Читать книгу Русский путь братьев Киреевских - А. Малышевский - Страница 8
Глава II. Долбино. Детство
3
ОглавлениеНе трудно предположить, что в сложившихся для В. А. Жуковского обстоятельствах о его педагогической деятельности не могло быть уже и речи. К ней поэт вернется только в отношении великой княгини Александры Федоровны и цесаревича Александра Николаевича. Что же касательно Ивана, Петра и Марьи Киреевских, то их обучением пришлось заниматься непосредственно их матери. Правда, судьба младших Киреевских продолжала находиться под неусыпным контролем Василия Андреевича, о чем нагляднее всего свидетельствует его переписка с Авдотьей Петровной.
«Милый друг Ваня, целую тебя, а ты поцелуй за меня сестру и брата. Милый, добрый друг мой. Дай Бог говорить это всегда вместе и целую жизнь. Разумеется, здесь счастливая жизнь»[295] (из Черни в конце октября или начале ноября 1814 года). «Поцелуйте за меня обеих ваших сестер[296] и ваших детенков. Дружба, да и только. Чего мне более? Прошу, напишите ко мне поболее»[297] (из Черни или Болхова в конце 1814 года). «У меня был разговор об вас с Екатериной Афанасьевною. Признаюсь, я никогда не люблю об вас говорить с нею. Она вас любит, но смотрит на вас совсем не моими глазами. Для нее все, что делает отличительное в вашем характере, как будто не существует. Ту живость души, которую вы имеете, она смешивает с экзальтациею и ветренностию. Я никогда их не смешивал, по крайней мере, с тех пор с этой стороны не был к вам не справедлив, как с вами объяснился. Могу уверить, что с этой минуты ничье мнение на меня не действовало и ни малейшей перемены во мнении насчет вас во мне не производило. Если я ссорился с вами, то всегда по собственному побуждению; чужое же побуждение вооружало меня только за вас. Вы сами подали повод к этому разговору. Вы написали к ним об ссоре нашей за С. М… С…на[298]. Тетушка, между прочим, говоря об вас, сказала, что вы мало заботитесь о детях. Это поразило меня, потому что я то же часто думал, живучи в Долбине и в Москве, потому что я это хотел вам сказать! И Бог знает отчего не сказал! Я несколько испугался, подумав, что говорю с другими о таком предмете, о котором должен бы был говорить с вами; хотел об этом написать особенно и поболее, но не написал потому, что был во все это время в больших и горьких треволнениях. Но об этом писать много не надобно: стоит только просто заметить это и попросить вас подумать, справедливо ли такое замечание, и если справедливо, то сделать его несправедливым»[299] (из Петербурга 24 мая 1815 года).
В переписке Василий Андреевич и Авдотья Петровна называют Ивана, Петра и Марью Киреевских «наши дети». Так в одном из писем Жуковский беспокоится: «Ведь для наших ребятишек нужен учитель»[300] и начинает его активный поиск: «Во втором письме вместе со мною говорит и почтенный педагогус Цедергрен, молодой человек, добрый, ученый, весьма неловкий, но имеющий большие рекомендации. Он требует 2000 в год, несколько недель вакансии ежегодно для отдыха, денег на проезд из Дерпта в Долбино, обещается учить: по-гречески, латински, немецки, французски, математике, истории, географии и натуральной истории. Довольно для начала! Его не считать воспитателем, а только наставником. Царь Небесный, посади Твоего херувима в это письмо, чтобы оно не пропало на почте! Ты знаешь, Господи, что мне весьма, весьма нужно получить на него ответ, и вот почему, Господи! Я еду в начале декабря месяца в Петербург!
– Как, в Петербург! Ты хотел ехать в Белёв?
