Читать книгу Русский путь братьев Киреевских - А. Малышевский - Страница 5
Глава I. Род. Родители. Родня
4
ОглавлениеПрибыв со своими детьми к Е. А. Протасовой в Муратово, Авдотья Петровна Киреевская вошла в круг привычного и нового для нее общества. А дело было в том, что «наши помещики принимали охотно к себе пленных, и несколько французов жило у Протасовых. Все старались облегчить участь этих несчастных, многие с ними сдружились; часто природная их веселость брала верх над горькими обстоятельствами, и они оживляли общество своими разговорами и остротами. Из числа тех, которых приютило Муратово, двое постоянно вели междоусобную войну. Один был Мену, племянник известного генерала того же имени, который принял в Египте начальство над армией по смерти Клебера, перешел в исламизм, чтоб угодить мусульманам, женился на мусульманке, был разбит англичанами и по возвращении во Францию принят с почетом Наполеоном и назначен губернатором в Пьемонте. Племянник гордился незавидной славой дяди и был ярым бонапартистом. Политический его враг, генерал Бонами, получивший под Бородином двенадцать ран штыком, не скрывал, наоборот, своей ненависти к Наполеону и предсказывал, что “этот самозванец” загубит окончательно Францию. Раз за обедом, на который Екатерина Афанасьевна пригласила многих соседей, предложили тост за здоровье императора Александра. Бонами выпил молча, но Мену встал и сказал, подымая свой бокал: “Je bois à la santé de lěmpereur Napolèon”[109]. Эта вызывающая выходка сильно подействовала на присутствующих. Все сочли себя оскорбленными, послышались с разных сторон раздраженные голоса, мужчины окружили Мену. Дело приняло бы, вероятно, неблагоприятный оборот, если б в него не вмешался вечный примиритель – Жуковский: он напомнил всем о снисхождении, которое заслуживало положение пленных, находившихся под русским кровом, и успокоил раздраженных»[110].
События Отечественной войны развивались стремительно. В январе 1813 года кампания перешла в «Заграничный поход русской армии»: боевые действия переместились на территорию Германии и Франции. Жизнь российского дворянства возвращалась, что называется, в привычные берега. А. П. Киреевская вернулась из Муратова в Долбино, где все напоминало ей покойного супруга. По собственному ее выражению, пребывать она стала «в четырех стенах», переезжая «из Мишенского в Долбино, из Долбина в Мишенское, из Мишенского в Игнатьево, из Игнатьева в Мишенское, из Долбина в Володьково, из Володькова в Долбино, из Долбина в Чернь, из Черни домой»[111].
«Dolbino, – писала Авдотья Петровна 22 апреля 1813 года Жуковскому, – c’est le nom de la campagne que j’habite et que j’ai l’honneur de recommander au très cher cousin, dont la mémoire me parait en effet un peu sujette à caution. Je crois que j’ai eu le bonheur de vous entendre nommer plus de 20 fois Dolbino par son véritable nom qui lui a été donné depuis une vingtaine de siècles, – et maintenant[112], кто же бы мне сказал, что вы забудете даже имя той деревни, где все вас так без памяти любят. Господи помилуй! И батюшки светы, худо мне жить на свете! Нет, сударь! Не только Долбино зовут мою резиденцию, но и самый холодный край на свете называется Долбино, столица галиматьи называется Долбино, одушевленный беспорядок в порядке – Долбино! Вечная дремота – Долбино! И пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр. Неужели вы и после этого забудете Долбино?»[113].
В Мишенском весной 1813 года, прожив несколько месяцев в рязанском поместье Охотниковых, остановились вместе со своей теткой А. А. Алымовой Анна и Екатерина Юшковы. Авдотья Афанасьевна наотрез отказалась ехать в Муратово к сестре Екатерине Афанасьевне Протасовой, с которой у нее была серьезная размолвка. Вскорости Алымова тяжело заболела и умерла.
Игнатьево стало местом жительства молодых супругов: Екатерины Петровны Юшковой и Василия Андреевича Азбукина.
Усадьба Чернь принадлежала Александру Алексеевичу Плещееву – сыну сестры Андрея Ивановича Протасова, следовательно, двоюродному брату Марьи Андреевны и Александры Андреевны Протасовых. Именно в его орловском доме располагался госпиталь, находившийся под попечением Василия Ивановича Киреевского.
А. А. Плещеев «был человек богатый, славился хлебосольством, мастерством устраивать parties de plaisir[114] в великолепном селе своем Черни, держал музыкантов, фокусников, механиков, выстроил у себя театр, сформировал из своих крепостных труппу актеров и обладал сам замечательным сценическим искусством. Он не мог жить без пиров и забав: каждый день общество, собиравшееся в Черни, каталось, плясало и играло в Secrétaire[115]. Отличившийся особенным остроумием был провозглашаем: le roi ou la reine du Secrétaire[116]. Королевская роль выпадала чаще всего на долю Анны Петровны Юшковой. Лишь только ее избрание было решено общим советом, она надевала самый лучший свой наряд, и остальные члены общества обращались в ее придворных. Они принимали ее приказания, вели ее торжественно к обеду и носили на себе надписи, означавшие их должности: тут были телохранители, пажи и пр. Француз mr. Visard, гувернер маленьких Плещеевых, играл обыкновенно роль хранителя печатей (канцлера), и на его груди красовалась надпись: Garde des sots, вместо sceaux; каламбур относился к его воспитанникам[117], с которыми он не умел ладить»[118].
Александр Алексеевич был очень талантлив, но не красив, смугл, с толстыми губами; В. А. Жуковский в письмах называл его «черная рожа», «мой негр». Его жена Анна Ивановна, урожденная графиня Чернышова, была, напротив, истинной красавицей. Она с удовольствием принимала участие в литературно-музыкальных вечерах своего супруга, исполняя романсы на его музыку. А. А. Плещеев во всем старался угождать супруге, что, правда, не мешало ему ухаживать за другими.
Дни рождения А. И. Плещеевой, 3 августа, превращали Чернь в единое театральное представление. Об одном из таких художественных пиршеств сохранилось даже устное предание: «После обедни, на которую съехались ближние и дальние соседи, хозяин предложил прогулку. Пошли на лужайку, где, к общему удивлению, стояла выросшая за ночь роща. Когда виновница пира к ней приблизилась, роща склонилась перед ней и обнаружился жертвенник, украшенный цветами, возле него стояла богиня, которая приветствовала Анну Ивановну поздравительными стихами. Потом богиня и жертвенник исчезли, и на место их явился стол с роскошным завтраком. По выходе из-за стола Плещеев спросил у жены и гостей, расположены ли они воспользоваться хорошею погодой, и привел их к канавке, за которой возвышалась стена. Вход в ворота был загорожен огромной женской статуей, сделанной из дерева. “Madame Gigogne, voulez-vous nous laisser entrer?”[119] – закричал хозяин. Но негостеприимная madame Gigogne размахивала руками вправо и влево и кивала грозно головой. Тогда явился монах и стал творить над ней заклинанья, разумеется, по-французски. Побежденная madame Gigogne упала во весь рост через канаву, и спина ее образовала мост. С своей стороны монах превратился в рыцаря и приглашал гостей войти. Когда они перешагнули за ворота, целый город представился их взорам. Тут возвышались башни, палатки, беседки, качели. Между ними стояли фокусники с своими снарядами и сновали колдуньи, которые предсказывали каждому его будущность. Под звук военной музыки маневрировал полк солдат. На их знаменах и киверах стояла буква Н, так как Плещеев звал жену свою Ниной. Лавочники приглашали посетителей взглянуть на их товары и подносили каждому подарок. Для крестьян были приготовлены лакомства всякого рода. У одной из башен стоял молодец, который зазывал к себе гостей. “Voulez-vous entrer, mesdames et messieurs, – кричал он, – voulez-vous entrer: nous vous ferons voir de belles choses”[120]. В башне была устроена камера-обскура: все входили и глядели поочередно сквозь стеклышко, вставленное в ящик, на портрет Анны Ивановны, вокруг которого плясали амуры. (Этот фокус был устроен очень искусно: на отдаленном лугу был начерчен круг, и крестьянские дети, превращенные в амуров, плясали около него, а портрет был поставлен так, что занимал пространство круга).
Обед был, разумеется, роскошный; потом общество получило приглашение на спектакль. Давали “Филоктета”, трагедию Софокла, переложенную на французский язык, потом трагедию-фарс, под заглавием: “Le Sourd, ou lăuberge pleine”[121]. Ha этом представлении отличался сам Плещеев, который дополнил комедию своими остротами, уморил со смеху публику. За спектаклем следовали иллюминация, танцы и ужин.
Но этот день, посвященный таким блестящим забавам, чуть не навлек неприятностей на амфитриона. Из числа его гостей нашлись люди, которым показалась сомнительною буква Н, стоявшая на знаменах и киверах солдат, маневрировавших в импровизированном городе. В этой злосчастной букве прочли не имя Нины, а Наполеона. Насчет Плещеева стали ходить такие неприятные слухи, что губернатор счел долгом пригласить его к себе. Плещеев объяснил ему дело – и обещался быть осторожнее»[122].
Помимо топонимически очерченного А. П. Киреевской круга родственников, с которыми она в то время общалась, нельзя не упомянуть и ее хороших знакомых: барона и баронессу Черкасовых; в их имении Володьково Авдотья Петровна отдыхала душой.
Некоторые из перечисленных лиц вошли в так называемые Долбинские стихотворения В. А. Жуковского[123], относящиеся к 1814 году:
Добрый совет
(в альбом В. А. Азбукину)
Любовь, надежда и терпенье —
На жизнь порядочный запас.
Вперед, без страха, в добрый час,
За все порука Провиденье.
Блажен, кому вослед
Она веселье в жизнь вливает,
И счастья радугу являет
На самой грозной туче бед.
Пока заря не воссияла —
Бездушен, хладен, тих Мемнон;
Заря взошла – и дышит он,
И радость в мраморе взыграла.
Таков любви волшебный свет,
Великих чувств животворитель,
К делам возвышенным стремитель;
Любви нет в сердце – жизни нет!
Надежда с чашею отрады
Нам добрый спутник – верь, но знай,
Что не земля, а небо рай;
Верней быть добрым без награды.
Когда ж надежда улетит —
Взгляни на тихое терпенье,
Оно утехи обольщенье
Прямою силой заменит.
Лишь бы, сокровище святое,
Добро́та сохранилась нам;
Достоин будь – а небесам
Оставь на волю остальное.
Записочка в Москву к трем сестрицам[124]
Скажите, милые сестрицы,
Доехали ль, здоровы ль вы,
И обгорелые столицы
Сочли ли дымные главы?
По Туле много ли гуляли?
Все те же ль там – завод, ряды,
И все ли там пересчитали
Вы наших прежних лет следы?
Покрытая пожарным прахом,
Москва, разбросанный скелет,
Вам душу охладила ль страхом;
А в Туле прах минувших лет
Не возродил ли вспоминанья
О том, что было в оны дни,
Когда вам юность лишь одни
Пленительные обещанья
Давала на далекий путь.
Призвав неопытность в поруку,
Тогда, подав надежде руку,
Не мнили мы, чтоб обмануть
Могла сопутница крылата,
Но время опыт привело,
И многих, многих благ утрата
Велит сквозь темное стекло
Смотреть на счастие земное,
Чтобы сияние живое
Его пленительных лучей
Нам вовсе глаз не заслепило…
Друзья, что верно в жизни сей?
Что просто, но что сердцу мило,
Собрав поближе в малый круг
(Чтоб взор наш мог окинуть вдруг),
Мечты уступим лишь начавшим
Идти дорогою земной
И жребия не испытавшим,
Для них надежда – сон златой,
А нам будь в пользу пробужденье.
И мы, не мысля больше вдаль,
Терпеньем подсластим печаль,
Веселью верой в Провиденье
Неизменяемость дадим.
Сей день покоем озлатим,
Красою мыслей и желаний
И прелестью полезных дел,
Чтоб на неведомый предел
Сокровище воспоминаний
(Прекрасной жизни зрелый плод)
Нам вынесть из жилища праха
И зреть открытый нам без страха
Страны обетованной вход.
Расписка Маши[125]
Что ни пошлет судьба, все пополам!
Без робости, дорогою одною,
В душе добро и вера к небесам,
Идти тебе вперед, нам за тобою!
Лишь вместе бы, лишь только б заодно,
Лишь в час один, одна бы нам могила!
Что, впрочем, здесь ни встретим – все равно!
Я в том за всех и руку приложила.
