем близко к давно желаемому делу, или за ним уже. Тебе весело, конечно, но может быть несколько и страшно, жутко. Обстановка, житье, одна-одинешенька, дело, которое ты все-таки берешь в руки только первый раз, – есть отчего и испытать этот страх, это волнение. У меня теперь одно средство против этого – это переслать тебе в этом письме горячий поцелуй, именно за этот страх, за эти волнения. Поцелуй – любовь. Чего же больше могу я? Помни, Сара, больше всего помни, что я самый тебе близкий человек и твое дело люблю как мое, как ты любишь его сама. Верь этому. Как я жду твоего первого письма из деревни! Еще раз горячо целую тебя, моя милая, дорогая Сара!

Сейчас надо идти в Публичную библиотеку. На ныне предстоит не совсем приятная работа. Я писал тебе как-то, что оставленные при академии врачи решили поднести сборник своих работ моему «деду» профессору Глебову62. Я тоже обещал. У меня есть материалы работы, давно уже сделанной. Я все откладывал печатать в мысли, что черт ее знает: работа первая, глядишь, пристрастно наблюдал, подбирал факты и т. д. И потому все собирался проверить ее. Проверить-то до сих пор не успел, и вот теперь приходится печатать. Будем писать и сомневаться. Одно утешение, что вся штука со сборником – форма лишь. Статья не будет переведена на иностранные языки, а потому всегда остается возможность впоследствии переделать работу, напечатать ее уж на немецком языке и таким образом науке дать то, в чем для тебя самого уж нет сомнения.


Суббота, 11 [октября], 8 ч. утра

…Дорогая Сара, чем достойнее соответственно могу отблагодарить тебя за то, что сделала для меня, чем я считаю себя одолженным тебе? Я конечно никогда не позабуду этого, ни того, что ты сделала, ни того, что связан с тобой вечной благодарностью. Ты возвращаешь мне утраченную было молодость. Я вижу каждый день, каждую минуту, как оживают, воскресают одни за другими в моей душе мысли, чувства, ощущения лучших годов.

Я снова верю в силу мысли, в торжество правды, в правду идеальной нормальной жизни… Верю не словом, но ощущениями в беспредельность развития, в неисчерпаемость, в вечную свежесть высоких наслаждений. Я верю в возврат навсегда той незаменимой несравненной молодости, над которой плакался в письмах к тебе позапрошлую вакацию. Это то, мечтою о чем только жил все это темное, горькое время упадка в моей жизни. О, теперь уж никогда не расстанусь с тобой, золотой период человеческой жизни, никогда не сделаю ошибки, через которую мог бы снова потерять тебя. Я всю жизнь мою посвящу тому, чтобы и другие ценили тебя и не разлучались с тобой!

И все это только через тебя, моя дорогая!

Как бы мог я когда-нибудь не любить тебя! Ты нераздельно связана с тем, чем буду всегда жить. О милые мечты! Спасибо вам! Вы не обманули меня, как и моя правда, светившая единственным огнем в прошлую теперь ночь моей жизни. Я снова люблю вас с тем жаром, с каким любил в те первые хорошие годы. Я опять и горячий, и уверенный ваш проповедник.

Дорогая Сара, наши отношения вступают неизбежно в новый период. Я буду писать уверенный, думающий, откровенный. То, что было, – это не то. Ты меня увидишь таким, каким я хотел до сих пор быть, но все не мог… И потому прочь между нами все мелочи, все шаблонное. Да, мы должны улучшать, совершенствовать друг друга – ив этом успехе нашем только и должны быть: наша радость, наша обязанность, наш вопрос, наша цель. Я получаю, наконец, способность думать о наших отношениях – ив моей голове несколько уже слагается известная картина их. Пусть ее зреет, уясняется. Готовую мы подробно ее рассмотрим и сознательно отбросим все то, что опирается на слабости мысли, на нехороших влечениях нашего сердца. Только правда, абсолютная правда, без утайки, без ограничений! Только она одна – средство к человеческому счастью. Все остальное – о, как жалко! Человеку ли хитрить? С нею он – [слово пропущено – прим. сост.], без нее – невыразимая ничтожность.

Сжимаю тебя в моих руках и целую без конца, моя незаменимая!

Твой Ванька.


И. П. Павлов. На обороте фотографии подпись: «Мунь-муничке Пуль-пуличка. 1880, июня, 18»


Пятница, 17 [октября], 8 ч. утра

…О людях, о школе потолкуем, будем говорить много после, когда и ты больше узнаешь, и меня лучше познакомишь. Теперь от души могу сказать только вот что: меньше воюй. Т. е. меньше негодуй, обличай, ругай, жалуйся, бери больше снисходительностью, любовью. Лучше люди, чем они кажутся, – и на любовь кто не пойдет. Ты сама как-то писала, что с тобой, если что и можно сделать, так только любовью. Думай то же и о других. Сара, это то, в чем я убеждаюсь постоянно.

Милая моя Сарушка, пиши ты мне особенно полно, подробно о твоем житье, еде, ведь что ты написала о своей комнате – ужасно. Ты можешь заболеть. Не храбрись своим здоровьем, всему мера! Немудрено надсадиться и тебе. Ой, смотри ты лучше! Впечатление от твоей теперешней жизни будущее может всячески переработать. Но возвращать потерянное здоровье плохо. Помни ты это крепко. Что ты мне до сих пор не напишешь: какими располагаешь средствами, сколько получаешь жалованья? Понадобятся деньги – пиши мне. У меня их теперь много. Разве ты все разделяешь мое от твоего. Я ж у тебя брал – и ты же мне сама внушала, что у нас не должно быть стеснения с этой стороны. Припиши мне особенно, моя милая, что напишешь мне о деньгах, как только будет в них для тебя надобность. Ведь мы одно с тобой, Сара? Что ж, когда мы будем жить вместе, тоже будем считаться? А чем мы теперь не муж и жена?

…Лучше бояться, чем храбриться! Боишься, значит, видишь, сознаешь трудности, препятствия. А видеть их – есть первое необходимое условие, чтобы одолеть их. Вот я так радуюсь всякому страху перед каким-нибудь делом; образовалась даже примета в этом роде! Радуюсь и за твой страх поэтому!

Ну, а дальше в твоем письме мысль, с которой, мне кажется, нельзя согласиться. Ты пишешь, что не добиваешься благодарности, но делаешь, потому что находишь нужным. Ну, конечно, что само собою разумеется. Тебе не нужно благодарности искусственной, подстроенной, дипломата что ли какого благодарного. Но благодарность искренняя, сердечная нужна, потому что она объективное мерило твоего успеха. Заслужила ты благодарность народа, значит пользу от тебя видят, чувствуют. Я понимаю, когда человек несет людям очень передовую, им даже непонятную идею – и терпит неуспех. Ему остается тогда действительно только собственное сознание своей правоты. Но твоя идея простая, народом давно осознанная – идея грамотности. И потому, милая Сара, именно заслужи их благодарность. Это и будет доказывать тебе твой успех. И всегда во все время соображай ход твоего дела с сердечным отношением к тебе учеников и их родителей. Так или нет, моя милая?

Да, вот еще по поводу деревни. Не знаю, впрочем, может быть это уже и не излишняя боязнь! Не очень откровенничай на первых порах. Люди могут сделать пакость, даже и без злобы, а так себе! Вот ты с писарем разговариваешь о Тургеневе, а о Базарове почему-то впереди всех. Будь осторожна. Базаровы – нигилисты, радикалы – ведь это так легко смешается. Осерчает на тебя когда-нибудь этот писарь, да выпьет вдобавок, – вот и пустит без долгого разговора: что вон, мол, кто такая у нас учительница, нигилистов любит, а может и сама тоже.


Воскресенье, 19 [октября], 11 ч. ночи

Дежурная.

Милая моя, ужасно больно, что ты целых пять дней оставалась без моих писем. Что было бы со мной на твоем месте?

Твое нынешнее письмо объявилось ко мне со всей неожиданностью. Я все понимаю в этом письме – и все в нем меня приводит в глубокую радость. И твои страхи за успех дела. И твои надежды на наши занятия, нашу жизнь вместе, и твое сожаление, что от меня так долго нет дружеского слова, и твое горе, что мысль обо мне впереди мысли о деле, и твое недоумение, как согласить заботу о личном совершенстве с пользой для других, и сознание собственных недостатков, и решение сделаться лучше. Я все-таки не перечел всего – и не сумел этого сделать, этого ли мало, чтобы радоваться, как я сейчас.