– Господи, ведь мы, люди, думаем, а ты располагаешь! Я не отдумал ехать в Белёв, но мне должно побывать в Петербурге и там пробыть месяца полтора. Твой добрый Тургенев[301] и твой прекрасный Кавелин[302] ко мне пишут и зовут меня за важным делом! Но всего важнее то, что угодно тебе, Господи! Итак, прикажи херувиму твоему донести письмо мое в целости и прикажи ему похлопотать, чтобы на это письмо мне поскорее отвечали: это нужно мне, Господи, потому особенно, что я прежде отъезда из Дерпта условился бы с господином Цедергреном, назначил бы ему срок, к которому он должен будет приехать в Петербург, и вместе с ним поехал бы в Долбино. Но чтобы с ним поехать, Господи, надобно знать, соглашаются ли принять его в Долбине. Еще Господи, прикажи Твоему херувиму <…>, чтобы этот херувим не забыл поцеловать свою сестрицу Машу, да братцев Ваню и Петушка. <…> Благослови же меня, Господи, благослови и их, а я и Твой, и их всем сердцем»[303] (из Дерпта 23 октября 1816 года).
Уже будучи во втором браке – за Алексеем Андреевичем Елагиным, Авдотья Петровна, опасаясь за благополучный исход родов, обращается к Жуковскому: «Смерть, может быть, передумает мои милые мечтания! – Брат, я так нездорова, что мне ее не мудрено ждать. Смотрите же, не забудьте тогда детей моих! Ежели я после родин не выздоровлю, то, прошу вас, займитесь тотчас моими большими мальчиками. Они оба славные ребята, и ум и характер прекрасные, но необходимо нужны им теперь пример и поощрение»[304].
В. А. Жуковского чрезвычайно интересовала устремленность старшего из братьев Киреевских к литературной деятельности, которую поэт всячески поощрял. «Я уверен, – писал он Авдотье Петровне, – что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания побольше и познакомиться более с языком. Для первого – учение, для последнего – навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши – сделаешь честь своей России и проживешь не даром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать, то скажет ему его талант. Пускай учит Россию и учится у Вальтер-Скотта изображать верно отечественное, потом пускай познакомится с нравственными писателями и философами Англии. Нам еще не по росту глубокомысленная философия немцев, нам нужна простая, мужественная, практическая, нравственная философия, не сухая, материальная, но основанная на высоком, однако, ясная и удобная для применения к деятельной жизни. Там философию можно применить, наконец, и к умозрительной: ясность, простота, практическое, вот что нам надобно. И вот так для него две цели. С одной стороны, учись у Шекспира и Вальтер-Скотта, с другой – у Дюгальда Стеуварта, у Смита, у Юма, у Рейда и пр. Этого довольно на жизнь»[305]. «Я читал в “Московском вестнике” статью Ванюши о Пушкине[306] и порадовался всем сердцем. Благословляю его обеими руками писать; умная, сочная, философская проза. Пускай теперь работает головою и хорошенько ее омеблирует – отвечаю, что у него будет прекрасный язык для мыслей. Как бы было хорошо, когда бы он мог года два посвятить немецкому университету! Он может быть писателем! Но не теперь еще»[307], – это уже отзыв Жуковского на статью своего ученика его матери.
Узнав о намерении Ивана Киреевского отправиться за границу, В. А. Жуковский обращается к нему с четким планом его жизни: «Вместо того, чтобы отвечать твоей матери, пишу прямо к тебе, мой милый Иван Васильевич. Она меня обрадовала, уведомив, что ты собираешься путешествовать и (qui plus est[308]) учиться. <…> Я не много читал твоего, одну только статью, но по ней готов уверять, что ты мог бы сделаться писателем заметным и полезным для Отечества. Но тебе недостает классических знаний. <…> Я на твоем месте (прежде путешествия, которое должно дополнить занятия кабинетные) прежде выбрал бы года два постоянного пребывания в таком месте, где можно солидно выучиться, и не в Париже, а в Германии, и в Германии предпочтительно в Берлине. <…> Употреби года два на жизнь университетскую; потом года два на путешествие, в особенности по Франции, Англии, Швейцарии и Италии, в конце четвертого года будет готова и Греция. Возвратись через Южную Россию, на которую также употреби год. В течение этого времени пиши для себя по-русски, ломай язык и создай чистый, простой, ясный язык для своих мыслей. Со всем этим возвратись и пиши. Обещаю тебе, что будешь хорошим писателем»[309].