В альбом баронессе Елене Ивановне Черкасовой
Где искренность встречать выходит на крыльцо
И вместе с дружбой угощает;
Где все, что говорит лицо,
И сердце молча повторяет,
Где за большим семейственным столом
Сидит веселая свобода
И где, подчас, когда нахмурится погода,
Перед блестящим камельком,
В непринужденности живого разговора
Позволено дойти до спора —
Зашедши в уголок такой,
Я смело говорю, что я зашел домой.
Записка к баронессе Черкасовой
И я прекрасное имею письмецо
От нашей долбинской Фелицы[126].
Приписывают в нем и две ее сестрицы[127];
Ее же самое в лицо
Не прежде середы увидеть уповаю;
Итак, одним пораньше днем
В володьковский эдем
Во вторник быть располагаю —
Обедать, ночевать,
Чтоб в середу обнять
Свою летунью всем собором
И ей навстречу хором
«Благословен грядый» сказать.
Мои цыпляточки[128] с Натальею-наседкой
Благодарят от сердца вас
За то, что помните об них, то есть об нас.
Своею долбинскою клеткой
(Для рифмы клетка здесь) весьма довольны мы:
Без всякой суетной чумы
Живем да припеваем.
Детята учатся, подчас шалят,
А мы их унимаем,
Но сами не умней ребят.
По крайней мере, я – меж рифмами возиться
И над мечтой,
Как над задачею, трудиться…
Но просим извинить: кто в праве похвалиться,
Что он мечте не жертвует собой?
Все здесь мечта – вся разница в названье,
Мечта – веселье, мечта – страданье,
Мечта и красота;
И всяк мечту зовет, как Дон Кихот принцессу,
Но что володьковскую баронессу
Я всей душой люблю… вот это не мечта.
Р. S.
Во вторник ввечеру
Я буду (если не умру
Иль не поссорюсь с Аполлоном)
Читать вам погребальным тоном,
Как ведьму черт унес[129],
И напугаю вас до слез.
К А. А. Плещееву
Ну, как же вздумал ты, дурак,
Что я забыл тебя, о, рожа!
Такая мысль весьма похожа
На тот кудрявый буерак,
Который, или нет, в котором,
Иль нет опять, а на котором…
Но мы оставим буерак,
А лучше, не хитря, докажем,
То есть простою прозой скажем,
Что сам кругом ты виноват,
Что ты писать и сам не хват;
Что неписанье и забвенье
Так точно то же и одно,
Как горький уксус и вино,
Как вонь и сладкое куренье.
И как же мне тебя забыть?
Ты не боишься белой книги!
Итак, оставь свои интриги
И не изволь меня рядить
В шуты пред дружбою священной.
Скажу тебе, что я один,
То есть, что я уединенно
И не для собственных причин
Живу в соседстве от Белёва
Под покровительством Гринёва[130],
То есть, что мне своих детей
Моя хозяйка поручила
И их не оставлять просила,
И что честно́е слово ей
Я дал и верно исполняю,
А без того бы, друг мой, знаю,
Давно бы был я уж в Черни.
Мои уединенны дни
Довольно сладко протекают.
Меня и музы посещают,
И Аполлон доволен мной,
И под перстом моим налой
Трещит – и план и мысли есть,
И мне осталось лишь присесть
Да и писать к царю посланье.
Жди славного, мой милый друг,
И не обманет ожиданье.
Присыпало все к сердцу вдруг.
И наперед я в восхищенье
Предчувствую то наслажденье,
С каким без лести в простоте
Я буду говорить стихами
О той небесной красоте,
Которая в венце пред нами,
А ты меня благослови,
Но, ради Бога, оживи
О Гришином выздоровленье
Прекрасной вестию скорей,
А то растает вдохновенье,
Простите. Ниночке моей
Любовь, и дружба, и почтенье,
Прошу отдать их не деля,
А Губареву[131] – киселя!
Послание к А. А. Воейковой[132]
Сашка, Сашка!
Вот тебе бумажка,
Сегодня шестое ноября,
И я, тебя бумажкою даря,
Говорю тебе: здравствуй,
А ты скажи мне: благодарствуй.
И желаю тебе всякого благополучия,
Как в губернии маркиза Паулучия[133],
Так и во всякой другой губернии и уезде,
Как по приезде, так и по отъезде,
Избави тебя Бог от Грибовского,
А люби и почитай господина Жуковского.
К Букильону
(управляющему Плещеева)
De Bouquillon
Je vais chanter la fête;
Je creuse donc ma tête,
Mais je me sens trop bête
Pour celebrer la fête
De Bouquillou.
Cher Bouquillon,
Je suis trop témeraire,
Je devrais bien me taire;
Mais comment ne pas braire,
Que la fête m’est chère,
Cher Bouquillon.
Pour Bouquillon
Invocons donc la rime!
Et grimpons sur la cime
De l’Olympe sublime.
La muse nous anime
Pour Bouquillon.
O, Bouquillon!
Ce jour qui va paraitre,
Il t’a vu déjà naître,
Mais il me fait connaitre
Que tu n’es plus à naître,
O, Bouquillon!
Par Bouquillon
S’embellit la nature!
Son âme est bon et pure,
Je dis sans imposture,
Je l’aime, et je le jure
Par Bouquillon[134].
Ему же
(отрывок)
Был на свете Букильон
И поэт Жуковский,
Букильону снился сон
Про пожар московский.
Видел также он во сне,
Что Пожарский на коне
Ехал по Покровской.
О, ужасный, грозный сон!
Знать, перед кручиной!
Вот проснулся Букильон,
Чистит зубы хиной.
Пробудился и поэт
И скорехонько одет
Он в тулуп овчинный…
Записка к Свечину[135]
Извольте, мой полковник, ведать,
Что в завтрашний субботний день
Я буду лично к вам обедать,
Теперь же недосуг. Не лень,
А Феб Зевесович мешает…
Но буду я не ночевать,
А до вечерни поболтать,
Да выкурить две трубки,
Да подсластить коньяком губки,
Да сотню прочитать
Кое-каких стишонок,
Чтоб мог до утра без просонок
Полковник спать.
В октябре 1813 года русское общество праздновало разгром Наполеона в битве под Лейпцигом. Победный дух нации, патриотизм – вот что было на устах у всех… Нового года ждали как этапа очередных свершений и побед, которые были не за горами (в апреле 1814 года Наполеон отречется от трона Франции, а в мае произойдет подписание Парижского мирного договора).
Конец декабря 1813 года в Муратово отмечали настоящим весельем. Екатерина Афанасьевна Протасова «разослала много приглашений по соседству, Жуковский приготовил стихи. Увеселенья начались с фокусов и жмурок. Бегая друг за дружкой, молодые люди поглядывали, в ожидании сюрприза, на таинственный занавес, прикрепленный между двух колонн, поддерживавших потолок залы. В данную минуту занавес поднялся, и перед зрителями явился Янус. На его затылке была надета маска старика; голову окружала бумага, вырезанная короной, над лбом было написано крупными буквами число истекавшего года 1813; над молодым лицом стояла цифра 1814. Обе надписи были освещены посредством огарка, прикрепленного к голове римского бога. Его роль исполнял один из крепостных людей, которому приказано было переносить, не морщась, боль от растопленного воска, если он потечет на его макушку. Старик Янус поклонился обществу и промолвил:
Друзья, мне восемьсот —
Увы! – тринадесятый,
Весельем не богатый
И очень старый год.
Потом он обернулся к публике молодым своим лицом и продолжал:
А брат, наследник мой,
Четырнадцатый родом,
Утешит вас приходом
И мир несет с собой.
В ответ на слова Януса прозвучала полночь, выпили шампанское и сели за ужин»[136].
Все шло своим чередом и развивалось так, что, как отмечала А. П. Киреевская, «постороннему взору и приметить перемены какой-нибудь невозможно»[137]. Однако именно 1813–1814 годы для муратовского общества были самыми напряженными. На глазах родных и близких шла мучительная борьба В. А. Жуковского за руку Марьи Андреевны Протасовой. Киреевская не только знала о глубоком чувстве Василия Андреевича к Марье Алексеевне и его страстном желании жениться, но и принимала в том живое участие. Впрочем, не только она…
Первоначально у Жуковского была крепкая надежда на возможность брака с М. А. Протасовой, которая отвечала ему взимностью. Так продолжалось приблизительно до середины 1812 года, когда Василий Андреевич открыл свои намерения Екатерине Афанасьевне, но здесь неожиданно для себя встретился с решительным отказом: Е. А. Бунина ссылалась на устав церкви, который, по ее убеждению, запрещает браки между близкими родственниками. Жуковскому было строго запрещено говорить кому бы то ни было и о его любви, и о своем решении. Между тем 3 августа 1812 года в доме Плещеевых праздновался очередной день рождения хозяйки. Был концерт, на котором в присутствии многочисленных окрестных помещиков, в том числе и Протасовых, В. А. Жуковский с большим воодушевлением исполнил своего «Пловца», положенного на музыку А. А. Плещеевым:
Вихрем бедствия гонимый,
Без кормила и весла,
В океан неисходимый
Буря челн мой занесла.
В тучах звездочка светилась;
«Не скрывайся!» – я взывал;
Непреклонная сокрылась;
Якорь был – и тот пропал.
Все оделось черной мглою;
Всколыхалися валы;
Бездны в мраке предо мною;
Вкруг ужасные скалы.
«Нет надежды на спасенье!» —
Я роптал, уныв душой…
О безумец! Провиденье
Было тайный кормщик твой.
Невидимою рукою,
Сквозь ревущие валы,
Сквозь одеты бездны мглою
И грозящие скалы,
Мощный вел меня хранитель.
Вдруг – все тихо! мрак исчез;
Вижу райскую обитель…
В ней трех ангелов небес.
О спаситель-Провиденье!
Скорбный ропот мой утих;
На коленах, в восхищенье,
Я смотрю на образ их.
О! кто прелесть их опишет?
Кто их силу над душой?
Все окрест их небом дышит
И невинностью святой.
Неиспытанная радость —
Ими жить, для них дышать;
Их речей, их взоров сладость
В душу, в сердце принимать.
О судьба! одно желанье:
Дай все блага им вкусить;
Пусть им радость – мне страданье;
Но… не дай их пережить[138].
Е. А. Протасова увидела в этой песне намек на чувства исполнителя к своей дочери и на свой отказ в их свадьбе; Екатерина Афанасьевна объявила дочери о невозможности брака между дядей и племянницей, а Жуковскому о запрете посещать Муратово.
Чувство одиночества и покинутости охватило В. А. Жуковского. Никакие гражданские устремления в год военного лихолетья не могли заглушить чувство личного несчастья. Даже из действующей армии, как только возникла оказия, он вырвался на два дня в Муратово, чтобы, по возможности, сгладить возникшие неприязненные отношения. Но Екатерина Афанасьевна Протасова продолжала обращаться с Жуковским сурово, особо подчеркивая свою набожность, что еще больше раздражало Василия Андреевича. «Говеть не значит: есть грибы, в известные часы класть земные поклоны и тому подобное, – писал он в своем дневнике 25–26 февраля 1814 года, – это один обряд, почтенный потому только, что он установлен давно, но пустой совершенно, если им только и ограничится говенье. Оно имеет для меня совсем другое значение. В эти дни более, нежели в другие, должно быть в самом себе, обдумать прошедшую жизнь, рассматривать настоящее и мыслить о будущем и все это в присутствии Бога. Вот что есть пост. И так только, а не иначе, можно себя приготовить к священному таинству исповеди и причастия».