Что тебе сейчас могу ответить на это? Одно, Сара, одно: люблю тебя, люблю тебя больше всего и больше всех. Ты поймешь ведь как нужно? Так много хорошего через это письмо переходит от тебя ко мне в душу, что любовь – эта связь между нами – делается ужасно полною, глубокою, широкою. Я не хочу теперь, сейчас разлагать это хорошее приятное ощущение на отдельности. Не хочу копаться в себе. Пусть оно цельным останется хоть ночь. Хоть во сне. Завтра поутру разберусь. Прощай, моя милая, хорошая, ненаглядная, до завтра.


Понедельник, 20 [октября], 3 ч. утра

Здравствуй, моя хорошая! Поцелуемся получше и начнем рассуждать. Ты жалуешься на перо, моя милая. Не права, не права. Посмотри-ка, как исправно оно служило тебе в этом письме. Читая его, я как будто был с тобой целый вечер, прослушал все твои движения, разговоры и с тобой, и со мной. Видел все твои выражения лица. Ведь право так.

А твое состояние, милая Сара. В этот вечер отчетливое, меланхолическое. Ведь чем оно характеризуется? Тем, что против каждого утешительного соображения непременно есть неприятное, сколько ты не рассуждай. И это отлично выступает в твоем письме. Хочешь, покажу? Начинаешь, положим, беспокоиться об успехе твоего дела. Естественное утешение – дружеское слово. Ты его справедливо желаешь, ждешь. Ну и кончено бы. Вот и нет: на то и меланхолия. А как же вот другие и без этого обходятся. Никого им не нужно, кроме идеи. А тут вот и давай еще сюда и человека, вот этого. Значит плоха. Естественное утешение: «Будем хорошо заниматься вместе». И опять возражение: «Э, все в будущем; отвод один только – это вместе. Нечего толковать: плоха, плоха!» Естественное утешение: «Будем стараться сделаться лучше!» Казалось бы, что и все, а вот и нет. «Что же, это все самоусовершенствование пойдет, а когда же служение другим?» И опять: «Плоха, плоха, плоха! Буду исправляться!» Должно быть конец и все же нет: «Зачем это написала? Рисоваться? Другой этого бы не писал». И только теперь хорошая объективная речь: «Скоро все пройдет, я не стану замечать всего этого, но тем более надо сказать об этом, чтобы ты (то есть я) напомнил».

Да, это, конечно, отлично переданное меланхолическое состояние, ну что же из этого? Его нужно гнать, как болезненное, неприятное? Совсем нет, моя Сара. Об этой меланхолии я высокого мнения. Может, это пристрастие, суждение по себе? Не знаю, но, по крайней мере я убежден в этом. Мне представляется следующее. Человек имеет две противоположные стороны и так устроен, что в каждый момент видит всегда только одну. Хорошо настроен – светлую, дурно – только серую. Значит, полная истина-то о себе дается только этим состоянием. И вот почему я ценю и минуты меланхолии – это уж плохо. Конец развития, совершенствования, коли человек видит в себе только хорошее. Чего ему уж развиваться, когда и так он хорош, без пятнышек! И ты сама отлично понимаешь это, как очевидно доказывает твоя последняя фраза письма.

Ну поцелуемся же, моя хорошая, пожарче, на радость, что так хорошо сошлись на таком важном обстоятельстве. Значит, мы доверяем друг другу, что передаем один другому минуты смирения, самобичевания. Это-то и есть верх любви. Я понял теперь, отчего эти письма мне так приятны. Ну, теперь давай перебирать твои печали. Перебирать, кому обидно. Но любви, Сара, можно!

О боязни за успех дела поговорим уже: понимаю и целую. Больше сказать нечего! – дружеское слово? Мне ли это не понять, мне ли не оценить, который столько раз, когда приходилось плохо, утешался мыслью, что Сара меня любит, будь при мне – всячески облегчала бы, и мне действительно становилось лучше, хотя и хотелось бы, чтобы было это дружеское слово сейчас, кстати, для этого данного случая. А что другие обходятся без таких слов, без любящих людей, с одной только идеей, то покажи мне их, дай мне их рассмотреть лучше. Может это только мне так кажется? Глядишь, и они чувствуют по-человечески.

Мне представляется как-то иначе. Человек потому и человек, что связан чувством с подобным себе. Осуди сама: что же больше связывает, как не сердечное участие, помощь, сочувствие в трудные минуты? Мне кажется, ты не права, когда горюешь, что для тебя человек впереди идеи. Что рассуждать? Посмотри кругом, припомни разные книги: историю, как и романы. Ведь это весь мир. Что ж, для тебя несомненно, что в лучших самых людях идея всегда отодвигала назад человеческие чувства. Не наоборот ли? Сколько раз самые высокие идеи: отечество, истина и т. п. приносились в жертву различным межчеловеческим чувствам. И что же при этом другие осуждают? Совсем нет. Все чувствуют правду и здесь. И это в отдаленные времена, как и теперь, сейчас! Идеи и человеческие чувства – это две ужасных силы в человеке, – и дело кончится, так мне представляется, по крайней мере не победой одной стороны над другой, а их слитием. И вот почему вместе является для меня справедливым, верным решением мудрого, большого вопроса.

А ты еще сомневаешься! Мы будем ведь тоже служить идее, почерпая силу в нашей любви, и наоборот, усиливая нашу любовь нашей идеей, почином общим дела. К чему война между нами, когда от их мира выигрывает и то, и другое. Мне думается: это и есть истина по-человечески, реально. Скажи, как ты думаешь?

Бросаю писать. Доктора зовут в лабораторию. Кончу там, опять буду писать. Письмо уж отнесу на вокзал с дежурства.


11 часов в лаборатории сделал, собственно не сделал, а напортил, но все равно – покончил и, забравши бумаги, снова пишу моей хорошей Саре.

Ты не можешь себе ясно представить, как примирить заботы о самоусовершенствовании с заботой о новых других. Мне кажется, при верном понимании, высоком понимании самоусовершенствования, это совсем почти сливается. Начнем говорить о себе с ближайшего. У тебя сейчас дело: научить ребятишек грамоте, внушить им хорошие чувства, потом всмотреться в народную правду, позаимствоваться ею. Проникнуться горем народа, чтобы после всею жизнью своею стараться уменьшить его. Ведь это же забота о пользе других. И разве она тесно не сливается с самоусовершенствованием? Ведь для этого требуется сейчас много и настойчиво думать, учиться любить, быть трудолюбивым и исправным! Ведь это твоя польза, твое приобретение, твое усовершенствование. Так же и должно происходить развитие, улучшение. Как же бы можно выучиться любить? Быть трудолюбивым, оставаясь вдали от дела. Я так наоборот. Не могу представить, как могло бы быть иначе.

Теперь я. Я занимаюсь, или хочу заниматься физиологией: я ищу истин относительно тела человеческого, ведь я их не оставляю для себя. Они делаются ведь общим достоянием, из них делается (или сделается) ведь применение пользы для всех людей, милая, ведь это так? И, однако, это моя польза. Я развиваю, усиливаю, приучаю к хорошим привычкам мою голову, и мне же от этого хорошо, приятно. Ты, может, скажешь: ты не видишь этой пользы. Да, я могу не увидать пользы от моих трудов сейчас, но я вижу, как уже принимают постоянную осязательную пользу подобные труды других. Когда-нибудь дойдет черед и до моих. Все равно: будем жить этою основательною надеждою. Ведь и это может поддержать живую связь с выгодой. Будем оживлять эту связь мыслею, соображением.

Человеческое дело – необъятное дело. И по времени, и по пространству. И не могут же все люди и всегда видеть свои дела на пользу других законченными. Человек пишет большую книгу, проводит какую-то полезную меру, строит машину, – и не кончит сам. Не успеет; кончат другие – и польза для людей скажется. Что же тот, который не окончил, был бесполезен? Не мог он жить, мечтая о будущей пользе, и тем жить по-человечески?

Когда молодость требует пользы сейчас осязательной, тут есть, конечно, ошибка. Жизнь представляется слишком ужасно, ужасно невыразимо маленькой, когда требуется, чтобы твои успехи отдельного человека могли отразиться на этой невообразимой громаде. Понятно – и потому простительно все это. Но помимо этого здесь есть и правда. Человек часто за этой отдаленностью результата совсем позабывает других, их пользу, и знает только себя.

Объективно-то польза для других остается. Возьми ученого. Пусть его работа есть только плод стремления к умственному наслаждению, плод словолюбия, дело привычки. Но все равно, рано или поздно, люди воспользуются его трудами. Но сам человек все же может нравственно упасть. Хотя и теперь, мне кажется, надо иметь в виду следующее. Положим опять ученость, пусть человек совсем де думает о пользе других: но и бессознательным, думается мне, эта объективно полезная деятельность ведь же кладет человеческий отпечаток на всего человека.