Под любящим взором В. А. Жуковского проходило и недельное пребывание И. В. Киреевского в Санкт-Петербурге в середине января 1830 года. Почти в ежедневных письмах Ивана Васильевича к родным чувствуется внимание и забота Жуковского к своему подопечному: «…Как провели вы нынешний день? Я встретил его тяжело, а кончил грустно, следовательно, легче: я кончил его с Жуковским, у которого в комнате пишу теперь. Хотелось бы рассказать вам все, что было со мною до сих пор и, лучше сказать, было во мне, но этого так много, так смешано, так нестройно. Оставя Москву, я уже оставил родину; в ней все, что в отечестве не могила, и все, что могила, – я оставил все; на дорогу вы отпустили со мною память о ваших слезах, которых я причиною. Осушите их, если любите меня, простите мне то горе, которое я доставил вам, – я возвращусь скоро. Это я чувствую, расставшись с вами. Тогда, может быть, мне удастся твердостью, покорностью судьбе и возвышенностью над самим собою загладить ту слабость, которая заставила меня уехать, согнуться под ударом судьбы. <…> Я остановился писать, задумался и, очнувшись, уже не в состоянии продолжать. Прощайте до завтра. Трое суток я почти не спал, а сегодня почти ничего не ел и оттого устал очень, хотя здоров совершенно. Боюсь только, что завтра не вспомню всего, что говорил с Жуковским. Вы теперь еще не легли, а вы, маменька, еще, может быть, долго не заснете? Чем заплачу я вам?» (11 января 1830 года)[310].
«Я приехал в Петербург вчера в два часа. В конторе дилижансов меня ждали уже два письма: одно от А. П.[311], другое от Жуковского. Первая приискала для меня квартиру, а Василий Андреевич звал переехать прямо к нему. Я так и сделал. Жуковский обрадовался мне очень и провел со мною весь вечер, расспрашивал обо всех нас, радовался моему намерению ехать учиться и советовал ехать в Берлин хотя на месяц. “Там на месте ты лучше увидишь, что тебе делать: оставаться в Берлине или ехать в Париж”. Последнее, однако, кажется, ему не нравится. Я послушаюсь его, поеду в Берлин, проведу там месяц, буду ходить на все лекции, которые меня будут интересовать, познакомлюсь со всеми учеными и примечательными людьми, и если увижу, что берлинская жизнь полезнее для моего образования, нежели сколько я ожидаю от нее, то останусь там и больше… Разговор Жуковского я в связи не припомню. Вот вам некоторые отрывочные слова, которые остались у меня в памяти; вообще каждое его слово, как прежде было, носит в себе душу, чувство, поэзию. Я мало с ним разговаривал, потому что больше слушал и старался удержать в памяти все хорошо сказанное, то есть все, похожее на него, а хорошо сказано и похоже на него было каждое слово.
При нем невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию. Каждая мысль его – ландшафт с бесконечною перспективою. Вот что я запомнил из его разговора: “Изо всех нас твоя мать переменилась меньше всех. Она все та же, по крайней мере, так кажется из ее писем. Все, кажется, она пишет одно письмо. Ты будешь со временем писателем, когда поучишься хорошенько. Теперь об этом еще и думать рано. У тебя в слоге, сколько я читал твои сочинения, есть свой характер: виден человек мыслящий, но еще молодой, который кладет свои мысли на прокрустову постель. Но со временем это качество может быть полезно, ибо это доказывает привычку думать. Теперь тебе надо наблюдать просто, бескорыстно. Теории только вредны, когда мало фактов. Замечай сам все и не старайся подвести под систему твои наблюдения: бойся вытянуть карлу и обрубить ноги великану. Впрочем, слог твой мне нравится. Знаешь ли, у кого ты выучился писать? У твоей матери. Я не знаю никого, кто бы писал лучше ее. Ее письма совсем она. Она, М. А.[312] и А. А.