И далее о своей неизлечимой грусти: «Смотря на прошедшее вообще (частные, мелкие недостатки и проступки в сторону), я не имею причины упрекать себя ни в чем таком, чтобы оставляло на всю жизнь раскаяние; но и только. Всю прошедшую жизнь мою можно назвать потерянною – для меня потерянную; я мог бы быть совсем не то, что я теперь. Начинать быть новым теперь поздно; можно бы быть лучшим – вероятно, что и то не удастся. Но при всей бесплодности прошедшего мое будущее могло бы быть прекрасно. Если я ничем не воспользовался в жизни, то по крайней мере ничто во мне не испорчено – я готов жить и жить прекрасно. Вот мне тридцать лет – а то, что называется истинною жизнью, мне еще незнакомо. Я не успел быть сыном моей матери – в то время, когда начал чувствовать счастие сыновнего достоинства, она меня оставила; я думал отдать права ее другой матери, но эта другая дала мне угол в своем доме, а отделена была от меня вечным подозрением; семейственного счастия для меня не было; всякое чувство надобно было стеснять в глубине души; несмотря на некоторые признаки дружбы я сомневался часто, существует ли эта дружба, и всегда оставался в нерешимости, чрезмерно тягостной: сказать себе, дружбы нет! я не мог решительно, этому противилось мое сердце; сказать себе, что она есть, – этому многое, слишком многое противилось. На что было решиться? Скрывать все в самом себе, и терпеть, и даже показывать вид, что всем доволен – принуждение слишком тяжелое при откровенности моего характера, который однако от навыка сделался и скрытным. Причина всему этому одна – приди все в порядок, и все переменится, искренность и доверенность сами собою возобновятся; унылость исчезнет – останется думать только о том, как бы жизнь была спокойна и сообразна с волею Промысла. И эта одна причина… должен ли я ее стыдиться? Могу ли себя упрекать? О, нет! Я теперь сужу себя беспристрастно! Совесть моя спокойна: я не желаю ни невозможного, ни непозволенного. В этом никто не переубедит меня – исполнится ли то, что одно может быть мне счастие, это, к несчастию, зависит не от меня, а от других; но для меня останется, по крайней мере, уверение, что я искал его не в низком, не в том, что противно Творцу и человеческому достоинству, а в лучшем и благороднейшем; я привязывал к нему все лучшее в жизни – не будет его, не будет и прочего; не моя вина. Останется дожить как-нибудь положенный срок, который, вероятно, будет и не долог. Жаль жизни – такой, как я ее представляю, тихой, ясной, деятельной, посвященной истинному добру; но того, что обыкновенно называют жизнию, того совсем не жаль – и чем скорее, тем лучше. Тогда бы мог я упрекать себя за прошедшее, когда бы употреблял непозволенные средства исполнить свои надежды – нет! я хотел и хочу счастия чистого. Я берег одну надежду. Покорностию и терпением думал купить себе исполнение. И это исполнение было бы не дорого куплено, хотя во все последние годы не помню дня истинно счастливого; сколько же печального! а все вместе – удел незавидный. Мысль, что все может перемениться, что настоящее заменится прекрасным будущим, была моею подпорою, – но эта мысль не помешала мне приобрести совершенного равнодушия к жизни, которое, наконец, сделалось главным моим чувством: чувство убийственное для всякой деятельности. Как хотеть быть добрым в жизни, считая и самую жизнь ненужною? Самая вера не ослабевает ли при таком равнодушии. Другим нужно несчастие, чтобы привести в силу их душевные качества. Мне, напротив, нужно счастие – то счастие, которое может быть моим, ибо нет общего для всех счастия. В нем одном вижу свое преобразование.
Такое мое прошедшее. Что же в настоящем? Все еще одна надежда. Но должно ли этому так остаться? Нет! Надобно выйти из нерешимости. Но доказательством, что моя надежда не есть виновная, служит то действие, которое производит душе моей вероятность ее исполнения. Ею пробуждаются лучшие чувства и, не знаю, какая-то живая, сладостная вера, необходимость любить Провидение и на него полагаться. Как был счастлив для меня тот день – не помню лучшего во всей жизни – в который я решился говорить с Иваном Владимировичем[139]. Во мне было уверение, что он оправдает мою привязанность. А это представило мне вероятность, что я буду счастлив: чувство точно воскресительное для моей души. Я видел перед собою не одно исполнение желания – этого было бы мало, и счастие не в том; нет, я видел перед собою новую жизнь, видел себя тем, чем бы я желал быть – не автоматом, напрасно живущим в Божием свете. Сердце у меня билось, когда смотрел на чистое небо, и я мысленно делал клятву быть достойным своею жизнью Божества, обещающего мне такое счастие в своем мире: я чувствовал необходимость более любить его, к нему все относить, ибо в нем видел крепость своего счастия. Религия есть благодарность. В эту минуту твердая вера представлялась мне ясно нужнейшею потребностию человеческого сердца. Это живое чувство не обмануло меня; я уверен, что оно есть голос Божий – Иван Владимирович одобрил меня. С тех пор на душе у меня спокойнее. Я уверен в чистоте моей надежды, и в настоящем ничто не пугает меня.
Но будущее! Оно пугает меня одною своею неизвестностию. Я могу здесь дать себе отчет в одних только намерениях. Их исполнение не в моей власти. Но мои намерения моя собственность, и здесь всякое постороннее право исчезает. Здесь может судить один только Тот, Кто читает в глубине сердца. Пускай же читает Он в моем. Я не боюсь Его взора и то, чего желаю, Его достойно, есть лучшее, что могу принести Ему в жертву. Истинное достоинство человека в его мыслях и чувствах. Они невидимы для других, но известны Сердцеведцу. То, что желаю, не сделало ли бы мою жизнь лучшею? Следственно, не есть ли оно невинно и свято? Какие мои намерения? Иметь драгоценнейшие связи; их сохранению посвятить свою жизнь; спокойствие души, усовершенствование сердца, деятельность, им свойственная, самая религия – все для меня в одном! Как же не желать его всеми силами души! Что иное может мне быть заменою. Не желай невозможного, скажут. Но чтобы перестать желать того, что сделало бы жизнь счастливою, подлежит увериться в его невозможности. Я ее здесь не вижу, не видал и никогда видеть не буду. Сам бросить своего счастия не могу: пускай его у меня вырвут, пускай его мне запретят; тогда, по крайней мере, не я буду причиною своей утраты. Жертвовать собою не значит еще соглашаться, что жертва необходима и угодна Богу, которому ее насильно приносят. Он дал мне совесть. От чего же эта совесть спокойна, когда я рассматриваю желания своего сердца и рассматриваю их в уверении, что у меня есть строгий свидетель; отчего, представляя исполненными свои намерения, чувствую в себе самую чистую радость, вижу себя лучшим? Неужели это доказательство, что мои намерения дурные? А какое другое правило вернее в суждении о самом себе. Я не один; прекрасные люди, истинные христиане, одобряют меня; а мнение, противящееся мне, само по себе сомнительно и для тех, которые его имеют. Если бы человеку, совершенно равнодушному, надлежало произвести приговор, что бы он сказал? Одно мнение поддерживает истинный христианин, но оно разрушает счастие; другое, ему противное мнение, также истинный христианин защищает, и оно дает счастие – которое справедливо?.. Без сомнения то, на которой стороне счастие, ибо оно им оправдывается. Так бы должен был решить беспристрастный, но наш судья, мать.
Мои намерения достойны моего Творца и моя молитва к нему: чтобы он исполнением их дал мне единственный способ его удостоиться в жизни, или чтобы скорее взять от меня обратно жизнь, совершенно бесплодную. Вот вся моя исповедь»[140].
О душевном состоянии В. А. Жуковского была прекрасно осведомлена А. П. Киреевская, о чем свидетельствует ее письмо, датированное 1813 годом: «…Сердцу друга надобно бы взглянуть на внутрь, но это милое сердце, может статься, само имеет нужду в утешении, а на сегодня все бессмертные посетители спрятались в туман, гремят одни цепи и не пускают к милому краю родины, итак – courage et persévérance[141]! Будущее и настоящее – все сердцу неизменного друга – и позвольте помолчать, пока хочется квакать, т. е. жаловаться или быть недовольной. У меня новых синонимов тьма, Жуковский! Все ваши альбомчики записывались! А счетных книг довольно и старых! В природе хорошего мало, итог с тех пор, как мы расстались, редко подводится, разве под расходом счастия! Ну, ежели это тоска перед радостью? Ну, ежели вы скажете: “Ура, поймал!” Скорей сказывайте мне, что там с вами делается, признаюсь, порядочно наши с вами души мучаются.
Mais le Purgatoire laisse du moins un Paradis à espérer, si vous me parlez de votre bonheur, me voilà tout de suite aux Elysées. Du reste, c’est pour me tromper moi-même que je fais semblant de prendre mon agitation pour le préssentiment du bonheur, – cher ami, je n’espère rien! Ni les têtes courronnées, ni les coeurs amis, ni les persuasions raisonnables ne peuvent rien quand il s’agit de conscience! Vous ne voudrez pour vous-même d’un bonheur qui lui coûterait son repos, et qui par là même ne serait plus un bien pour aucun de vous. Pour vous avouer franchement, je suis fâchée même de ces nouveaux efforts, de ces nouvelles espérances, qui ne servirent qu’à tourmenter votre coeur, – combien de fois faudra-t-il renoncer, se désespérer, revenir à se contenter de la simple belle vertu et puis se jeter de nouveau à corps perdu dans tous les orages d’une mer agitée, dont toutefois les vagues bienfaisantes vous portent contre votre gré sur le rivage? Pardon, mon cher ami, que Dieu nous garde ce que nous avons, qu’il vous conserve votre amie charmante, vos vertus, et qu’il remplisse votre Coeur de tout le bonheur de son amour. Abandon! Et foi! Et aimons sans mesure! À Dieu![142]»[143].
Годы 1813–1814 были для В. А. Жуковского временем страшных терзаний и мучительных переходов от надежды на счастье к полному отчаянию. Он обращался за содействием к друзьям, к родным, к духовенству, чтобы разубедить Е. А. Протасову в ее взгляде на препятствия к браку. Ничего не помогало, и всякие новые попытки вызывали для Жуковского только новые тяжелые сцены объяснений с Екатериной Афанасьевной и увещеваний с ее стороны, заставлявшие страдать и ее, и его, и Марью Андреевну Протасову.
Вся напряженность момента прекрасно видна из переписки Жуковского. Так, 15 декабря 1813 года он пишет своей племяннице Авдотье Николаевне Арбеневой, дочери Натальи Афанасьевны Вельяминовой, урожденной Буниной: «Не могу изъяснить вам, моя милая и истинный друг, как мне жаль, что я – бедная, безденежная тварь; а каким бы было для меня наслаждением отдать вам последнюю копейку! Для чего черти нынче не то, что были в старину; я заложил бы первому черту, по примеру моего приятеля Громобоя, душу, взял бы у него неистощимый кошелек и посыпал бы из него червонцами во имя ваше до тех пор, пока бы вы не закричали: “Стой, довольно!” И уверен, что причина, для которой погубил бы душу, была бы спасением: кто жертвует собой для дружбы, тому никогда райская дверь закрыта не будет. Шутки в сторону. Вот вам положение дел моих in naturalibus. Капиталу у меня верного всего-навсего есть 2500, и те отданы. Есть у меня еще деревнишка; я ее продаю и должен получить за нее 12 000. Для чего продаю, спросите вы. Вот для чего. Тетушка Екатерина Афанасьевна продала деревню Меньково за 33 500, из коих 1000 уже употреблены на уплату казенного долга; следовательно, ей остается 32 500; в то же время купила она другую деревню за 50 000; прибавьте к этому 1000 на пошлинные расходы, на купчую, выйдет 51 000. Вот на ней долгу 8500; да еще собственного долгу имеет она 9000, всего 17 500. Это побудило меня разделаться со своею деревнею и отдать ей свои 12 000; почему видите, милая, что из этой суммы не могу вам дать ничего. Мне быть должною для нее нетяжело; напротив, всякому другому долг был бы для нее отяготителен. В иные минуты ничего бы так не желал, как всемогущества (безделица!). Но я из него сделал бы прекрасное употребление: я употребил бы его на счастие моих друзей. И как бы вы были счастливы тогда! Говорю это от полноты сердца и признаюсь с горем, воображая, как я беден и как ничтожны одни желания. А люблю вас более, нежели когда-нибудь, люблю как сестру, которой мое счастие дорого и, думая от вас, всегда сердце у меня разгорячается. Еще о многом надобно мне говорить с вами; я намерен вам открыть свою душу и, может быть, вам назначено иметь величайшее влияние на судьбу целой моей жизни. Теперь скажу только одно, что я, при всей возможности пользоваться истинными благами жизни, чувствую одну только тяготу жизни, что большая часть ее проходит для меня в желании ее прекращения; все бы могло для меня перемениться, и ничто не меняется. Все это для вас загадки или, может быть, полузагадки. Погодите, милый друг, милая сестра; я с вами объясняться теперь еще не могу, но скоро получите от меня предлинное письмо. Уверен только в том, что в вашем сердце найду сильнейшего моего заступника; ваше сердце богато истинною чувствительностию и выше всех ничтожных предубеждений, разрушителей всякой чувствительности. En attendant[144], любите меня. Об наших скажу, что они теперь все здоровы. Не пишут к вам, потому что теперь нет времени. Мы говорим об вас часто, и тот, кто говорит, у того сверкают глаза и рад бы прижать к сердцу тех, кто его слушает и понимает. Но прошу вас, милая, в ваших письмах к ним не упоминать об моем и не говорить со мною ни об каких объяснениях. То, что теперь я к вам писал, принадлежит нам одним. У меня еще сидит в голове и стихотворное к вам послание:
К Авдотье Николаевне Арбеневой
(племяннице)
«Рассудку глаз! другой воображенью!» —
Так пишет мне мой стародавний друг.
По совести, такому наставленью
Последовать я соглашусь не вдруг.
Не славно быть циклопом однооким!
Но почему ж славнее быть косым?