Это, впрочем, оговорка только. Все же нужно признать и такие случаи, где человек, работая хотя и объективно полезно для других, но без мысли об этой пользе, изводит в себе хорошие инстинкты и, соприкасаясь с людьми на других отношениях, кроме своего дела, может поступать с ними совсем не по-человечески. Вот здесь-то и есть правда молодости, стремящейся к постоянной, осязательной пользе, – и об этом, моя хорошая Сара, готов говорить с тобой много и много.

При каких обстоятельствах может быть эта нравственная порча при объективно полезном деле и как ее избежать? – вот вопрос.

Кончаю, и еще раз: надо идти к профессору Заварыкину63, за моей работой. Будет время – и еще припишу. Поцелуемся, моя Сарушка.

Один ч. Сейчас взял урок жизни. Вчера с вечера принимал хлебы из больницы. Для пробы разрезал и пробовал один, находя слишком подозрительным резать все. Последнее, оказывается, неопытность. Ныне оказалось, что хлеб был плох – и по моей милости, и по милости моей доверчивости больным придется плохо. Следующий раз буду практичнее: подробно испробую все припасы. В жизни надо быть строгим и чаще помнить: не клади плохо, не вводи вора во грех. Люди-то хороши в глубине. Но легко соблазняются. И ты сделаешь им истинное благодеяние, если отнимешь у них случай, возможность каверзничать.

Завидую тебе, у меня эти уроки случайность. А ты теперь среди жизни с ее реальными радостями, как и с горькими уроками. Люби, милая, но не сентиментальничай, как я вчера. Еще последнее слово. Будь со мной всегда откровенна, как в этом письме, – про меня и говорить нечего. Мы сделаем лучшими друг друга, достойным, наверное, наше счастье на пользу других. Много горячо целую.

Всегда и весь твой Ванька.

Ныне на адрес попробую прибавить для большей верности и около Таганрога.


Среда 22 [октября], 1 час дня

…Что это тебя, милая, за самохуление посетило? Кажется, хандрить бы не место и не время. Огорчена моими этими словами? Именно, и просишь поверить всему, принять за факт, а не за фразы, не за меланхолию. Изволь, порадую, признаю за факт. Вот и испугалась, осердилась? Ведь так, так? Ну-ка признайся в ответном письме, успокойся, однако, моя хорошая! Я понимаю дело, представляю твое состояние по себе и скажу тебе сущую правду.

Я понимаю твое огорчение. Когда нас хвалят и когда мы хорошо, нежно настроены, мы, сравнивая себя с идеалом, сравнивая объективно, конечно (это так приятно!), находим себя очень плохими. Очевидно, ты сейчас в таких условиях. Расчувствовавшись, защищенная или, лучше, освобожденная от услуг в другое время так энергично в нас прикрывающего самолюбие чувства собственного достоинства (и без этого было бы очень плохо), ты валишься в прах перед идеалом и плачешься. Я подойду к тебе, утру твои слезы, поцелую тебя, конечно, и поведу такую речь.

Милая, верю, что тебе, как и всем, далеко, далеко до идеала (ой, не оскорбись, чувство это самое собственного достоинства, того и жди, заворчит. На него полагаться плохо: привередливо, каналья!) И не в том совсем достоинство теперешнего человека, чтобы походить на идеал, куда ему до этого, а стремиться, стремиться к нему! А ты не стремишься? А не потому ты и плачешься, что норовишь все к нему, а он как будто все дальше уходит? Верь, так я понимаю и тебя, и себя, и других. Разве я говорил о тебе когда, что ты закончена. Что из ума и сердца своего сделала употребление и большего желать и искать нечего. Наоборот, я именно всегда говорю тебе (я помню это), что тебе нужна еще большая школа. Не это ли я имел в виду, когда писал тебе позапрошлую вакацию о критическом периоде? Не в этих ли видах я радуюсь, что ты окажешься среди действительного дела? Не это ли я говорил тебе уж несколько раз? Что я ставлю моей задачей – дать ход, развитие, предохранить от различной случайности и опасности то, что есть у тебя в уме и сердце? Я мог бы многое наказать тебе. Чего тебе недостает, составляет твои недостатки, – и я постепенно делаю это. И, таким образом, я дам тебе доказательство реальное, что я вовсе не слеп по отношению к тебе. Но тем более ты должна поверить, что я никогда не откажусь от своего беспристрастного (ведь я же не сплошь восхищаюсь тобой) взгляда на твой ум, на твое сердце, которые, поставленные справедливо, составят хорошее человеческое счастье тебя, меня и всех тех, к кому в жизни мы будем иметь отношение.

Я люблю тебя за то, что уже имею от тебя, а еще более за то, чего жду от тебя – и – верь – основательно, так всегда по крайней мере буду убежден я. В этом отношении я неизменен; меня не собьют ни люди, ни время. Ты видишь ясно: я был откровенен – и еще более я убежду тебя в этом, в будущем, говоря о твоих слабостях; – но услуга за услугу! Прими всерьез и мое признание.

Ты должна быть лучше, счастливее меня уже потому, что ты еще можешь переделываться, развиваться (вон тебе твои крестьяне все дают только 16 лет), а я – в это можно верить не без основания – очень может быть более или менее сложился, изменяясь мало. А сколько скверного, сколько недостает? Вот почему так крепко держусь за тебя моим сердцем и мыслью. Не больше ли изменюсь и сам в хорошую сторону, имея приятелем, женой, близкого человека, которому предстоит еще такое большое развитие. Ну что, довольна, убедилась? Поцелуемся покрепче ради наших хороших надежд – и перейдем к другому.

Я хотел бы быть на твоем празднике, целовать тебя во время твоей так понятной мне радости и сказать несколько слов. Могу, хотя и поздно, исполнить только это последнее желание. Обрати все твое время, все твои силы, все твои желания только на успешное обучение вверенных тебе ребятишек. Помни, что твоя эта деятельность составляет самую высшую, самую горячую (ты видела это) мысль, утеху нескольких сотен, так всегда и всеми обижаемых людей. Найди в себе, в глубине своего сердца, решение (истинно гуманное) исполнить это их хорошее желание. И другое, относительно самого школьного дела. На первых порах следи, чтобы оно было сначала, как и до конца, предметом твоего живого деятельного мышления. Каждый день сама с собой в письмах ко мне соображай, что дал тебе в школе прошедший день фактов и наблюдений, какое они допускают заключение, что нужно разъяснить следующие разы.

Не упадай духом, когда уроки кончатся неудачами, путаницей, неудовлетворенным желанием. Подумай вечером. Ты не раз увидишь, что дело не так плохо, как показалось, даже порадуешься, что это именно так случилось. Что оно указало тебе что-нибудь очень важное. Явится уверенность, надежда, опять планы, – и ты придешь на новый урок бодрой, веселой, не раз вдохновленная. Я тебе говорю это, не сочиняя, а просто перенося на твое дело то, что испытал не раз, занимаясь физиологическими опытами.

Частная заметка. Люби, следи внимательно, особенно за тем, что не выйдет по твоему расчету; здесь, наверное, сидит что-нибудь интересное, для тебя совершенно новое. Это тоже с физиологии…


Суббота, 25 [октября], 11 ч. ночи

…Думал я… думал, моя дорогая, и додумался. Все эти последние неприятности, обрушившиеся на меня, и как будто случайные, имеют свою правду, свой смысл, свою уместность, так сказать. Они – достойный конец, венец этой дрянной одиночной, холостой – выразимся как все – жизни. Ведь недаром они так чудно пришлись по времени. Не спорь, Сара! Я говорю это спокойно, равнодушно.

Моя жизнь в последние годы все более и более сбивалась с настоящего человеческого пути. Хандрилось недаром. Не без оснований эта постоянная хандра была отголоском борьбы, которая велась во мне все это время, борьбы идеалов лучших годов, годов святой мысли и неиспорченного сердца— с ошибками, с дрянным влиянием жизни. Конечно, весь этот период теперь не воспроизвести целиком, но многое припомню с тобой потом и исподволь. Кое-что из этой сложности, из этой путаницы – и даже важное – можно и анализировать, уяснить, взять в руки.

Я не любил так долго, я неразборчиво жил с людьми, я слишком поддавался похвалам, на которые так щедры были мои приятели, я не обратил внимания, я мало воевал с моими наследственными некоторыми чертами. Я не любил до тебя, да эту еще любовь, как и писал уже, пока еще не считаю за полную. Про Фелицату Ивановну говорил немало, еще поминал Любовь Александровну Шпаковскую, но что же это: любовь, что ли? И могла ли она на тебя действовать? Входить в тебя, в твою жизнь? Совсем нет. Приятели. Я ценил их достоинства, их нетрудно было заметить. Естественно, хотелось стать ближе к ним, стремиться, положим, видеть их и т. д. Но что же дальше? Это была любовь в фантазии, на словах, но не сопровождалась никакими делами, никакими усилиями, трудом ума, воли, чувств вообще. Это была эфемерная, мертвая, а не живая любовь. Она не имела отношения к моей жизни, к работе моей души. Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным личным, значит эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру. И что же я теперь? Что не толкуй, все ж, во-первых, эгоизм. В жившей фактической любви к тебе – моя надежда, мое человеческое достоинство.