[313] – вот три. А. А. писала прекрасно, iI y avait du génie dans son style[314]”. Тут приехал г. Апухтин[315], и я ушел в ту комнату, которую Жуковский отвел для меня. Мне бы хотелось описать вам эту комнату, потому что она произвела на меня сильное впечатление своими картинами. Горница почти квадратная. С одной стороны два окна и зеркало, перед которым бюст покойной прусской королевы, прекрасное лицо и хорошо сделано. Она представлена сонною. На другой стене картины Фридриха[316]. Посередине большая: ночь, луна и под нею сова. По полету видно, что она видит; в расположении всей картины видна душа поэта. С обеих сторон совы висит по две маленькие четырехугольные картинки. Одна – подарок Александра Тургенева[317], который сам заказал ее Фридриху. Даль, небо, луна, впереди решетка, на которую облокотились трое: два Тургенева[318] и Жуковский. Так объяснил мне сам Жуковский. Одного из этих[319] мы вместе похоронили, сказал он. Вторая картинка: ночь, море и на берегу обломки трех якорей. Третья картина: вечер, солнце только что зашло, и запад еще золотой; остальное небо, нежно-лазуревое, сливается с горою такого же цвета. Впереди густая высокая трава, посередине которой лежит могильный камень. Женщина в черном платке, в покрывале, подходит к нему и, кажется, боится, чтобы кто-нибудь не видал ее. Эта картина понравилась мне больше других. Четвертая к ней – это могила жидовская. Огромный камень лежит на трех других меньших. Никого нигде нет. Все пусто и кажется холодно. Зеленая трава наклоняется кой-где от ветра. Небо серо и испещрено облаками; солнце уже село, и кой-где на облаках еще не погасли последние отблески его лучей. Этим наполнена вторая стена против двери. На третьей стене четыре картины, также Фридриховой работы. На одной, кажется, осень, внизу зеленая трава, наверху голые ветви деревьев, надгробный памятник, крест, беседка и утес. Все темно и дико. Вообще природа Фридрихова какая-то мрачная и всегда одна. Это остров Рюген, на котором он жил долго. Другая картина – полуразвалившаяся каменная стена; наверху, сквозь узкое отверстие, выходит луна. Внизу, сквозь ворота, чуть виден ландшафт: деревья, небо, гора и зелень. Третья картина: огромная чугунная решетка и двери, растворенные на кладбище, которое обросло густою, непроходимою травою. Четвертая картина: развалины, образующие свод посередине колонны, подле которой стоит, облокотившись, женщина. Она обернулась задом, но видно, по ее положению, что она уже давно тут, давно задумалась, засмотрелась ли на что-нибудь, или ждет, или так задумалась – все это мешается в голове и дает этой картине необыкновенную прелесть. Между дверью и окном Мадонна (с Рафаэлевой) – чей-то подарок. Две стены комнаты занимает угловой диван, подле которого большой круглый стол – подарок прусского принца. Он сам разрисовал его. Когда Апухтин уехал, я опять пришел к Жуковскому. Ему принесли “Северную пчелу”[320], и разговор сделался литературный. Про Булгарина[321] он говорит, что у него есть что-то похожее на слог и, однако, нет слога, есть что-то похожее и на талант, хотя нет таланта, есть что-то похожее на сведения, сведений нет – одним словом, это какой-то восковой человек, на которого разные обстоятельства жизни положили несколько разных печатей, разных гербов, и он носится с ними, не имея ничего своего.
“Выжигин”[322] ему крепко не нравится, также и “Самозванец”[323]; он говорил это самому Булгарину, который за то на него сердится. “Юрий Милославский”[324] ему понравился очень. Я показывал ему детский журнал и сочинения. Он прочел все с большим удовольствием, смеялся и особенно радовался повестью, которую хвалил на каждом почти слове. Расспрашивал об нашем житье-бытье, взял мою статью на ночь и улегся спать. На другой день говорил, что она ему не понравилась. Опять прокрустова постель, говорит он. Где нашел ты литературу? Какая к черту в ней жизнь? Что у нас своего? Ты говоришь об нас, как можно говорить только об немцах, французах и пр. “Душегрейка”[325] ему не понравилась, о Баратынском[326] также – одним словом, он почти ничего не похвалил. Говорит, однако же, что эта статья[327] так же хорошо написана, как и первая[328], и со временем из меня будет прок, только надобно бросить прокрустову постель.
…Потом я отправился к Титову[329] и Кошелеву[330]. Обедали мы вместе с Жуковским, который остался дома нарочно для меня, расспрашивал про Долбино, про Мишенское. Все дома, говорит он, все следы прежнего уже не существуют. В Москве я не знал ни одного дома, они сгорели, перестроены, уничтожены, в Мишенском также, в Муратове также. И это, казалось ему, было отменно грустно. После обеда он лег спать в моей комнате, я также. Ввечеру он отправился в Эрмитаж, а ко мне пришел Кошелев и увел меня к Одоевскому[331], где ждал Титов. Кошелев и Титов, – оба зовут меня переехать к ним, но кажется, что я не стесняю Жуковского. Здесь я останусь до следующей среды, до 22-го января» (12 января 1830 года)[332].