А на земле, где опытом жестоким
Мы учены лишь горестям одним,
Не лучший ли нам друг воображенье?
И не оно ль волшебным фонарем
Являет нам на плате роковом
Блестящее блаженства привиденье?
О друг мой! Ум всех радостей палач!
Лишь горький сок дает сей грубый врач!
Он бытие жестоко анатомит:
Едва пленил мечты наружный свет,
Уже злодей со внутренним знакомит…
Призрак исчез – и грация – скелет.
Оставим тем, кто благами богаты,
Их обнажать, чтоб рок предупредить;
Пускай спешат умом их истребить,
Чтоб не скорбеть от горькой их утраты.
Но у кого они наперечет,
Тому совет: держись воображенья!
Оно всегда в печальный жизни счет
Веселые припишет заблужденья!
А мой султан – султанам образец!
Не все его придворные поэты
Награждены дипломами диеты
Иль вервием… Для многих есть венец.
Удавка тем, кто ищет славы низкой,
Кто без заслуг, бескрылые, ползком,
Вскарабкались к вершине Пинда склизкой —
И давит Феб лавровым их венком.
Пост не беда тому, кто пресыщенья
Не попытал, родяся бедняком;
Он с алчностью желаний незнаком.
В поэте нет к излишнему стремленья!
Он не слуга блистательным мечтам!
Он верный друг одним мечтам счастливым.
Давно сказал мудрец еврейский нам:
«Все суета!» Урок всем хлопотливым.
И суета, мой друг, за суету —
Я милую печальной предпочту:
Под гибельной Сатурновой косою
Возможно ли нетленного искать?
Оно нас ждет за дверью гробовою;
А на земле всего верней мечтать.
Пленительно твое изображенье!
Ты мне судьбу завидную сулишь
И скромное мое воображенье
Высокою надеждой пламенишь.
Но жребий сей, прекрасный в отдаленье,
Сравнится ль с тем, что вижу пред собой?
Здесь мирный труд, свобода с тишиной,
Посредственность, и круг друзей священный,
И муза, вождь судьбы моей смиренной!
Я не рожден, мой друг, под той звездой,
Которая влечет во храм Фортуны;
Мне тяжелы Ареевы перуны.
Кого судьба для славы обрекла,
Тому она с отважностью дала
И быстроту, и пламенное рвенье,
И дар: ловить летящее мгновенье,
«Препятствия в удачу обращать
И гибкостью упорство побеждать!»
Ему всегда в надежде исполненье,
Но что же есть подобное во мне?
И тени нет сих редких дарований!
Полжизни я истратил в тишине;
Застенчивость, умеренность желаний,
Привычка жить всегда с одним собой,
Доверчивость с беспечной простотой —
Вот все, мой друг; увы, запас убогий!
Пойду ли с ним той страшною дорогой,
Где гибелью грозит нам каждый шаг?
Кто чужд себе, себе тот первый враг!
Не за своим он счастием помчится,
Но с собственным безумно разлучится.
Нельзя искать с надеждой не обресть.
И неуспех тяжеле неисканья.
А мне на что все счастия даянья?
С кем их делить? Кому их в дар принесть?..
«Полезен будь!» – Так! польза – долг священный!
Но мне твердит мой ум не ослепленный:
Не зная звезд, брегов не покидай!
И с сильным вслед, бессильный, не дерзай!
Им круг большой, ты действуй в малом круге!
Орел летит отважно в горный край!
Пчела свой мед на скромном копит луге!
И, не входя с моей судьбою в спор,
Без ропота иду вослед за нею!
Что отняла, о том не сожалею!
Чужим добром не обольщаю взор.
Богач ищи богатства быть достойным,
Я обращу на пользу дар певца —
Кому дано бряцаньем лиры стройным
Любовь к добру переливать в сердца,
Тот на земле не тщетный обитатель.
Но царь, судья, и воин, и писатель,
Не равные степенями, равны
В возвышенном к прекрасному стремленье.
Всем на добро одни права даны!
Мой друг, для всех одно здесь Провиденье!
В очах сего незримого Судьи
Мы можем все быть равных благ достойны;
Среди земных превратностей спокойны
И чистыми сберечь сердца свои!
Я с целью сей, для всех единой в мире,
Соединю мне сродный труд певца;
Любить добро и петь его на лире —
Вот все, мой друг! Да будет власть Творца!
(16 июля 1812 года)
…но стихи пишутся тогда только, когда на душе ясно; а на моей душе часто и очень часто сумерки. Поцелуйте за меня детей, а вихря-атамана дважды»[145].
7 марта 1814 года Жуковский обращается из Муратова к Авдотье Николаевне Арбеневой и ее родной сестре Марье Николаевне Свечиной: «По несчастию, ваше письмо получил я поздно, милая Марья Николаевна (это письмо для вас обеих, мои добрые сестры). Я отвечал к вам на ваше последнее маленькое, которое написали вы вместе. Но это, на которое теперь отвечаю, получено мною гораздо после. О, почта, почта! Очень досадно мне такое замедление. Несмотря на то, что вы говорите мне в своем письме о том человеке[146], которого не знаю и которого мнение должно быть так для меня решительно, я все боюсь. Боюсь его образа мыслей; боюсь предрассудка, которым могут быть определены эти мысли; боюсь влияния, которое могут они иметь на ваши собственные, которых согласие с моими так для меня важно, потому что на вас более, нежели на ком-нибудь, основаны мои надежды. По всему вижу, что никто не может принять с таким жаром мое счастие, наше счастие к сердцу, как вы. Что же, если и ваше мнение сделается ему противным? Для меня самого сомнения нет; но что же я? Бедный бессильный невольник, которому оставлена свобода только беситься на свой жребий. Все мое лучшее в чужих руках. Жаль очень, что ваше письмо получено поздно. Я бы вас предупредил и представил вам другой способ, такой же точно, как и ваш, но, мне кажется, более успешный. Впрочем, и теперь еще время не ушло. Вот в чем дело. Удивляюсь только, как это средство не пришло мне в голову гораздо прежде. Все бы, может быть, давно уже было решено. Я сам имею здесь человека[147], который с самой нежной молодости мною любим, который был благодетелем лучших моих друзей, уважавших его, как отца, и теперь к нему привязанных, который был бы другом лучших людей нашего времени, истинного христианина, но христианина не суевера. Я говорил с ним искренно, говорил с ним, как с отцом, – это имя останется ему теперь навсегда. Он меня одобрил, он меня благословил, он сказал мне, что на месте тетушки ни минуты не колебался бы сделать наше счастие. Такое одобрение меня ободрило. Тетушка его знает, имеет величайшую доверенность к его правилам и большое уважение к его характеру, – этому имею несомненное доказательство. Мнение такого человека было бы решительно, если бы оно было поддержано вашим, милая Авдотья Николаевна. Сколько для нее убеждения! С одной стороны, одобрение человека, которого христианство несомнительно; с другой стороны, ваше согласие и, что всего важнее – счастие ее детей, и с ним собственное ее счастие. Положим, что тот, с кем вы советовались, противоречит нам своим образом мыслей. Я со своей стороны представляю вам другого, которого правила с этой стороны тверды, которого жизнь и мнения всегда были основаны на чистом христианстве. Вот два разных мнения. Которое же из этих двух мнений справедливо? Но как же сомневаться? Конечно, то мнение, которое делает счастие, а не то, которое его разрушает. Здесь могу напомнить вам, милая Марья Николаевна, еще о том, что я от вас же самих слышал. Ваш отец был истинный христианин, но какие же были его намерения? Кого готовил он вашим мужем? И что, если бы его планы исполнились, – не были бы вы сто раз счастливее? Нет, никогда не могу оскорбить Создателя своего мыслию, что то, что производит настоящее счастие – спокойствие души, привязанность к жизни, деятельность, даже веру, было противно его закону. Согласен: тетушка, с одной стороны, права. Не разбирая справедливости ее мнения, она слепо считала его сообразным с законом Божиим и на нем основывалась. Теперь дело в том, чтобы решить, что важнее: мнение или счастие милых ей людей? Не должно ли это счастие быть побуждением, чтобы разобрать: нет ли ошибки во мнении, ибо здесь ошибка ужасна. Можно ли иметь привязанность ко мнению, слепую и даже жестокую? Если это мнение уничтожает истинное счастие – не есть ли уже это почти доказательство, что оно ложное? Бояться смерти одного из нас, как наказания свыше за преступление! Кто дал ей право на такую боязнь, и на чем может быть она основана? Есть суеверы, которые от просыпанной солонки ожидают несчастия. Итак, мне стоит вообразить себе всякую нелепицу и на этой нелепице основывать свои поступки, и потом освятить их еще мнением закона. Где же понятие о Боге? Бояться нашей смерти и, чтобы избавить себя от этого несчастия, самой готовить ее и давать преждевременную, настоящую смерть счастия, уничтожающую не физическую, но моральную жизнь! Прежде, нежели она уверена, что Бог накажет преступление, она уже заступает его место, и наказание предупреждает преступление. А преступления нет и не будет.
“Если тебе надобно принести великую жертву, – пишете вы, – то принесешь ее Отцу Небесному”. Правда, принесу великую жертву, но совсем не Отцу Небесному; не хочу и оскорблять его такою жертвою. Она ему противна. Я в этом уверен. Буду уверен до конца жизни. Я принесу жертву какому-то чудовищу, которое называют Богом, а не моему Богу, который в моем сердце. Принесу жертву, как связанный человек, который соглашается, чтоб его зарезали и в глазах его зарезали лучшего его друга; соглашается, потому что не может перервать цепей своих. Тут нет покорности, и я не считаю такого счастия ни для кого нужным. Великодушия оставить всякое земное чувство, быть ей братом, быть тетушке сыном, как пишете вы, я иметь не могу, потому что здесь и иметь его будет не можно. Это могло бы сделаться прежде, если бы с одной стороны была доверенность; но я не имел и того, на что имел права. Теперь этого иметь и не надеюсь. Я не предполагаю себе никакого счастия возможным в доме тетушки. Уверен, что она была бы мною истинно счастлива с одним только условием; без этого условия мы должны навсегда расстаться, и на это я готов. Прошедшее есть для меня образец будущего: что было прежде, то будет и вперед. Как же снести такую жизнь? Прежде, по крайней мере, оставалась у меня надежда на перемену; она давала мне силу; счастие будущее (и то счастие было бы истинным) украшало для меня все печальное в настоящем; но без этой надежды я не могу сносить того, что было сносить довольно легко. Быть только терпимым, иметь только приют от холоду и голоду там, где я хотел бы жить. Можно ли на это согласиться? Быть разрушителем спокойствия Маши, сносить подозрения и даже пренебрежения без всякой надежды, чтобы это было во что-нибудь вменено, – это все выше меня. Да это же было бы противно и счастию Маши. Ее спокойствие должно быть правилом моих поступков. Если не буду иметь возможности дать ей счастия, то, по крайней мере, хотя не отнимать того, что ей останется. Когда-нибудь и тетушка будет жалеть; но такое сожаление ужасно! Оно будет и позднее, и бесполезное.