Я неразборчиво жил, водился с людьми. Да! Всегда знал, видел, и теперь тоже, что значат хорошие приятели, и как незаметно, но верно портится человек среди всякого случайного люда. Я говорил тебе уже не раз и повторяю еще раз, как, сходясь, бывало, с хорошим человеком, я чудно боялся, что этого могло и не быть, что я мог не встретиться с ним, или встретился бы с плохим. И все-таки вышло потом к концу совсем другое.

Недалеко ходить, и это имело важное значение: в жизни я живу вот уже три года, а может и больше, с Митей (Д. П. Павлов – прим. сост.), хотя только каждый день убеждался, как мы с ним расходимся, как невыгодно для меня это сожитие. Он счастливого, веселого нрава человек – и благо ему в этом. Но человек без умственного и нравственного мира. Живя с ним, я многое должен был держать в себе взаперти, без практики и многое, таким образом, хорошо позабыл. Почему же тогда не разъехаться? Но это другой вопрос. Я все только рассказываю, что было. Ты мое сокровище. Тот приятель, сожитель, о котором я не переставал мечтать все это время.

Я слишком поддался похвалам, соблазнам приятелей, соблазну успеха. Прежде я работал много и с жаром, разжигаемый самим делом. Только успех награждал за труд и побуждал идти дальше. С течением времени все более и более отвлекало внимание и управляло жизнью воспоминание о сделанном, услаждение успехом. У тебя не идет дело, ты заленился. Ну и что ж? Ты ведь уже и сделал кое-что. В тебя верят, тебя ценят, но ведь, конечно, жить воспоминаниями невозможно. Каждому времени свое, и при старом оставаясь, ты собственно беднеешь, чем больше, тем дольше. Это и есть так. С тобой, еще воюющий за свое достоинство, еще борющийся после моих последних поражений, я хочу (и сделаю это) опять набирать в себя, а не растрачивать только старое добро.

Я мало воевал с некоторыми наследственными чертами. Моя невнимательность, моя забывчивость, мое добродушие – от отца. В небольшой степени неважные, развитые – они делаются безнравственными, что и действительно есть во мне в настоящее время. Пересмотри веемой последние неудачи, и они находят естественное объяснение в указанных обстоятельствах. Самоуверенность, не соответствующая действительности, невнимательность к своим делам, равнодушие, безучастие в отношении к другим – ведь вот к чему сводится все это. И это так. Мы имеем перед собой только резкое конкретное обнаружение того, что собственно тянулось, развивалось издавна. Сара, признай все это.

На этот раз я пишу это, вовсе не бичуя себя, не плачась. Пусть есть, что вышло. Прошлого не воротишь, но будущее в наших руках. Вот именно, ясно представляя дело, видя его осязательным, прочным, я смотрю смело, уверенно вперед. Ведь ты не будешь поэтому меньше меня любить. Людям естественно сбиваться, на то они и люди. Лишь бы поднялись, воротились на истинный путь. А я верю в это. Что там жизнь ни делала со мной, а я все-таки всей душой за правду, за разум, за труд, за любовь.

Отсюда и моя хандра. Я надеюсь на мою голову, а еще более верю в твою, и рад хоть на слабые проблески хорошего, старого чувства во мне и надеюсь на твое, свежее и деятельное. Как я верю, если бы ты это сознала вполне, что вдвоем, общими силами мы проживем разумно и справедливо.

Чувствую, что написал плохо. Не так бы, не так бы сказал это теперь. Ты убедилась бы, что этим я теперь живу весь. Бросился бы я теперь на шею и целовал бы тебя горячо, горячо, моя надежда – Сарочка.


Среда 5 [ноября], 11 ч. ночи

В письме от 3-го я говорил, что ты с тем твоим письмом неправа и тогда, если допустить, что я действительно нарушал моим отношением к тебе равенство. Теперь я расскажу, почему нельзя допустить этого на самом деле, какой действительно смысл имеет то, что ты почла за нарушение равенства. Ты привела мою фразу: «Моя задача – дать ход, развитие, предохранить от различных опасностей и случайностей то, что есть у тебя в уме и сердце», – и говоришь: «Согласись, что в этом нет равенства». Странно! Мне же всегда казалось, что она проникнута любовью и стремлением к равенству.

Вот ее смысл. Ты будешь спорить, что тебе предстоит развитие, усовершенствование? Я на десять лет тебя старше, мечтаю об этом, желаю этого, надеюсь на это. Ну, а скажи по совести, на основании того, что ты видишь кругом, семейная наша жизнь много способствует этому развитию? Не наоборот ли? Не видим ли мы систематическое задавливание сил женщины в семье? И по внешности дело сводится на известную политику мужа. Но не будем легкомысленны и самонадеянны. Тут, вероятно, вина не цельная в нем. Тут главное работает сложность, запутанность жизни. Вероятно, множество и современных мужей тоже мечтали дать простор силам жены. Но их самих постепенно, незаметно, какой-то сложный процесс (кто его воспроизводил? – жизнь) сбил на обочину дороги. И вот я ввиду этого почти закона, перед лицом моей Правды, душевно стремясь к осуществлению моих давних, постоянных идей, повторяю себе и тебе: нет, нет! Я всячески буду бороться, употреблю весь мой смысл, всю наблюдательность, чтобы как-нибудь незаметно для себя не наложить моих рук на какую-нибудь законную потребность, чувство, желание твое, моя Сара! Мне дорога Сара именно в новом ее развитии, чтобы это название было образцом для меня, чтобы я, живя с ней, мог научиться у нее. Мне глубоко горько было бы сознание, что я в чем-нибудь своим житьем с тобой чем-нибудь урезал твою натуру. Такое сознание заело бы меня. Мне дорога правота перед моей Правдой, и, конечно, всякая хитрость, всякое замаскирование тут бесполезны для успокоения.

Вот что значило: моя задача – дать ход, развитие тому, что есть у тебя в голове и сердце! Да! Дать, а не помешать – как-нибудь незаметно для себя и для тебя даже! А ты увидела в этом поползновение на твою свободу. Там, где человек боится всей душой, как бы в чем-нибудь не стеснить тебя, ты увидела желание распорядиться тобой по-своему.

Я желал бы, я прошу, чтобы и ты, становясь моей женой, поставила себе ту же задачу в отношении ко мне. Верь! Это – серьезное, искреннее желание.

Ну, а вторая половина фразы: предохранить от случайностей и опасностей. Это ли посягательство на свободу? Что же ты думаешь, что не будет их, этих случайностей и опасностей, и что их всегда заметишь и избежишь одна? Но в чем же вообще тогда состоит помощь человеческая? Значит, ты никогда и не понуждаешься ни в какой моей помощи, ни в каком моем совете. Что же нас будет связывать? Не знаю, как ты, а я прежде и сейчас думаю и чувствую, как был бы глубоко привязан к тому, кто и тогда, в годы главного развития, и теперь указывал бы на ошибки, на отклонения от настоящего пути в моей жизни. И опять верь: этого жду от тебя для себя.

Где же тут неравенство? Что же ты не соглашаешься быть женой того человека, который смотрит на тебя, как я сейчас; как, верь, смотрел и раньше, и как будет смотреть и всегда.

Я рассказал тебе смысл моей фразы, взятой отдельно, как стоит она у тебя в письме. Жалею, что хорошо не помню ее положения в моем письме, из которого она взята. Может быть, в ее положении и есть хоть отчасти основание, причина твоего толкования ее. Мне кажется, если я не ошибаюсь, там [она] приведена как заключительная фраза, или как доказательство того, что я вижу твои недостатки, а не идеализирую тебя. Если так, винюсь, прости, я виноват, что тебе она предлагалась в одностороннем виде; ты не имела мотива представить ее во всей ее действительной полноте, во всем ее смысле.

Но теперь позволь, моя милая, поговорить о твоих недостатках. Ты спрашиваешь в последнем письме под верь: не подумал ли я, что вся история взялась с того, что ты обиделась признанием с моей стороны твоих недостатков. Слушай же, признаюсь: среди той массы мыслей, которые прошли через мою голову в эти пять дней, было это предложение, но я не высказал бы его прямо сам, потому что находил это залезанием в чужую душу. Я решился говорить только о том, что ты сама высказала. Ты зачем-то это теперь сама спрашиваешь – и я считаю вправе остановиться теперь на этом.