12 февраля, день, в который я поехал к Ивану Владимировичу[148], если уже надобно его назвать, был для меня одним из счастливейших в жизни. Неужели надежда, которая тогда наполнила мою душу, есть обман! Эта надежда была чистая; могу ли не почитать ее тайным голосом одобряющего Божества? Я в эту минуту живо и ясно чувствовал, что можно быть счастливым в жизни. Такого сильного чувства еще не помню. Я не молился, то есть никаким выражением не объяснял то, что стеснялось в моей душе; но то, что было в моей душе, – была клятва, которую давал и Богу удостоиться того счастия, которое мне в этой надежде изображалось. К этому присоединялась для меня еще другая, лучшая мысль: я видел в будущем не одно счастие, не одно исполнение надежды; нет, я видел там самого себя, не таким, каков я теперь, но лучшим, новым, живым, а не мертвым. Вдали, как будто сквозь тень, представлялось мне совсем новое существование: спокойствие, душевная тишина, доверенность к Провидению, словом все, что составляет настоящее бытие человека. До этого времени, признаюсь, я замечал какую-то холодность к религии – предрассудки ее слишком для меня были убийственны; но в эту минуту, с живою надеждою, оживилось во мне живейшее чувство ее необходимости. О, как она нужна для того, чтобы счастие было просто и чисто! Я еще не могу себе представить этого счастия ясно; все это есть не иное что, как предчувствие чего-то необыкновенно приятного. Вижу тихую и вместе самую деятельную жизнь: тихую, потому что она ограничится самым тесным кругом, из которого ни шагу; деятельную, потому что вся обратится на себя. Столько чувств, которые во мне погибали даром, вдруг получили бы свободу! Вдруг иметь все святейшие связи, о которых я имел одно только понятие, но понятие грустное, потому что оно только давало мне чувствовать их недостаток; и, сверх всего этого, вера живая, идущая из сердца вера, не на словах, не на обрядах основанная, но вера, радость души, ее счастие, ее необходимая подпора, ее жизнь: чувство, доселе совсем почти незнакомое мне, убитое одиночеством, заглушенное непривязанностию к жизни. Что сравнить с таким приобретением, и как не быть привязанным более чем к жизни к тому, кому был бы им обязан? А это – она! Верить вместе с нею благому Провидению и ему вручить с ней всю жизнь свою и все свои надежды! Повторяю опять: я чувствовал до сих пор одно только отдаление от религии; она казалась мне убийцею моей жизни; уважать ее значило для меня соглашаться с предрассудком, разрушителем моей надежды. Но теперь в каком новом свете она представляется моему сердцу и как считаю ее нужною для истинного счастия! Вместе с таким милым товарищем искать в вере прямого блага – это было бы для меня новою наукою, которой бы скоро я выучился, ибо она необходима для жизни. Вместе с нею готовиться здешнею жизнию для будущей и в этом одном заключить свою жизнь: иметь одну эту цель, не заботясь о постороннем. Здесь, право, не вмешивается никакая мечтательность. Все это для меня в будущем, и все это возможно! Такое счастие было бы твердо, ибо оно было бы нашею пищею; мы имели бы его в глазах нашей матери, им счастливою. Такая жизнь, непонятная для большей части претендентов на счастие, была бы нашею без раздела, тихою, скрытою от ненужных свидетелей; она не призрак, но она только внутри сердца существовать может. И целая прошедшая жизнь меня к ней приготовила. Я даже рад бы был благодарить Провидение за все прошедшие потери и горести; они – достойная цель за такое счастие. Без них можно бы было его страшиться. Но оно будет купленное и дорого.
Я точно теперь похож на такого человека, который видел один только сон жизни, прекрасный, восхитительный, но знал, что это сон и что он видел его в горячке и им не наслаждается, и вдруг чувствует, что к нему приближается ангел, чтобы его разбудить, и говорит: проснись, чтобы жить. И он готов встать с полным понятием о жизни, с полною готовностию ею воспользоваться, как человек слепой от рождения, знавший только по слуху о красотах мира и вдруг получающий зрение. Для меня в жизни все еще будет новым, но я приготовлен к нему лишениями. Довольно!
Скажу вам в заключение, милые мои друзья: сделайте со своей стороны все, что можете, чтобы дать нам это счастие. В Иване Владимировиче будете иметь сильного помощника; только не откажите с ним вместе действовать. Я уверен, что все вместе вы перемените образ мыслей тетушки. Я уверен, что она сама обрадуется случаю от него отказаться. Сделаем все, что от нас зависит; остальное предоставим Провидению. Простите»[149].
А вот еще одно муратовское послание В. А. Жуковского, датированное 16 апреля 1814 года. «Здравствуйте, милая моя сестра, новая знакомка и старый друг, – обращается он к А. П. Киреевской. – Вы мне дали на дорогу добрый запас размышлений и чувств. Месяца за два я бы не вообразил, что мне будет можно поехать с грустью из Долбина в Муратово – бедные мы люди! Думаем о бессмертии, о горнем, отдаленном счастье, а под носом не видим того, что может нас утешать и делать довольными. Наше путешествие сделало и моему сердцу большое добро: оно помогло ему найти находку – доверенность к дружбе, прежде смешанную с сомнением, потом почти совсем разрушенную, обратить в веру – не есть ли это находка? И не везде ли видно доброе Провидение? Отымая с одной стороны, оно всегда заменяет с другой. С полною доверенностью я сунулся было просить дружбы там, где было одно притворство, и меня встретило предательство со всем своим отвратительным безобразием – от вас не думал ничего требовать, и все само сделалось. Эта мена ничуть не убыточная, а вместе с нею и добрый урок.
Вот вам моя реляция. Поехав от вас, я думал ночевать в Черни. Но в Болхове узнал, что Плещеев[150], мой добрый негр, который белых книг не страшится, приехал один из Ельца. Я скорей в Чернь, но его не застал – он уехал в Муратово. Переменив лошадей, скачу за ним. Ночь и страшная грязь не выпустили меня из Козловки, и я ночевал у Марии Николаевны[151]. Она сказала мне официальную новость: свадьба[152] назначена 2 июля, а после свадьбы едут в Дерпт. Я поглядел на своего спутника – вы его знаете. Больная, одержимая подагрою надежда, которая, скрепя сердце, тащится за мною на костылях и часто отстает.
– Что скажешь, товарищ?
– Что сказать? Нам недолго таскаться вместе по белу свету. После второго июля – что бы ни было – мы расстанемся! Или покину тебя одного, и бреди, как хочешь! Или оставлю тебе свою сестрицу, которая лучше меня, и гораздо лучше (но только для добрых) – исполнение. С нею дурной человек становится хуже, а добрый гораздо добрее. Она приготовит тебя к тому обетованному краю,
Где вера не нужна, где места нет надежде,
Где царство вечное одной любви святой!
– А если останусь один?
– Тогда готовься, как умеешь, сам к переселению в этот край! Но едва ли удастся получить пропускной билет!
– Но ждать чуда? Кто его дождется!
– И я тоже думаю!
– Что же делать?
– Не знаю! А для меня верно только то, что мы расстанемся!
Вот вам слово в слово весь наш разговор.
Поутру рано приезжаю. Плещеев здесь по делам. У них все идет лучше: Вадковская[154] стала поздоровее, и весною ее перевезут в Орел. А сами Плещеевы возвратятся в Чернь недели через две. Я принят был по-обыкновенному, но, давая мне руку, смотрели на Плещеева. А мой подагрик шепнул мне на ухо: “Терпи! Тебя будут любить, когда получишь свободу быть тем, каким быть хочешь и можешь”. И сердце скрепилось. Но было ли оно довольно так, как бывает довольным у человека, возвратившегося в тот круг, где его счастье, где его настоящая жизнь?.. Нет! Нет! Сиротство и одиночество ужасно в виду счастья и счастливых! Гораздо легче быть одиноким в лесу с зверями, в тюрьме с цепями, нежели подле той милой семьи, в которую хотел бы броситься и из которой тебя выбрасывают. Благодаря моему подагрику, это все еще для меня сносно. Но когда он от меня отковыляет в дальнюю, неизвестную сторону, тогда быть совсем выброшенным будет даже утешительно – можно разбиться вдребезги. Плещеев уехал во втором часу. У Воейкова заболела голова – его положили в кабинете: сами подкладывали ему под ноги, под голову подушки; я сидел спичкою, и на меня поглядывали с торжествующим, радостным видом – в самом деле торжество и радость. Я посматривал исподлобья: не найду ли где в углу христианской любви, внушающей сожаление, пощаду, кротость. Нет! Одно холодное жестокосердие в монашеской рясе с кровавою надписью на лбу “должность” (выправленною весьма неискусно из слова “суеверие”) сидело против меня и страшно сверкало на меня глазами. И мне стало страшно, и я ушел к себе отведать ничтожества, то есть как-нибудь заснуть – и заснул, и проснулся, к утешению, к вашей записке, которая и всегда бы меня обрадовала, а тут утешила… Голос друга послышался в пустыне. В ней стоит: “Милый брат мой!” Это слово имеет совсем иной смысл в минуту тяжелого горя. Да это же слово прилетело с родины, где было много моего, собственного! Было и нет.
Опять слова два об вашей записке! “Ce voyage a fait tant de bien à mon coeur”[155], – пишете вы! И моему сердцу это путешествие большой благодетель. Нельзя изъяснить, что такое значит доверенность к искреннему участию, к дружескому сожалению. Я не верил вашей привязанности к Маше[156], а теперь ей верю. Так говорить об ней, как мы говорили, нельзя, не любивши ее нежно. Теперь знаю, что вы будете понимать друг друга не одним молчанием, которое иногда может быть и непонятно. А ей так часто бывает нужно говорить без закрышки. Весь век таиться в самой себе ужасно. Свобода – жизнь души, а тюрьма душевная гораздо страшнее той, в которой мы можем играть хотя цепями.
Возвратимся к своей реляции. Еще очень много осталось вам сказать. После обеда приехала Марья Николаевна, а ввечеру получены три письма от Авдотьи Николаевны[157], и между ними одно большое, в котором она сказывает тетушке о моих к ней письмах, об угрозах Филарета[158], об Иване Владимировиче[159] (которого производит в мартинисты). Я не знаю его содержания, сказываю вам, что слышал. Но подивитесь же. Мне об этом письме ни слова, даже я не заметил почти никакой к себе перемены. И, по-видимому, оно ничего слишком дурного не произвело. Итак, если оно не испортило, то поправило, потому что приготовило. Был после разговор об Иване Владимировиче. Тетушка сказала, что ей хотелось бы с ним познакомиться! Познакомиться тогда, когда знает, что он мое мнение оправдывает. Это весьма важно. Милая, может быть, он подействует на ее мысли. И тут Провидение! Оно назначило, может быть, вашему Ванечке[160] быть моим ангелом-хранителем. Родясь на свет, он принес, может быть, мое счастье: он своею жизнью сделал между ними связь, которая может сделаться причиною и здешнего, и будущего моего счастия – я их не разлучаю! Одно необходимое следствие другого. Но подумайте ж о поступке Авдотьи Николаевны. Пока дружба было одно слово, которое стоило только произнести или написать и которое ни к чему не обязывало, до тех пор она ею меня прельщала! Понадобилось сделать опыт – прощай, дружба! Я ведь не требовал от нее нарушения правил – я только себя ей вверил! В первую минуту показала она живое участие. Вдруг все переменилось. И вместо того, чтобы мне прямо сказать свои мысли, она с каким-то каменным равнодушием не отвечала ни слова ни на одно из писем моих и прямо все открыла тетушке. Я не мог требовать от нее того, что, по ее образу мыслей, могло казаться ей или непозволенным, или невозможным, но имел право требовать прямодушия, участия, внимания, потому что меня приманили дружбою на доверенность. И эти люди называют себя христианами. Какое же понятие имеют они о самых простых должностях, предписываемых совестию и религиею, которая есть та же совесть, но только более возвышенная и определенная? Что это за религия, которая учит предательству и вымораживает из души всякое сострадание! Эти люди, эгоисты под святым именем христиан, смотрят на людей свысока: одним несчастным более или менее в порядке создания! Какое дело! Режь во имя Бога и будь спокоен! Но дело не об том! Я презираю ее от всей души и с тою ложною религиею, которую она так пышно выдает за истинную! Жаль только, что обманулся! Ее чувствительность есть не иное что, как искра, которая таится в кремне, иногда из него выскакивает при сильном ударе, но всегда оставляет его и холодным, и жестким. Еще не все испорчено. Вам много можно сделать. Поговорите с Марьей Алексеевной[161]. Теперь ее мнение великий сделало бы перевес. Тетушка знает, что Иван Владимирович со мною согласен. Машино чувство ей также известно, хотя она и хочет себя уверить, что оно не существует. Если можно, упросите Марью Алексеевну написать к ней. Только бы мнение ее было согласно с нашим – писать и сказать его искренно не будет стоить для нее никакого усилия. Боже мой! Она за нас молилась! Неужели человеку будет сказать ей труднее то, что она говорит Богу! Дело идет о целой жизни двух добрых тварей, – она может им дать на всю жизнь самое важное, благодарное об ней воспоминание! Быть причиною счастия – какое святое дело для христианина.
Я думал писать к ней сам, но считаю это неприличным! Не имею на это права. Но посылаю вам то письмо, которое я давно приготовил тетушке – в той мысли, что она захочет со мною объясниться. Объяснения не было. Но я все-таки отдам его ей непременно, когда будет надобно. Покажите его Марии Алексеевне. Если сочтете нужным, покажите и это. Еще посылаю вам тот листок[162], который я написал тотчас по возвращении моем от Ивана Владимировича, говея, я хотел показать вам в Долбине, но не нашел. Все это вы мне возвратите.
Я уверен, что Марья Алексеевна много для нас сделать может. Скажите ей, что, узнавши о ее участии, о том, что она за меня молилась, я привязался к ней, право, сыновнею благодарностию. Такую нежную доброту в редком сердце встретишь. Она сама по себе уже есть благодеяние»[163].