То предложение мне было очень горько. Почему? Потому что я всегда самую отрадную, самую приятную (говорю по опыту) сторону дружества, сожительства видел в откровенных указаниях недостатков, конечно, взаимном. Кто же может сказать, что он без недостатков? О таком взаимном указании недостатков мечтал и я в нашей общей жизни. Я же писал тебе как-то, что жду, не дождусь разъехаться с Митей именно потому, что между нами нет прав указывать друг другу недостатки.

Заметь это, Сара, это моя неискоренимая черта. Я не мог бы жить с человеком, который не желал знать и не допускал мне высказать моих впечатлений относительно его различных сторон. Такие ведь люди бывают, и хорошие даже. Ты из каких? Я совсем не знаю этой стороны твоего характера. Милая моя, обдумай этот вопрос старательно и передай мне, к чему придешь. Про меня говорить в этом отношении нечего. Мне можно говорить и действительно говорят, что только кому взбредет, а справедливое, хотя и горькое, и подавно все целиком принимается. Верь, я знаю радость принимать замечания о моих недостатках – особенно от людей, любящих меня.

Но я скажу и вот что. Я понимаю, однако, и как это может быть трудно. Может быть, я действительно очень резко высказался об этом предмете в том моем письме. Мне кажется, что я тогда же предполагал неблагоприятное впечатление на тебя тех строк. В самом деле, тебе смутно, темно могло представиться, что я теперь меньше тебя люблю, меньше уважаю, теперь, когда заговорил о твоих недостатках. Могла придти и такого рода мысль: «Как ты мог обрадоваться минуте самообвинения и давай поддакивать». Конечно, Сара, не было этой радости. Конечно, люблю тебя даже больше, потому что имею перед собой живого человека, относительно которого уверяюсь, что знаю его во всей его действительности, а не как какой-то всегда подозрительный идеал. А все же просьба! Разговор о недостатках – и особенно в письмах – всегда ведь крайне деликатный и опасный, и очень может быть, я перешел меру.

Но дальше, идя по твоему письму. Ты пишешь: «Сознание, что наблюдал и наблюдаешь за моим развитием». Сознаюсь всей душой. А разве должно быть иначе? Разве твое развитие не есть твое и мое счастье? И если так, разве не естественно жадно, с любовью следить за ним? А ты разве не делаешь и не будешь делать того же относительно меня? Я этого так жду! Да, я хотел бы в этом находить удовлетворение моей любви – делиться с тобой, таким образом передать тебе весь мой смысл, весь мой опыт, всю, какая только у меня найдется, правду. Я не знаю, как же иначе, когда кто кого любит? Разве это значит, что у тебя менее своего смысла, своего опыта, своей правды? Это посильная помощь любви. Так ведь это было и во всех моих письмах? Ты, очевидно, поняла неверно.

Ты пишешь, что я хочу пробудить в тебе живое мышление, хорошие чувства, все, на что ты, по-моему, способна. Не знаю, точно ли ты передала мою фразу. Употребил ли я слово пробудить? В таком случае винюсь: слово, конечно, нехорошее. Можно было бы прямо, не думая, предположить, что я хочу их только вызвать к жизни – и ничего этого раньше не было. Но могла ли ты, Сара, допустить это? За что же бы я тогда любил тебя?

Я помню хорошо, где употребил слово «живое мышление» и подчеркнул его несколько раз. Я говорил о начале занятий в школе. Смысл следующий. Приятно всякое дело умственного характера, то, где во все время поддерживается умственное напряжение, умственная активная работа. Возьму просто чтение. Я отлично это помню. Читая, бывало, какой-нибудь интересный роман, сначала, когда останавливаешься, думаешь, критикуешь, тебе хорошо. Но стоит сорваться, а это так легко – устал, лень, увлечение внешним ходом событий, и чтение делается одновременно и легким, и тяжелым. У меня обыкновенно начинает болеть голова. А во сколько сложнее умственная деятельность среди жизни, хоть, например, учительство? И как действительно легко до такой степени быть обступленной вопросами и при таких неблагоприятных условиях, что начнешь просто от них, этих вопросов, отбиваться и в конце концов разгонишь все – и тогда остается тоскливое прохождение своей службы.

Сколько все мы знаем таких примеров! Приведу огромнейший. Кто же будет спорить, что вопрос о воспитании детей в семьях – необъятный вопрос. А многие ли его решают, думают над ним, хотя, наверное, и собирались? А отчего? Оттого, что с самого начала не упорно старались сделать это дело предметом мысли живого мышления. Конечно же, все легче начинать сначала, а не тогда, когда дело усложнится и запутается. Вот это я испытал во многих случаях. Мне представлялось это важным – и счел справедливым напомнить тебе это. Авось, мол, пригодится. А не то, конечно, что я думал, будто бы у тебя нет живого мышления.

Ты пишешь далее: «Если ты помнишь содержание твоих писем (особенно последнего), ты согласишься, что ты давал мне даже программу поведения. Ты забыл при этом, что у меня есть своя воля, и что я никогда не соглашусь подчиниться руководителям». Сара! Как могла ты написать это? Выходило, как будто я уничтожаю твою волю. Я давал программу твоего поведения? Я передавал мои впечатления, думы, мой опыт. Но приведи хоть слово с намеком на желаемое подчинение. Разве не всюду подразумевалось: вот как я думаю, а ты сделаешь, как решит твоя мысль? Скажи, как же бы можно было высказаться моему участию в твоем деле? Чтобы я руководил? Ничего не может быть несвойственнее моей душе. Может быть, это ее даже порок. Всегда только сказать свое мнение, но никогда не брать на себя ответственности за чужую мысль, чужую волю – вот я. Неужели ты этого не заметила? Да я, наверное, и говорил это не раз.

Ты поймешь теперь, Сара, что три страницы того письма твоего действительно выбрасывали из моей души все сознательное содержание моей любви к тебе. И вот почему я был это время как бы без любви к тебе. Она жила как чувство, без слов, без лица. Мне ничего не мечталось ни о твоей деятельности, ни о нашей будущей жизни, потому что все эти мечты мои твое письмо или заподозрило, или отняло у них всякую почву. Эти мечты разогнаны из души – и смотри, как медленно возвращаются, – на твои последующие письма.

Сара, обрати внимание на эту мою черту: мы ведь должны приноравливаться друг к другу. Смотреть – так я человек добродушный, всем затрагивающийся, по-видимому, довольно поверхностно, не способный к потрясениям. И, однако, это почему-то не всегда так. Когда умер маленький брат Коля64, я тосковал по нем чуть не год. Грацианский65 оскорбил меня, и хотя на другой же день он просил извинения, я, несомненно, расстался с ним на всю жизнь, несмотря на восьмилетнюю дружбу.

Сара, милая моя, пойми как следует эту мою исповедь. Этим свежим случаем я сам напуган. Наша любовь мне так дорога. А она подверглась опасности. Странно! Я ведь вовсе не злился на тебя эти дни, но как-то глубоко чувствовал, что между нами порвались связи, что мы негодны, не сойдемся для общей жизни.

Довольно! Уже очень поздно! Завтра поутру напишу еще. Целую тебя, моя так неосторожная, невоздержанная, но моя хорошая, дорогая Сара!


Четверг, 6 [ноября], 8 ½ ч. утра

Здравствуй, моя милая! Поцелуемся получше. Конечно, если я прошу обратить твое внимание на последнюю мою черту, то отмечу и сам хорошо, какие козни ты способна выкидывать и как к ним надо относиться. Ты сама теперь пишешь, что «это минута вспышки без всякого основания». Но я не знал до сих пор, что с тобою могут случиться такие вспышки, – и дал развиться в моей душе всем предположениям и впечатлениям, которые вытекают из этого твоего письма непосредственно, тем более что за тем письмом был долго без твоего письма, т. е. под влиянием тех же впечатлений я должен был оставаться два дня. Я сообразил теперь: об этой твоей черте сообщила и Авдотья Михайловна, когда я провожал ее с именин Юрия Дмитриевича. Это-то, вероятно, и было причиной, что я почувствовал себя после этого разговора лучше.

Но Сара, мне кажется, и теперешняя твоя фраза: «Пойми ты все это, как минутную вспышку без всякого основания» не есть вполне объективная и реальная. Ты так решительно говоришь для того, чтобы сразу, без всякого разговора разогнать все предполагаемые тобою дурные впечатления того твоего письма на меня. Так ли мне кажется? Может быть иное основание. Письмо, между прочим, потому и сильно действительно, что было несколько правдоподобно. Ты радовалась, что избавилась от обязательства сообщать о каждом малейшем движении твоей души. Ведь это напоминает то, о чем у нас с тобой, помнишь, был длинный разговор в Мариуполе, кажется, на второй день после приезда, – да и вообще все то, что ты говорила о твоей неспособности быть откровенной. Может быть, тебе в самом деле тяжело говорить со мной так полно, как ты стараешься? Милая, ты подумай об этом получше, поспокойнее – и скажи мне откровенно, к чему придешь.