Во второй половине мая 1814 года Жуковский пишет из Черни А. И. Тургеневу: «Я получил твое письмо, бесценный друг. Оно утешит всякое горе[164]. Иметь такого человека, как ты, своим другом есть богатство, неотъемлемое никакою судьбою. Одна только просьба: не упреди! Спешу ответить тебе в немногих словах. Ты, верно, уже получил мое письмо, посланное с эстафетой, в котором прошу о письме к Досифею[165]. И теперь повторяю ту же просьбу. Но не знаю, будет ли какая-нибудь польза, захотят ли с ним советоваться и примут ли его совет. Не один фанатизм против меня вооружается. Есть много нечувствительности и упрямства[166]. Если нельзя дойти до сердца, то рассудок убедить трудно; а при слабом, нерешительном характере едва ли и возможно. Я сам с твоим мнением согласен: монахов вводить в это дело опасно. Но если уже нельзя будет избежать от них, то хотя приготовленных монахов, а не простых, покрытых непроницаемою рясою, заставить действовать. Итак, пиши к Досифею. Напиши об нем и к Ивану Владимировичу[167], который твое письмо подкрепит в случае нужды своим. Августина[168] оставь в покое. Арбенева[169] свое сделала: написала письмо к матери и много испортила. Теперь вся надежда на Воейкова[170], и, если захотят советоваться, на Досифея. Но я не думаю, чтобы это возможно было устроить. В июле Воейкова свадьба. В сентябре или октябре поедут в Дерпт. Когда ж к Досифею в Севск? Мы расстанемся, – и всему конец. Особливо, если нельзя будет избавиться от 6-летней обязанности. Но почему бы нельзя? Одни воспитанные на казенный кошт принимают такую обязанность. Воейков дворянин. Неужели университет может уничтожить право дворянства, дающее полную свободу входить в службу и выходить из нее, как захочешь? Разве не могут случиться такие обстоятельства по делам его, которые необходимо потребуют отставки? Как поручиться за себя за шесть лет? Похлопочи ради Бога, чтобы этого не было.
Ты велишь мне писать. Друг бесценный, душа воспламеняется при всем великом, что происходит у нас перед глазами. Сердце жмется от восторга при воспоминании о нашем государе и той божественной роли, которую он играет теперь в виду целого света. Никогда Россия не была столь высоко возведена. Какое восхитительное величие! Но, как нарочно, теперь и засуха в воображении. Мысли пробуждаются в голове, но, взявшись за перо, чувствую, что в нем паралич, и остается только жалеть о самом себе. Не умею тебе описать своего положения. Это не горе – нет! И горе есть жизнь, – а какая-то мертвая сухость. Все кажется пустым, а жизнь всего пустее. Такое состояние хуже смерти, и разве одно только Наполеоново может быть еще его хуже. Мне пришла, однако, прекрасная мысль, но эта мысль – мечта. Я воображаю, что ты можешь сюда приехать к свадьбе Воейкова (2 июля). Но может ли это сбыться? В теперешних обстоятельствах ты должен быть на виду. Я о себе теперь не думаю, и на что думать? Пускай все случится само собою. Для будущего планов нет. Будущее само покажет, чему быть должно. Мое дело предать себя с совершенным равнодушием бегущему потоку. Иногда (то есть, всегда) досадно, что этот поток так медлителен. Перечитай мое послание к тебе:
Друг, отчего печален голос твой?
Ответствуй, брат, реши мое сомненье.
Иль он твоей судьбы изображенье?
Иль счастие простилось и с тобой?
С стеснением письмо твое читаю;
Увы! на нем уныния печать;
Чего не смел ты ясно мне сказать,
То все, мой друг, я чувством понимаю.
Так, и на твой досталося удел;
Разрушен мир фантазии прелестной;
Ты в наготе, друг милый, жизнь узрел;
Что в бездне сей таилось, все известно —
И для тебя уж здесь обмана нет.
И, испытав, сколь сей изменчив свет,
С пленительным простившись ожиданьем,
На прошлы дни ты обращаешь взгляд
И без надежд живешь воспоминаньем.
О! не бывать минувшему назад!
Сколь весело промчалися те годы,
Когда мы все, товарищи-друзья,
Делили жизнь на лоне у Свободы!
Беспечные, мы в чувстве бытия,
Что было, есть и будет, заключали,
Грядущее надеждой украшали —
И радостным оно являлось нам.
Где время то, когда по вечерам
В веселый круг нас музы собирали?
Нет и следов; исчезло все – и сад,
И ветхий дом, где мы в осенний хлад
Святой союз любви торжествовали
И звоном чаш шум ветров заглушали.
Где время то, когда наш милый брат
Был с нами, был всех радостей душою?
Не он ли нас приятной остротою
И нежностью сердечной привлекал?
Не он ли нас тесней соединял?
Сколь был он прост, нескрытен в разговоре!
Как для друзей всю душу обнажал!
Как взор его во глубь сердец вникал!
Высокий дух пылал в сем быстром взоре.
Бывало, он, с отцом рука с рукой,
Входил в наш круг – и радость с ним являлась,
Старик при нем был юноша живой,
Его седин свобода не чуждалась…
О нет! он был милейший нам собрат;
Он отдыхал от жизни между нами,
От сердца дар его был каждый взгляд,
И он друзей не рознил с сыновьями…
Увы! их нет… мы ж каждый по тропам
Незнаемым за счастьем полетели,
Нам прошептал какой-то голос: там!
Но что? и где? и кто вожатый к цели?
Вдали сиял пленительный призрак —
Нас тайное к нему стремленье мчало;
Но опыт вдруг накинул покрывало
На нашу даль – и там один лишь мрак.
И, верою к грядущему убоги,
Задумчиво глядим с полудороги
На спутников, оставших назади,
На милую Фантазию с мечтами…
Изменница! навек простилась с нами,
А все еще твердит свое: иди!
Куда идти? что ждет нас в отдаленье?
Чему еще на свете веру дать?
И можно ль, друг, желание питать,
Когда для нас столь бедно исполненье?
Мы разными дорогами пошли:
Но что ж, куда они нас привели?
Всё к одному, что счастье – заблужденье.
Сравни, сравни себя с самим собой:
Где прежний ты, цветущий, жизни полный?
Бывало, все – и солнце за горой,
И запах лип, и чуть шумящи волны,
И шорох нив, струимых ветерком,
Неси ж туда, где наш отец и брат
Спокойным сном в приюте гроба спят,
Венки из роз, вино и ароматы;
Воздвигнем, друг, там памятник простой
Их бытия… и скорбной нашей траты.
Один исчез из области земной
В объятиях веселыя Надежды.
Увы! он зрел лишь юный жизни цвет;
С усилием его смыкались вежды;
Он сетовал, навек теряя свет —
Где милого столь много оставалось, —
Что бытие так рано прекращалось.
Но он и в гроб Мечтой сопровожден.
Другой… старик… сколь был он изумлен
Тогда, как смерть, ошибкою ужасной,
Не над его одряхшей головой,
Над юностью обрушилась прекрасной!
Он не роптал: но с тихою тоской
Смотрел на праг покоя и могилы —
Увы! там ждал его сопутник милый;
Он мыслию, безмолвный пред судьбой,
Взывал к Творцу: да пройдет чаша мимо!
Она прошла… и мы в сей край незримый
Летим душой за милыми вослед;
Но к нам от них желанной вести нет;
Лишь тайное живет в нас ожиданье…
Когда ж? когда?.. Друг милый, упованье!
Гробами их рубеж означен тот,
За коим нас свободы гений ждет,
С спокойствием, бесчувствием, забвеньем.
Пришед туда, о друг, с каким презреньем
Мы бросим взор на жизнь, на гнусный свет;
Где милое один минутный цвет;
Где доброму следов ко счастью нет;
Где мнение над совестью властитель;
Где все, мой друг, иль жертва, иль губитель!
Дай руку, брат! как знать, куда наш путь
Нас приведет, и скоро ль он свершится,
И что еще во мгле судьбы таится —
Но дружба нам звездой отрады будь;
О прочем здесь останемся беспечны;
Нам счастья нет: зато и мы – не вечны.
(1813 год)
…теперь более, нежели когда-нибудь, оно выражает мое состояние.
Не упрекай меня, брат! При всем этом мысль о тебе есть лучшее мое услаждение:
В день счастья вспомнить о тебе. —
На что такое, друг, желанье?
На что нам поверять судьбе
Священное воспоминанье?
Когда б любовь к тебе моя
Моим лишь счастьем измерялась
И им лишь в сердце оживлялась,
Сколь беден ею был бы я!
Нет, нет, мой брат, мой друг-хранитель,
Воспоминанием иным
Плачу тебе! я вечно с ним;
Оно мой вечный утешитель!
Во дни печали – ты со мной;
И, ободряемый тобою,
Еще я жизнь не презираю;
О, что бы ни было… я знаю,
Где мне прибежище обресть,
И где любовь не изменится,
И где нежнейшее хранится
Участие в судьбе моей.
Дождусь иль нет счастливых дней,
О том, мой милый друг, ни слова!
Каким бы я ни шел путем,
Все ты мне спутником-вождем,
Со мной до камня гробового,
Не изменяяся, иди;
Одно мольба: не упреди!
(26 марта 1814 года)
Прошу только тебя за меня думать, за меня делать планы для будущего. Мое дело быть покорным.
Сажусь писать некоторые нужные примечания к моим сочинениям, чтобы после тебе их доставить. Сам размысли, как с ними поступить: продать ли, напечатать ли на свой кошт. Знай только то, что у меня нет денег, и что единственный доход, какой я теперь имею в виду, есть их продажа…
Письма ко мне и к Воейкову адресуй в Болхов на имя Александра Алексеевича Плещеева. Это необходимо нужно для того, чтобы они не могли попасть в заповеданные руки.
Я, однако, несмотря на свой паралич, подумываю иногда о послании к нашему Марку Аврелию[171]. Какой прелестный характер! И какие страницы для истории 1814 года приготовил! О, милая Русь! Как душа возвышается при имени русского! И как не обожать того, кто нас так возвеличил? Брат, брат! Если бы счастие, что бы я написал! Но как же велеть душе летать, когда она вязнет в тине? Поэзия есть счастие, то есть тишина души, надежда в будущем, наслаждение в настоящем. Как иметь стихотворные мысли, когда все это погибло? Стихотворная мысль то же, что день весенний: он радует одну только живую душу, для которой в жизни есть прелесть.
Прости, бесценный друг! Думай за меня о моем настоящем и будущем.
Я сказал в последнем моем письме, что профессорство Воейкова мне повредит. Нет, это – вздор! И сам не понимаю, почему это сказал. Смотри, и ты не вооружись против профессорства. Если кто может мне сделать добро, так, конечно, Воейков…»[172].
В письмах к Авдотье Петровне Киреевской и Александру Ивановичу Тургеневу Жуковский упоминает об Александре Федоровиче Воейкове, своем приятеле еще со времен Благородного пансиона. Василий Андреевич относился к Воейкову самым дружеским образом и сам ввел его в семью Протасовых, в которой Александр Федорович вскоре снискал не только уважение и авторитет, но и занял положение жениха Александры Андреевны, получив согласие Екатерины Афанасьевны.
Благоволение со стороны Е. А. Протасовой к другу сулило для Жуковского, как казалось ему в то время, новые возможности. Василий Андреевич воспрянул духом и наметил детальный план совместных действий. Обратимся к его дневнику за 1814 год:
«Мне с Воейковым:
Нам жить вместе. Следовательно, иметь цель одну: общее счастие, общую славу. Для одного мысль, что мы этого желаем искренно. Иметь в виду сохранить уважение друг к другу. Помнить во всякое время друг о друге. Говорить все прямо и без закрышки. Поставить за правило, если один заговорил, другому молчать и не отвечать до тех пор, пока не придешь в спокойное состояние. Воейкову думать, что я об Саше также забочусь, как и он обо мне. Мне думать, что Воейков тоже обо мне. Ему мне поверять все мысли насчет Саши. Не таить друг от друга ничего дурного; прошлое загладить; будущее сделать прекрасным вместе. Воейкову быть искренним на мой счет с Екатериной Афанасьевной. Говорить и обо мне, и об Маше, как он думает. Ручаться, что мы против ее воли ничего не пожелаем; но уверить, что она лишает нас счастия без причины.
Воейкову с Екатериною Афанасьевною:
Поставить за правило угождать во всем – благодарность. Грубость. Средство для минут неудовольствия: вспоминать о Саше; молчать, когда не в состоянии не сказать грубости; уступать или говорить свое мнение с ласкою. Быть самому искреннему. Сказать наперед то, что хочешь узнать, не ожидая, чтобы сказали. Главное правило: любить, несмотря на неприятности, любить из благодарности, любить для Саши. Быть терпеливым в той мысли, что спасает жизнь жены, делает счастие друзей и ее самое делает счастливою. За все награда – уважение и спокойствие четырех человек. Не забывать, что во всякую минуту есть прибежище – жена.
Мне с Екатериною Афанасьевною:
Против холодности вооружиться терпением. Отвечать молчанием, никогда грубостью. Вспоминать о Маше. Не противоречить в мнении. Искать прибежища в работе. Мысль, что мы вместе: что каждый день будет так. Говорить искренно все. Стараться занимать. Мысль, что она не может быть свободна, что это только временем. Довести ее до этого. Средства. Мысль, что ее надобно сделать искреннею. Средства. Мысль, что она Машина мать; для этого все сносить. Воейкову наблюдать. Показывать как можно более внимания ко мне. Саше быть свободною со мною насчет Маши.
Маше с Екатериною Афанасьевною:
Быть как можно свободнее на мой счет. Расспросы. Говорить всегда просто свое мнение. Огорчения сносить легче. Мысль, что мы вместе. Переносить их в общий комитет.
Маше со мною:
Наша цель быть столько счастливыми вместе, сколько возможно. Следовательно, любить. Пользоваться жизнию каждый особенно. Помогать друг другу быть лучшим. Мне все хорошее для Маши; Маше для меня. Любить – значит теперь для нас иметь согласие в чувствах и мыслях; но помнить, что мы дали слово. С этим обещанием соглашать свои поступки. Отличие позволенного от непозволенного. Позволенное – все ласки сестры и брата. Непозволенное – все то, что нужно скрывать. Довольствоваться тем, что мы не разлучены; что мы уверены друг в друге. Не желать для настоящего ничего более. О будущем не заботиться и его стоить. Заниматься вместе с тою же силою, с какою бы и розно занимались. Стоить любви маменьки. Неприятности облегчать терпением. Мне надеяться на утешение Маши, Маше на мое. Быть сколько возможно свободным при маменьке, осторожным при других. Во дни непременно одну минуту вместе 4-м, дабы пользоваться совершенною свободою, но не одним. Это принять к исполнению. Доверенность. Жаловаться друг другу только друг на друга. Что ни делать, иметь в виду друг друга…
Маше:
Читать. Замечать в книгах особенным знаком те места, которые… друзья. Выписывать самые лучшие места. Журнал собственный. Места из Священного Писания. Собственные мысли и замечания на других.
Мне:
Проза – все писать такое, что было бы достойно. Стихи – слава ей. Священное Писание – моя исповедь. Прививки – посвятить ей. Журнал собственный. Жить как пишешь. Искренность насчет дурного. Не быть пристрастным в журнале. Ревность. С маменькой насчет замужества. Об этом написать для себя и при случае отдать ей. Режим: взять у Фора.
Маше с Воейковым:
Быть искренною в желании ему счастия; готовою все сделать, что потребует минута. На этом чувстве основываться постоянно. В минуты бурные молчание. Зато в минуты тихие правда и ясность дружбы. Сия истинная дружеская искренность будет связью.
Воейкову и Саше:
Как скажет любовь. Но вот советы дружбы: Воейкову не забывать о здоровье, следовательно, горячность более всего. Вспыльчивость произведет истерику. У Воейкова пройдет, но след останется, и здоровье начнет погибать. Следовательно, беречь Сашу, а с Екатериною Афанасьевною: избегать случая сердить; гораздо легче уступать, нежели быть причиною расстройства. Все, что может с одной стороны стоить тяжелой жертвы, наперед от того отказаться. В ссорах друг с другом принимать посредников только меня и Машу. Посторонние чтоб и не видали. Все прочее сами знаете. Саше обдумывать все, что принадлежит к званию матери. Об этом вместе с Машею – главное занятие обеих, и я помощник. Чтение и опыт»[173].
В очередной раз все оказалось для В. А. Жуковского лишь призрачным мечтанием. Глубже, чем ранее, чувствовал он свое собственное неравное положение с другими членами семьи. К пренебрежению со стороны Е. А. Протасовой добавилось прямое издевательство над Жуковским со стороны А. Ф. Воейкова, свадьба которого с Александрой Андреевной состоялась 14 июля 1814 года. Положение Василия Андреевича становилось нестерпимым, и он оставил Муратово.
«Надобно еще начать маленькою побранкою, – пишет В. А. Жуковский 31 июля 1814 года из Черни А. П. Киреевской в Муратово, где она оставалась с сестрами после свадьбы А. Ф. Воейкова и А. А. Протасовой. – Она спокойна! Я не буду нарушителем ее спокойствия! Что если бы это было сказано в том смысле, который вы этому дали, и с тою досадою, которую при этом вообразили! Какое было бы прелестное чувство в душе моей! Я не буду нарушителем ее спокойствия – не значит, чтобы воспоминание обо мне было для нее несчастием. Это, напротив, представилось мне как единственным утешением в несчастии быть розно. Жить вместе без доверенности, дружбы и уважения не значит ли нарушать ее спокойствие! Не видать меня – значит не огорчаться ни холодностию ко мне, ни несправедливостью и свободно верить моему сердцу. Не утешает ли это, не заставляет ли смотреть приятными глазами на разлуку и не скажешь ли когда с отрадою: она спокойна! Но позвольте ж сердцу сжиматься и при этом слове. Боже мой! О каком же счастии и жалеть, как не о счастии давать спокойствие самому милому человеку. Можно ли без стеснения души это счастие уступить другому? А все бы доверенность поправила, – но полно ссориться! Имя шептуна принадлежит вам по праву! Если бы мой тайный шептун мог быть слышен, то я никакого другого языка не дал бы ему, как вашего. Вы, милая, умеете задевать за сердце! Может быть, оттого, что не вы с пером спрашиваетесь, а оно с вами. Подумаем же вместе, какую бы одну фразу выбрать покороче, но такую, чтобы можно было ее растянуть на всю жизнь. Да чего долго думать? Perseverance[174], да и только. Я переведу вам это словечко на русский, на свой язык, и вы тогда ясно увидите, что оно может быть на целую жизнь растянуто. Что ни есть доброго в настоящем и в будущем, все можно прицепить к этому слову. Ваша правда, есть прекрасные минуты в жизни, такие, которые оставляют прекрасный свет в душе! Их можно сравнить с сиянием молнии, которая осветит мрак и исчезнет, после нее останется прежняя темнота, но уже эта темнота не страшна: если не видишь, то, по крайней мере, знаешь, где дорога – все то же, что вера! Идешь вперед – до первой молнии, которая возобновит ослабшее воспоминание и оживит бодрость. А есть ли буря без благодетельных освещающих молний? В эти прекрасные минуты несчастие хотя и не переменяет своего имени, но дает душе необыкновенную возвышенность! Ни в какое другое время так не можешь себя чувствовать, так быть близким к Творцу и Провидению! Нет! Не надобно надевать маски на лицо несчастия – гораздо лучше смотреть ему в глаза и не робеть. Иначе отымешь все очарование у слова “Провидение”! Избави Бог только от минут равнодушия, от минут душевного паралича, когда ничто не трогает и жизнь представляется пустою, ничтожною, – тогда и сам для себя становишься противным. Но такие минуты со мною нынче реже и давно меня не посещают. Моя жизнь не может быть скучною (скука для пустого сердца), она не должна быть тяжелою – чувствовать тягость жизни значит желать, чтобы она кончилась! А как позволить такой мысли коснуться души – нет! Милая, я смерти боюсь не так, как чего-то противного, но как опасного обольстителя, который может выгнать из души все то, что ей дорого. Скажем просто: будем тянуть жизнь без счастия в надежде, что ею дойдем до прекрасной, свободной, тихой. Аминь!
Обещание держать верно! Писать и говорить все, что взойдет в мысль, хотя бы попасть и в утки! Хорошо бы вы сделали, когда бы приехали, то есть я не знаю, хорошо ли бы это было. Не могу решиться ни на нет, ни на да.
Вы закричали бы от всего сердца: возвратись! А между тем запрещаете мне писать к тетушке, и вы, и Аннета[175], чтобы избавить и себя, и ее от нового горя. Друзья! Но я для того и пишу, чтобы вырвать из сердца и это “возвратись!” Если не откликается сердце, то я останусь там, где теперь. Уезжать уже нет нужды – я уехал. Я желал бы, чтобы вы прочитали то, что я писал к тетушке. Ей легко сделать нас счастливыми, не жертвуя даже ничем, – дать волю только сердцу. Но, может быть, не уехав, я этого ни написать, ни даже чувствовать не был бы в состоянии. Я здесь один – сужу обо всем по себе! Что мне возможно, то кажется мне возможным и ей. Я ничего от нее не требую, кроме того только, на что имею право (если она NB искренно сказала, что никто не умеет ее любить так, как я). Верно ни с кем из вас я не говорил так об Маше, как с нею в этом письме, и ни с кем бы я не был так искренним, как с нею, если бы она сама того могла хотеть, если бы могла дать свободу нашим чувствам, если бы вокруг нее не были мы все одиноки и не должны были не чувствовать, а только применяться к ее чувствам. Я требую от нее семьи, в которой бы я был уважаем, любим и мог свободно любить Машу в глазах ее матери, – за такое счастие чем не пожертвуешь! Но, вероятно, я требую невозможного. В две минуты характер не переменяется. По крайней мере, благодаря опыту, я не прилип к надежде, и неудача ничего для меня не переменит. Но можно ли было не написать, не сказать все то искренно? Можно ли было спокойно отойти от того, что было главным счастием жизни столько лет? Но, признаюсь вам, написав это письмо, я начал бояться, чтобы она не согласилась! Можно ли желать возвратиться на старое? Что, если одна минута слабости даст это согласие и ничто им не переменится! Избави Бог! Рай так легко сделать. О! Я чувствую, как бы это было легко! Но что, если вместо этого рая опять попаду в прежний ад! Одним словом, это одно желание лучшего, но его неисполнение ничего для меня не испортит! Хуже быть не может, нового горя не будет – останусь при своем! А это мое свято, и много, много хорошего в жизни есть и без счастия! Одна только фраза: perseverance. Милая Анюта, ваше благословение во всем его смысле я принял. Только не желайте включить в этот смысл перемену! Это не будет для меня благословением. Пускай Провидение даст мне только силу жить по своим чувствам – вот и вся судьба! Переменять их не нужно: это значило бы отнять у меня лучшее.
От вас человек приехал, а все не написали мне ни строчки – не стыдно ли? Это, кажется, так легко! А я целый день ждал.
Знаете ли? Я жду с нетерпением, когда я буду с вами вместе, на своей родине! Когда ж это будет! Здесь шумно. Но меня беспокоит много одна мысль! Не будете ли вы бояться le qu’en dira-t-on[176]?Скажите искренно»[177].
2 августа Жуковский делает к письму приписку: «Я не послал этой записочки вчера для того, что вообразил, что вас никого нет дома. По числам можете видеть, что она писана несколько дней. Мне лениться писать к вам не можно, но я давно не имею от вас ни слова, то есть было три случая ко мне писать, а я не получил ни строки, по крайней мере, от Саши, которая обещалась писать много и даже не отвечает. Жаль, если вы не будете завтра[178]. Vous voulez faire le poltron révolté ma chère Eudoxie?[179] Зачем же быть трусом? И к чему бунтовщиком? Будьте тверды в образе мыслей! Не трусьте только, обнаруживая во всяком случае одно и то же! Одним словом, не будьте ни трусом, ни бунтовщиком! Будьте вы – и все дело кончено! Это ваша лучшая роль. Я очень радуюсь этому шептуну – я отправлюсь вместе с вами или скоро за вами. Отдайте мое письмецо Саше. Милая моя Катя[180], целую вас. Пожалуйста, скажите поискреннее о qu’en dira-t-on?
К Екатерине Афанасьевне я не пишу оттого, что нет от нее ни словечка ни на одно из моих писем»[181].