Да тоже и об равенстве. Теперь, когда я с грехом пополам разобрался в моих впечатлениях и передал тебе кое-что (я старался-то все, да кажется, что говорю не полно), я скажу тебе то, что было у меня в голове и в эти пять дней, и при писании этого длинного письма. Я, конечно, в предмет всячески старался вдумываться, хотел уловить истину, но как знать, что достиг цели? Конечно, верь, всей душой я хочу равенства. И думается, что я не нарушал его до сих пор и в помышлении. Но почему не допустить, что я так узок, так плохо знаю тебя и людей вообще, что я действительно, хотя и бессознательно для себя, нарушил его. Дорогая моя! Пересмотри твои думы, твои впечатления – и передай мне все, что найдешь. Что именно показалось тебе нарушающим равенство? Верь, я готов всегда взять назад, просить прощения в том, что грешит против правды.

Вот пока все, что хотелось сказать, но, наверно, еще не все! Буду передавать потом, по мере, как будет приходить в голову. Отвечу на твои письма не теперь, потому что не имею времени сейчас: обещал прийти в известный час в клинику. Чего ты собираешься просить меня и боишься? Будь уверена, всегда пойму верно твой мотив.

Я облегчил теперь мою душу, освободив ее от тяготившего все эти дни над ней твоего подозрения – и буду вычерпываться так, как раньше.

Крепко обнимаю тебя и горячо целую.

Твой Ванька.


Пятница, 7 [ноября], 8 ч. утра

Прости, милая Сара, за коротенькое спешное письмо. Вчера с вечера долго проговорил с Сережей, ныне должен спешить в лабораторию, потому что решил сегодня приступить к собственным работам. Теперь только я могу сделаться чистым физиологом, только физиологом. Читай по физиологии, работа – вот все твои дела теперь. И знаешь, в чем сейчас у меня выходит затруднение? Как всегда бывало, мечтается, хочется затеять сразу чуть не десяток работ. Вот и не знаю – как ограничить себя поблагоразумнее. Можно по обыкновению разбросаться мыслею, руками – и дело только проиграет, а не выиграет. Как обещал и как ты желаешь, обо всех работах и их ходе буду тебе сообщать.

Смотри и ты не отступись от своего слова. Пиши о своей школе, о своих учениках, твоих наблюдениях, успехах, неудачах, затруднениях. Ну, как твой ленивый плохой, что желает быть выгнанным? Совладала, нет?

Как отличаются Ваньки? Ивану Скачкову мое особенное благорасположение!

Ну, а потом, Сара, хорошая, начнем исподволь поговаривать о нашей будущей жизни: как будем жить, что будем делать? Чтобы твои желания, твои мысли были сильнее, субъективнее, ты первая высказывай твои мнения. А сговориться, мне кажется, надо. Что ты думаешь на этот счет?

Со вчерашнего дня ты начала, должно быть, читать мои письма из нашего последнего смутного периода – и такое чтение тебе предстоит еще 4–5 дней. Мне очень горько это. Я во все время думал, как это жестоко, но верь, не мог сделать иначе. Ведь хуже бы было не писать совсем или писать не то, что чувствовал? Такая уже наша с тобой теперь судьба!

Крепко обнимаю тебя и много целую.

Твой Ванька.


Суббота, 8 ноября 1880 г., 8 ч. утра

Вчера, наконец, моя милая, приступил к работе и я. И знаешь, как энергично? Оперировал сразу 6 кроликов. Тема очень хорошая. Так как доктора-товарищи считают, что я иду от опыта невозможного, невероятного, между тем я головой могу поручиться за результат.

Ты все просила, чтобы я сообщал, что я работаю. Изволь, моя хорошая, только на этот раз я не знаю, удастся ли мне понятно передать тебе суть дела и объяснить важность его. Тема не физиологическая, а патологическая, т. е. насчет болезненных процессов. Подвернулась она случайно. И понимая ее значение, я не хотел ее бросить, хотя она и не относится к физиологии. Ну, слушай же изо всей мочи.

Во всяком органе, например печени, мускулах, можно отличить две главные ткани. Одна – соединительная ткань, состоящая из палочек-волокон, является в органе в виде сетки. Она одинаково встречается во всех органах и служит, очевидно, как показывает само название ее, для соединения, поддерживания других частей органа. Эта другая часть органа и есть специальная ткань его, за счет которой и совершается его существенная деятельность. Эта специальная ткань состоит из отдельных форменных частичек, называемых элементами, клеточками. Эти клеточки помещаются в петлях сетки, образуемых соединительной тканью и, таким образом, слагается орган. Таким образом, печень состоит из соединительной ткани и печеночных клеток и т. д. Конечно, в соединительную ткань проходят кровеносные сосуды, приносящие материал для химической работы специальных клеток. Вот тебе одно предварительное сведение.

Теперь другое: органы, приготовляющие известные соки, жидкости, например жидкости пищеварительные, т. е. действующие на пищу, называются железами. Предметом моей работы служит так называемая поджелудочная железа; называется она так по своему положению. Она приготовляет важный пищеварительный сок, этот сок выливается из нее в кишки с помощью трубочки, идущей от железы и прободающей стенки кишки. Такие трубочки, ведущие жидкость из одного органа в другой, называются протоками. Вот теперь все. Давай работать вместе, если поняла.

В Бреславле для физиологических целей я перевязывал проток поджелудочной железы. Животные не умирали сами по себе от этой операции. Мы их убивали в разные сроки после перевязки и смотрели, что сделалось с соком, с его составом: идет ли еще он, каков, если опять раскрыть проток. Кстати, обратили внимание и на микроскопическое строение железы, оказалось, что после перевязки, когда сок свободно не может вытекать в кишки, а застаивается в самой железе, в железе начинает чрезмерно развиваться соединительная ткань. А специальные клетки, очевидно, сжимаются и низводятся до весьма небольшого количества. До нас еще было известно, что перевязанный проток железы через месяц-полтора восстанавливается еще сам по себе, и сок снова течет в кишку.


Вот в чем теперь мой вопрос: как сок снова пролагал себе свободный путь в кишку, что делается с ненормально развившейся соединительной тканью и с исчезнувшими специальными клетками? Я того убеждения, что железы совершенно возвращаются к норме, т. е. лишняя соединительная ткань пропадает, а пропавшие клетки нарождаются вновь. Вот какое имеет значение это в учении о болезнях. Закрытие протока, которое я произвожу перевязкой, в человеке может произойти так. При тайном катаре кишок в них на стенках образуется много густой слизи, и эта-то слизь может замазать, запереть отверстие протока разных желез. И в железах образуется такой же застой сока, как при перевязке протока. Тебе известен один такой пример. Знаешь желтуху, она происходит описанным образом. Слизь при катаре запирает проток, который вел желчь из печени в кишки, и желчь, теперь застаиваясь, всасывается в кровь и, понятно, окрашивает все тело. Ты знаешь, что делается с органом при застое сока? И знаешь, что катар вещь исправимая. Значит сок, задержанный, снова может течь в кишки. Понятен тебе после этого интерес вопроса: ну а изменившаяся-то железа теперь возвращается к нормальному строению? Если ты поняла и интересуешься, то я скажу тебе потом, откуда я еще до работы вынес убеждение, что должно быть так, как я думаю, и потом, как я буду проводить опыты. А не хочешь ли ты догадаться и сама, как нужно делать опыты в этом случае?

А может быть тебе совсем непонятно все это, а если и понятно, то ни капельки не интересно? В таком случае за неприятность такого чтения дай я тебя, моя хорошая Сарочка, расцелую покрепче, да побольше.

Первым делом, моя дорогая, скажи от меня самую сердечную благодарность твоей старой хозяйке за то, что она заботится о тебе, надевает платок, галоши, а от тебя, моя взбалмошная, чего не станется? Кто-то за тобой так будет смотреть, когда переберешься в свою школу? Посмотрим, посмотрим, моя первобытная милая, как это тебе дастся систематическая работа? А ведь волей-неволей немножко должна будешь поучиться и ей, что ни толкуй…


Суббота, 15 [ноября], 8 ч. утра

…Передам тебе, что сейчас волнует окружающую меня компанию. Два события: в науке и искусстве. Три-четыре дня тому назад Академия наук забаллотировала Менделеева66, представленного в кандидаты в члены по химии. Конечно, это немецкая штука! Что может быть несообразнее? Прокатить в высшее ученое русское учреждение признанного всеми первого русского ученого! И на этот раз, кажется, мера русского терпения переполнилась. Немцам придется плохо. В первое время – что помоложе хотело просто скандалить, например бить стекла у академиков. Теперь успокоились. И в проекте имеется ошикать Академию в ее акте. Это что касается до молодых страстей. Благоразумие подстраивает историю почище. Сейчас рассылаются ко всем русским химикам приглашения подписать протест для опубликования в газетах. Прочел: короток, но выразителен. Забаллотирован, дескать, Менделеев. Бесспорность его научных заслуг, известность за границей делают его неизбрание необъяснимым. Ввиду повторяющихся неизбраний русских ученых русские химики считают себя обязанными обратить общественное внимание на это странное явление. Затем протест опубликует от себя Петербургское химическое общество. Слышно о протесте Общества русских врачей. Как видишь, крупная и правильная борьба с неметчиной.

Теперь – события в области искусства. Помнишь ты или нет, или не слыхала о художнике Куинджи? Он написал, между прочим, знаменитую «Украинскую ночь». Так этот самый Куинджи написал новую картину: «Ночь на Днепре»67. И публика, и художники разинули рот от изумления. Я смотрел картину два раза. Понимаем ли мы, что это совершенно новый шаг? Дело, видишь, в чем: луна и отражение ее в реке действительно светят, как в натуре. Вся картина весьма напоминает то, что мы видели с тобой на Дону, в те лунные вечера на Донском бульваре. Только жаль, что самое-то главное для нас приходится только воображать!

Целую, целую мою хорошую Сарочку!..

Мне хочется сказать тебе хоть немного по поводу того, что написала ты о последнем деле. Я понимаю все эти твои слова, выражения как взрыв естественного сочувствия роковому всероссийскому несчастью: той современной неразглядной путанице в идеях, чувствах, поступках. Я выразился, может быть сухо, официально. Верь, я понимаю хоть несколько живую сторону впечатлений. Это все до чувств. Но мое идейное теоретическое отношение к делу, повторяю, ты знаешь – я сейчас не имею основания менять его. Ты отчетливо представляй это, чтобы не обмануться. Моя дорогая! Верь: это не вздор. Я боюсь все, как бы между нами не проскользнул незаметный обман, неверное представление друг о друге. Мою ненаглядную крепко прижимаю и долго, долго целую.

Твой Ванька.


Пятница, 21 [ноября], 9 ч. утра

…Вчера операцию сделал, какую хотел. Посмотрим, каково пойдет? Ведь делал на твое счастье. Собака должна жить. Много ли проживет? Сейчас пойду наведать.

Ну, насчет «Карамазовых». Яне буду передавать тебе так, как думал было, потому что в последних книжках о Карамазовых и о разных лицах романа уже мало. Все занято описанием суда над Дмитрием Федоровичем, т. е. характеристикой следствия на суде и прениями. Конечно, и это очень хорошо. Но это передавать неудобно. Надо самой читать. Особенно ядовит по отношению к адвокатам. Составлена речь защитников. Едва ли в русской литературе какая другая сатира могла бы сравняться с этой!

Собственно, относительно лиц романа интересно следующее. Иван, как и хотел, явился в суд и, к удивлению всех, объявил себя виновным в смерти отца. Вид, слова до такой степени носили больной характер, что его прямо признали в ненормальном состоянии, и больше разговора о нем не было.

Отличилась, сказав о себе последнее слово, Катерина Ивановна. Сначала в первом своем показании она была тем, чем казалась по всему роману, т. е. своей несбыточной обязательной нравственной любовью к своему постоянному оскорбителю – Мите, и высказывалась вполне в пользу Мити, так что ее показание много расположило в пользу его. Когда вышел эпизод с Иваном, комедия Екатерины Ивановны лопнула, и лопнула с большим треском. Оказалось, она любила Ивана и, конечно, ненавидела Митю. И эта долго сдавливаемая ненависть теперь заявилась с тем большей силой. Она обзывала Митю всяческими сильными словами и, наконец, представила его пьяную записку, писанную им за 2–3 дня перед смертью Федора Павловича, где он обещался убить отца. С этой минуты, конечно, участь Мити была решена. Впечатление от изобличения Катерины Ивановны на всех было решительное, подавляющее. Достойный конец деланного подвига обязательного самопожертвования! Несомненно теперь, что Катерина Ивановна, так неопределенная во все продолжение романа, теперь этим своим концом возведена на степень одного из интересных и законченных типов романа.

Митя приговорен к 20-летней каторге как отцеубийца. Алеша и на суде остался, чем был, т. е. наивным служителем истины. Забавно, как все мы проврались. Все думали, что роману конца не будет, потому что признанный и самим Достоевским за героя его Алеша как был, так и до теперешнего конца остался присказкой! – и, значит, нужно было ждать впереди и очень впереди его настоящее геройство. Отчего вышло так? Я думаю, что Достоевский прервал роман искусственно, уставши. Что ты насчет этого полагаешь?

Крепко обнимаю мою единственную Сарочку и долго, жарко целую, целую.

Твой Ванька.


Воскресенье, 23 [ноября], 5 ч. дня

…Хорошая моя, не унывай! Что случилось с тобою в школе? Не думала же ты, что дело без трудностей! Ты их, конечно, ожидала. А ожидала, так и не струсишь и будешь воевать. А, победивши, только порадуешься пуще. Я готов уж сейчас целоваться на радостях победы, а тебе, должно быть, ужасно занятно знакомиться с новыми. Ребятишки, они ребятишки, а все же каждый уж носит в себе наклонности, характер взрослого. Сколько пред тобой пройдет интересных типов мысли, характера, сердца. Ведь это дорогие сведения, хорошая наука! Наблюдай за каждым, что ему свойственно, и знаешь что? Не мерь всех общим аршином. Настой, если можно (мне это хочется, ноя ведь не знаю дело ближе), пред всеми на мысли, что каждый со своими способностями, наклонностями имеет свою ценность. Когда я сказал: настой на мысли, я не хотел сказать, что говори об этом ребятам. Нет, не разговором только, а и постоянным поведением, обращением твоим показывай это. Нет, кажется, передал мою мысль совсем плохо; совсем не могу думать последние дни. А может быть, и мысль-то совсем элементарная, неинтересная. Тогда прости, моя милая! Что думалось, то и написал.


Степан Сабсович. На обороте фотографии надпись: «Степочка Сапцович из Таганрога, товарищ И.П. по В. М. академии». Публикуется впервые


Среда, 26 [ноября], 8 ч. утра

Поправление мое, милая Сара, от хандры идет очень медленно, потому что все остаюсь без дела. Вчера насквозь целый день был занят разговорами. Поутру читал лекции 3 часа, придя с них домой застал Пештича (ты его видела у меня). Он пробыл до пяти, а в шесть пришел Собсович и оставался до двенадцати. Хоть и приятно говорилось, особенно с последним, а все же не дело. Собсович тоже очень обрадовался, когда узнал, что ты приедешь на Рождество.

Много говорили о твоем учительстве, и учительстве вообще. Много спорили насчет трудности жития интеллигентного человека в деревне. Собсович находит эту трудность весьма большой, почти невыносимой. Я не совсем это смог понять, мне казалось, что, например, в твоем положении можно пожить в деревне не с радостью, с интересом. Правда, я больше умозрел в споре, потому что сам не жил в деревне, а Собсович как-то пробовался, хотя без определенного дела. Ну, рассуди нас, моя хорошая! Оба соглашались, что тебе, должно быть, очень трудно, потому что очень много народу.

По обыкновению, много говоря об учительстве, я убедился, что мое истинное призвание – педагогическое: в Гимназии или в каком другом учебном заведении, хотя бы в народной школе. В самом деле. Не гожусь я для жизни среди взрослых. Никогда нет примирения с этим жизненным комедиантством, с этой внешностью, так далекою от истинных желаний, намерений, чувств, мыслей. Ты счастлива, моя драгоценная, тем, что можешь в твоих ребятишках видеть их душу до дна, видеть их истинные восторги, действительное горе, настоящее желание, видеть людей, а не обязательных актеров. Я завидую тебе. Я бы ликовал в этой истинно людской компании. Может и идеализация! Разбей ее, если это не так. А мне всегда и теперь верится в это, если бы ты догадалась, как влечет меня сейчас к этой детской компании и как мне хорошо представляется среди нее. Поцелуемся покрепче! Может быть, поцелуи лучше передадут то, что не выразили вполне слова.

Вчера от Собсовича узнал об одной вещи, которая повергла меня в истинное огорчение. То, о чем я мечтал так много, и что все напрасно пытался осуществить, – это так было легко, доступно. Оказывается, что Энгельгардт68 – профессор-химик, изгнанный в свою деревню (ты знаешь, вероятно, о нем), сколько уж годов принимает в свое хозяйство разных интеллигентных людей на тот или другой срок по желанию. Вот если бы знать! Все бы вакации проработал у него. Ну, не досада так желать и не воспользоваться для этого желания тем, что лежало почти под носом. Собсович сам знает несколько студентов, живших там не одну вакацию. Странно, как я этого не знал. Много статей, появлявшихся в разных журналах последнее время о житье в деревне, написаны именно лицами, жившими у Энгельгардта. Утешь: поцелуй получше.