Как и ожидал Жуковский, 3 августа 1814 года сестры Юшковы приняли участие в торжестве по случаю дня рождения Анны Ивановны Плещеевой и отбыли из Черни в Долбино 6 числа. В конце августа А. П. Киреевская получила от В. А. Жуковского очередное письмо: «Лучше начать бранью, нежели ею кончить. Ваше письмо прекрасное и утешительное потому, что от друга. Но знаете ли, что я едва не переменил за него вашего названия. Я подумал: она шептун! Но не тот добрый шептун, которого весело слушать, а шептун – селезень, которого надобно кормить, да и только. Неужели все вы разучились в одну неделю читать и понимать то, что читаете. Саша бранит меня за то, что я огорчился Машиным спокойствием, вы браните за то же. Боже мой, какие люди! Можно ли предположить такое чувство? И к этому случаю говорить мне: прочь низкое! Напоминать мне, что недоверчивость есть низкое и прочее тому подобное. Прошу мне выписать то место, которое послужило вам текстом для такой проповеди. Я его не помню, потому что во мне не было того чувства, которое могло бы заставить написать такой сумбур. Заглянув в свое сердце, я уверяюсь, что не может быть человека способнее меня на свете к доверенности. Машино спокойствие есть мое счастие. Мысль, что у нее на душе ясно и тихо везде и во всех обстоятельствах, будет для меня утешением. Я уверен, что это спокойствие будет основано на доверенности ко мне, что оно, вместо того чтобы быть забвением, будет самым лучшим обо мне воспоминанием. Ничто так для меня не дорого, как то, чтобы она, думая обо мне, утешалась; а это спокойствие я должен ей дать не одними словами, а всею жизнию. Неужели не верите моей искренности в этом случае и будете воображать, что я только угощаю вас великолепными фразами. Но как же мне вырвать из сердца сожаление о том, что, будучи причиною ее спокойствия, я не участник в счастии тех, которые дают его. Нет, милые, эта зависть не унизительна; тут нет недоверчивости, а только сожаление о самом себе. Говорить себе: она спокойна, а меня там нет! Значит ли это роптать против ее спокойствия? Нет, это совсем иное чувство, и как его истребить, и что же в нем низкого? Можно ли запретить Абадонне смотреть с сожалением на прекрасный рай? Если у четвертого сердце сжимается, то не оттого, что трем было бы весело в Сибири, а оттого, что он не может делить с ними этой Сибири; можно ли запретить ему об этом сожалеть? И что же низкого в этом чувстве? Нет, этот четвертый уверен, что он всегда с тремя будет неразлучен. Но он видит себя одного, он только с ними мыслями, но милое “вместе”, за которое бы все можно было отдать, не для него. Что заменит это вместе? И когда вообразишь, как бы было хорошо быть на деле, а не в воображении четвертым, то как не сжаться сердцу? А вы бранитесь! О, люди, люди! О, мода, мода![182] Послушайте! Спокойствие Маши есть самая лучшая для меня драгоценность, за него я готов отдать и то, что для меня всего важнее, – мое место в ее сердце, ее ко мне привязанность; не найдите и в этом к ней недоверчивости. Я здесь говорю об одном себе, а не об ней, так же, как и тогда, когда горевал об ее спокойствии, думал об одном себе. Вы пишете: нет дурного, где же несчастие? На что обольщать себя воображением. Несчастие есть, когда всем сердцем желал бы переменить то, что вокруг тебя, когда все лучшее только вдали или назади; дело не в том, чтобы называть прекрасным то, что и тяжело, и дурно. Как ни называй, все сердце не поверит. Да и нужен ли такой обман? Нужно ли и можно ли другим заменить то, что отнято, чтобы о нем только не сожалеть? Избави Бог от такого несожаления! Это все равно, что бы между здешнею и будущею жизнью провести ленту, и одну для другой уничтожить. Нет, я знаю, что настоящее дурно, что оно могло бы быть лучше, и сожаление будет не только храниться, как драгоценность в сердце, но будет и хранителем сердца. Скажем иначе: нет дурного! Есть твердость! Есть вера! Есть уважение к жизни! Есть уважение к самому себе! При этом можно сохранить спокойствие. Можно смотреть на несчастие, как на случай быть лучшим, как на способ сделать что-нибудь по сердцу Создателя – нужно ли для этого наряжать его в маску счастия? Вот случай сказать: прочь низкое! Дело не в том, чтобы забыть и дать себе этим забвением спокойствие, или, лучше сказать, мертвый сон, беззаботный паралич; дело в том, чтобы сожаление не унизило самого себя, и света, и жизни перед твоими глазами. Все то спокойствие, которое для этого нужно, я имею. Оно состоит в доверенности, в покорности к Провидению, которое даст все, что нам нужно, и даст непременно. “Воспоминание, святая, утешительная мысль о моем товарище – пусть будут они хранителями моего сердца. Где бы я ни был, этот ангел меня не покинет. С ним моя жизнь не может быть пустою, ничтожною. Нет, она будет доброю жизнию. Я чувствую в душе своей стремительное влечение к добру, чувствую за себя и за нее”»[183].
Сознание Жуковского никак не принимало очевидного факта: Екатерина Афанасьевна Протасова в своем упорстве руководствовалась не столько религиозными соображениями (очевидно, они были для нее неким духовным оправданием), сколько сложным финансовым положением семьи, которого Василий Андреевич со всеми своими благими намерениями поправить не мог. Имели место и «условности» его происхождения, которые хотя и тщательно вуалировались, но давали о себе знать. О последнем свидетельствует дневник: «…Как прошла моя молодость!.. не имея своего семейства, в котором бы я что-нибудь значил, я видел вокруг себя людей мне коротко знакомых, потому что я был перед ними выращен, но не видел родных, мне принадлежащих по праву, я привыкал отделять себя ото всех… великое участие ко мне казалось мне милостью»[184]. Как бы то ни было, в конце августа – начале сентября 1814 года Жуковский переселился к подруге своего детства, дочери Варвары Афанасьевны Юшковой, Авдотье Петровне Киреевской в ее поместье Долбино. Здесь, окруженный друзьями, и своими, и Марьи Андреевны Протасовой, он нашел ласку и внимание, в которых так нуждался. Все было сделано так душевно и искренно, что Василий Андреевич преобразился; в нем воскресает и поэтическое вдохновение. «Прошедшие октябрь и ноябрь были весьма плодотворны, – пишет он А. И. Тургеневу, – я написал пропасть стихов; написал их столько, сколько силы стихотворные могут вынести. Всегда так писать невозможно: ухлопаешь себя по-пустому. А почти так всегда писать можно и должно. Жизнь мне изменяет – уцепился за бессмертие! Я об нем думаю, как о любовнице; быть стихотворцем во всем смысле этого слова – прекрасная мысль! Может быть, и гордая мысль! Но разве надобно иметь перед собою цель низкую? Писать так, чтобы говорить сердцу и возвышать его; а между тем, пока живешь, жить, думать, чувствовать и пр., как пишешь. Сверх того иметь друзей, друзей твоей славы, друзей твоих чувств и мыслей, и с ними еще кого-нибудь»[185].
109
Пью за здоровье императора Наполеона (фр.).
110
Киреевский И.В., Киреевский П.В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 14–15.
111
Там же. С. 87.
112
Долбино – название деревни, где я живу и которую имею честь рекомендовать дражайшему кузену, память которого, по-видимому, действительно ненадежна. Мне кажется, я более двадцати раз имела счастье слышать, как вы называли Долбино его настоящим именем, данным ему столетий двадцать тому назад, – и теперь (фр.).
113
Киреевский И.В., Киреевский П.В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 86.
114
Развлечения (фр.).
115
Игра секретаря состоит в следующем: все играющие садятся около стола, каждый пишет, какой ему вздумается, вопрос на клочке бумаги, который свертывает потом трубочкой. Эти записки кладутся в корзину или ящик; всякий берет, наудачу, которую-нибудь из них и пишет ответ на предложенный вопрос.
116
Королем или королевою секретарей (фр.).
117
Sceaux и sots произносится одинаково по-французски, но первое значит «печати», а второе «дураки», и надпись, которую француз носил на груди, значила: хранитель дураков.
118
Киреевский И.В., Киреевский П.В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 16.
119
Мадам Жигон, позволите ли нам войти? (фр.).
120
Не угодно ли вам войти, милостивые государыни и государи, не угодно ли вам войти, мы вам покажем прекрасные вещи (фр.).
121
«Глухой, или Наполненная гостиница» (фр.).
122
Киреевский И.В., Киреевский П.В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 17–18.
123
Там же. С. 66–85; Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 87–97.
124
Возможно, что «три сестрицы» – это жена барона Петра Ивановича Черкасова и ее сестры.
125
Марье Андреевне Протасовой.
126
Авдотья Петровна Киреевская.
127
Анна Петровна и Екатерина Петровна.
128
Дети А. П. Киреевской: Иван, Петр, Марья.
129
Очевидно, имеется в виду «Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне и т. д.».
130
Управляющий в Долбине.
131
Товарищ Жуковского по Благородному пансиону.
132
Александра Андреевна Воейкова, урожденная Протасова.
133
Речь идет о генерал-губернаторе Лифляндии, Эстляндии и Курляндии Филиппе Осиповиче Паулуччи.
134
Тебе, Букильон,
Пою, Букильон,
Твой день велик,
Мой глас так тих.
Для тебя, Букильон,
Виват, Букильон!
Я слишком смел,
Но я посмел,
Не смог стерпеть:
Хочу воспеть
Тебя, Букильон,
Виват, Букильон!
И муза моя
Поднимет меня
На вершину Олимпа,
Тебе моя рифма,
Друг Букильон,
Виват, Букильон!
Сей день настает:
Светлый праздник грядет!
О, радости час,
Прижми к себе нас,
Дорогой Букильон,
Виват, Букильон!
Ликует природа!
Тебе моя ода,
Добрый, чистый душой
(Не лукавит стих мой),
Наш друг Букильон,
Виват, Букильон!
135
Супруг Марьи Николаевны Свечиной, урожденной Вельяминовой – дочери Натальи Афанасьевны Вельяминовой, урожденной Буниной.
136
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 15.
137
Там же. С. 87.
138
Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 46.
139
Иван Владимирович Лопухин.
140
Полное собрание сочинений В. А. Жуковского в двенадцати томах. Т. 12. С. 142–145.
141
Храбрость и отвага (фр.).
142
Но чистилище, по крайней мере, оставляет надежду на рай, если вы говорите мне о вашем счастье – вот я и на Елисейских полях. Впрочем, это чтобы обмануть самое себя, я принимаю свое волнение за предчувствие счастья, дорогой друг, я ни на что не надеюсь! Ни коронованные особы, ни дружеские сердца, ни уговоры разума не могут ничего в делах совести! Вы сами не захотите счастья, которое будет стоить ей покоя и которое уже поэтому не будет благом ни для кого из вас. Признаться откровенно, я даже недовольна этими новыми усилиями, этими новыми надеждами, которые только измучили ваше сердце – сколько раз еще надо будет отказываться, отчаиваться и опять довольствоваться простой и прекрасной добродетелью, а потом снова бросаться очертя голову во все бури взбаламученного моря, благодарные волны которого помимо нашей воли выносят вас на берег? Простите, мой дорогой друг, да сохранит нам Бог то, что мы имеем, сохранит вам вашу милую подругу, ваши добродетели и наполнит ваше сердце всем счастием ее любви. Отдадимся течению! И будем верить! И любить без меры! С Богом! (фр.)
143
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 87–88.
144
Ожидая (фр.).
145
Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 386.
146
Здесь имеется в виду, вероятно, иеромонах Московского Новоспасского монастыря Филарет.
147
Иван Владимирович Лопухин.
148
Иван Владимирович Лопухин.
149
Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 387–389.
150
Александр Алексеевич Плещеев.
151
Марьи Николаевны Свечиной.
152
Речь идет о свадьбе Александры Андреевны Протасовой и Александра Федоровича Воейкова, который тогда был назначен в дерптский университет профессором русской словесности. Свадьба состоялась позднее.
153
Строки из перевода В. А. Жуковского стихотворения Шиллера «Желание».
154
Речь идет о сестре жены А. А. Плещеева Екатерине Ивановне Вадковской.
155
Это путешествие принесло столько добра моему сердцу (фр.).
156
Марье Андреевне Протасовой.
157
Авдотьи Николаевны Арбеневой.
158
Здесь имеется в виду, вероятно, иеромонах Московского Новоспасского монастыря Филарет.
159
Иван Владимирович Лопухин.
160
Речь идет о сыне А. П. Киреевской – Иване.
161
Марьей Алексеевной Черкасовой.
162
Очевидно, выписка из дневника.
163
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 89–94.
164
По свидетельству биографа В. А. Жуковского Карла Карловича Зейдлица, А. И. Тургенев сообщил Василию Андреевичу о письме митрополита Филарета, в котором святитель говорил о том, что к женитьбе Жуковского на М. А. Протасовой нет препятствий.
165
К епископу орловскому Досифею (Ильину).
166
Говорится о Е. А. Протасовой.
167
Иван Владимирович Лопухин.
168
Епископа дмитровского Августина (Виноградского).
169
Авдотья Николаевна Арбенева.
170
Александра Федоровича Воейкова.
171
Императору Александру I.
172
Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 451–452.
173
Полное собрание сочинений В. А. Жуковского в двенадцати томах. Т. 12. С. 145–146.
174
Постоянство (фр.).
175
Анна Петровна Юшкова.
176
Что об этом будут говорить (фр.).
177
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 94–97.
178
3 августа 1814 года в Черни праздник, день рождения Анны Ивановны Плещеевой.
179
Вы хотите трусливо бунтовать, дорогая Дуняша? (фр.)
180
Екатерина Петровна Азбукина, урожденная Юшкова.
181
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 98.
182
Слова маленькой дочери А. П. Киреевской – Марьи.
183
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 98–101.
184
Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. XVIII.
185
Там же. С. 453.