Медицинский совет завтра; книг не оказалось, а в клинике вчера не был. Ты пишешь, что у тебя в комнате очень холодно. Ты заболеешь. Чего не топят больше? Покупай сама топливо, если выдают мало. Прижимаю и крепко целую.

Твой Ванька.


Суббота, 6 декабря, 9 часов утра

Поцелуемся, милая Сарочка, покрепче, потому что я тебя очень люблю. Да, да! С тобой, через тебя я возвращу-таки «прелестную юность». Не думай дорогая, – пародия на «Фауста». Нет, нет, я сейчас просто, без фраз, убедительно расскажу, будь уверена, что не говорю комплиментов. И прямо видно будет, что дело обыкновенное и откровенное. Что же это за комплимент, что ты молодая, и я учусь у тебя юности. Не спорь, милая! Взаимный обмен услуг. Но, а ты у меня поучишься чему-нибудь другому. Твои последние письма многое мне напомнили из хорошего времени, и многое хорошее подвинут сделать. Ну, хоть вот эти твои сборы укрепят волю. Это молодость, дорогая, бесценная! Тем она и хороша, что человек не представляет жизненную фигуру без надежды, без видов на развитие, на усовершенствование. Да и как приятен, резко радостен этот процесс переделки! Это я знаю-таки по прошлому. Знаю – и, однако живу, как живется, без усилий, без ломки. Сколько есть дрянных привычек, слабостей, и одна песня рядом с этим: э – да пусть сойдет, останемся при том, что есть. Если это не всегда так говорится сознательно, зато на самом деле так.

А разве не может быть иначе? А разве нельзя присмотреть за собой, пристегнуть себя, заставить себя бросить дрянное и заменить хорошим? Неужели оставаться тем, что есть? А опыт, о котором столько говорили? Попробую, что бог даст. И это ты, милая, которая возвратишь меня ко временам, когда человек находится в процессе делания, образования. Помнишь, я тебе показывал в Фаусте?

Экая досада! Постоянно чувствую, что перо отстает оттого, что есть в голове, сердце – и все-таки ничего не поделаешь. Сколько хотелось вчера написать тебе, когда гулял вечером – что вышло ныне? Вообще, милая Сарушка, хандра, время плача, сменилось периодом светлых надежд, веры, энергических желаний – и все это обращается к тебе и в тебе получает силу, от тебя получает толчок. Ну, не спорь, не спорь. Ты можешь говорить, что хочешь, а факта не уничтожишь. Не бойся, Сарка, что это сентиментальность, и застелит она нам истину. Всегда верю, что и ты, несмотря на мои нежности (как это ты все, вероятно, назовешь), если будет случай, мою глупость назовешь по имени и за мое дурное дело не похвалишь; что и я не упущу случая отметить плохое в тебе для назидания. Всегда меня в приятельских отношениях и увлекала именно эта строгая беспристрастная, но любовная критика друг друга.


Пятница, 12 [декабря], 7 ч. утра

Что с тобою, моя дорогая, не заболела ли ты серьезно? С нетерпением жду твоего следующего письма. Чуть разнеможешься – все должно измениться в плане нашего свидания. И не моги подвергаться опасностям длинной и зимней дороги. Что бы то ни было – все побросаю и явлюсь к тебе сам. Ты помни это твердо.


И. П. Павлов в лаборатории при клинике С. П. Боткина. Слева от него Е. О. Шумова-Симановская, справа – В. В. Кудревецкий, Н. Я. Кетчер.

1889 г. Фотография из экспозиции Мемориального музея-квартиры И. П. Павлова в Санкт-Петербурге.

На обороте фото надпись рукой И. П. Павлова «Моя первая великолепная самостоятельная школа»


Кажется, моя милая, давно жданная победа приближается. Вновь оперированная все для той же цели собака, можно думать, выживет. Вчера был уже четвертый день. А рана и состояние животного вполне удовлетворительны. Ура кричать, впрочем, еще подожду. Все может быть и худое опять. Ныне оперирую над новым животным. Мне хочется до Святок запасти по крайней мере 3–4 таких собаки, чтобы с Нового года приступить прямо к опытам и наблюдениям. Видишь ли, хорошая Сара, я заметил, что для меня январь, февраль, март – самые лучшие месяцы по деятельности и силе мысли. Вот я и хочу ими воспользоваться, берясь прямо за исследования, исполняя теперь подготовительную, чисто ручную, часть работы. О месяцах это интересно. Случайно от Стольникова узнал, что замечает в себе особенное умственное оживление теперь в месяцы октябрь, ноябрь, декабрь. Нет ли у тебя тоже каких особенных месяцев? Чтобы это значило? Не правда ли, что любопытно разъяснить?

Я вот теперь говорю все о работе. Ты, пожалуй, подумаешь, что можешь мне помешать, приехавши. Ничуть, ничуть, моя ненаглядная. Святками я только буду наведываться в лабораторию, насчет жития-бытия моих, с таким трудом полученных, оперированных животных.

Пять-десять минут и обратно. Будем, если захочешь, прогуливаться вместе.

Вчера пришел из лаборатории рано и от нечего делать до обеда пошел на лекции известного теперь российского философа Соловьева69, сына московского историка Соловьева. Многие приветствуют появление у нас самостоятельного философа (он и в лекциях рассказывает не историю философии, а развивает собственную философскую доктрину). Как явление крупное, признак нашей полной взрослости. Все ведь у нас есть, только философию приходилось еще ожидать. Прослушал я вчера и внимательно эту философию российскую, потеха это, ребячество, а не философия. Российского философа еще нет… А может, его и не будет никогда. Может, и время для них миновало, а может ведь, русский ум не для философии.


Воскресенье, [14 декабря] 9 часов утра

Поцелуемся, моя ненаглядная Сара, как целовались в самые горячие, искренние минуты нашей любви. Мы опять один человек, твоя радость – моя радость, твое горе – мое горе. Опять между нами светло, хорошо. Ведь так, мое утешение? Это ведь верно. Мы будем всегда говорить правду друг другу? Мы оба искренне признали над собой одного судью. Правду! Мы будем давить в себе всякие мелочи! Мы изгоним их из нашей жизни. Мы будем волноваться, но хорошим высоким человеческим волнением: успехами науки, идеи, жизни или их неудачами; будем жить, возбуждаться (этим), – душа наша ясна – а не недоразумениями. Ведь так, моя хорошая? Мне ужасно, непременно хочется верить, что это будет так. Только этой верой и крепко наше будущее! И ты думаешь так же, так же, так же?

И все как-то плохо! Мне не передать в письме то, что чувствуется, думается об этом предмете. Мне не передать тебе, как велика надо мной сила правды, и как бесконечно законно каждое твое справедливое желание, требование, чувство и т. д. пред каким-либо посягательством с моей стороны. Мне не сказать тебе, как беспокойно начинает биться сердце при одной мысли, что мелочные столкновения могут иметь место в нашей общей жизни.

И все не то! Но успокой меня, моя радость, скажи, что ты понимаешь это и желаешь, страстно желаешь, ждешь, обещаешь то же.

Твои затруднения, милая, относительно систем обхождения с учениками меня интересуют, я буду ждать сведения об этом деле, как в военное время телеграммы с поля битвы. Ведь эта вещь мне ужасно близка – это моя постоянная вера – задача внушить хорошее только путем убеждения, искренности, душевности, любви. Вот, что действительно у нас с тобой общее. Дело трудное, очень весьма! Легко ли сказать: тебя одной, твоей душевности должно хватить на 70 человек! Но не падай духом! У силы искренности, так думалось мне, особенно прежде, нет границ, особенно в детском, все же далеко неиспорченном мире. А там и помощников много найдешь! Пойми, но действуй сначала хоть на немногих – и вот тебе уж и союзники. Пиши искренно, как можно подробнее все, что только ни заметишь, ни встретишь на этом деле. Ты много можешь, ты такая умная, наблюдательная. Первое-то знал отлично и раньше, а вторую, умную (наблюдательную?), только из твоих писем с июля. Воспользуемся же этой наблюдательностью когда-нибудь и для науки. Не спорь, иначе и читать не буду. А насчет приезда на Рождество? Сколько людей будут рады тебя видеть! Если найдешь нужным остаться в деревне, то это твое дело – решай, как хочешь. Прелую мою Сару.

Твой Ванька.

И. П. Павлов – первый нобелевский лауреат России. Том 2. Павлов без ретуши

Подняться наверх