«Я пошел осматривать петербургские улицы и зашел в лавку к Смирдину[333]. “Вертер”, который у него был, уже весь продан[334]. Он просит прислать ему экземпляров 20 на комиссию. Полевого “Истории”[335] у него разошлось около 200 экз., то есть почти все, на которые он подписался. “Юрий Милославский” был расхвачен в одну минуту, и теперь его в Петербурге нельзя найти до нового получения из Москвы. Видел там “Денницу”[336], и ее издание мне очень понравилось. Скажите это Максимовичу[337], которому кланяются все здешние и я включительно. Выйдя из лавки Смирдина, я озяб порядочно и отправился обедать к Демуту[338], оттуда к Титову, там домой. Ввечеру явились Титов и Одоевский, с которыми мы просидели до часу ночи. Жуковский, который сидел вместе с нами, был очень мил, весел, любезен, несмотря на то что его глаза почти слипались, как говорит Вася[339], ибо он обыкновенно ложится в 10 часов. Он рассказывал много интересного про свое путешествие, про Жан-Поля, говорил об “Истории” Полевого, об “Юрии Милославском” и пр., словом, выискивал разговор общезанимательный. Я еще не описал вам его образа жизни, потому что не хорошо знаю его и не успел расспросить всего подробно» (14 января 1830 года)[340].
«Я всякий день вижусь с своими петербуржцами: с Титовым, Кошелевым, Одоевским и Мальцевым[341]. Пушкин был у нас вчера и сделал мне три короба комплиментов об моей статье[342]. Жуковский читал ему детский журнал[343], и Пушкин[344] смеялся на каждом слове, и все ему понравилось. Он удивлялся, ахал и прыгал, просил Жуковского “Зиму” напечатать в “Литературной газете”[345], но Жуковский не дал. На “Литературную газету” подпишитесь непременно, милый друг папенька, – это будет газета достоинства европейского, большая часть статей в ней будет писана Пушкиным, который открыл средство в критике, в простом извещении о книге, быть таким же необыкновенным, таким же поэтом, как в стихах. В его извещении об “Исповеди амстердамского палача”[346] вы найдете, как говорит Жуковский, и ум, и приличие, и поэзию вместе.
…Жуковского опять нет дома, у него почти нет свободной минуты, оттого немудрено ему лениться писать. Вчера, однако, мы виделись с ним на минуту поутру и вместе провели вечер с Пушкиным» (15 января 1830 года)[347].
«Дни мои проходят все одним манером. Поутру я встаю поздно, часов в 11, пишу к вам, потом одеваюсь, кто-нибудь является ко мне или я отправляюсь куда-нибудь; потом обедаю по большей части в трактире, после обеда я сплю или гуляю; ввечеру, если дома, то с Жуковским, а если не дома, то с петербургскими московцами; потом еду к вам в Москву, то есть ложусь спать; в эти два часа, которые проходят между раздеванием и сном, я не выхожу из-за Московской заставы. Вчера Жуковский сделал вечер, как я уже писал к вам; были все, кого он хотел звать, выключая Гнедича[348], место которого заступил Василий Перовский[349], и, следовательно, число 12 не расстроилось. Жуковский боялся тринадцати, говоря, что он не хочет, чтобы на моем прощальном вечере было несчастное число. Чтобы дать вам понятие о Крылове[350], лучше всего повторить то, что говорит об нем Жуковский, то есть что это славная виньетка для его басен: толстый, пузатый, седой, чернобровый, кругломордый, старинный, в каждом движении больше смешной, чем острый. Пришел Мальцев. Прощайте до завтра» (17 января 1830 года)[351].
«Вчера я еще раз осматривал Эрмитаж. Я употребил на это три часа: стоял перед некоторыми картинами более 1/4 часа и потому все еще не видал большей половины, как должно. <…> Потом домой, где проспорил с Василием Андреевичем до 1-го часа о фламандской школе и, кажется, опять оставил о себе такое же мнение, какое он имел обо мне после первого нашего свидания в 26 году. Но я не раскаиваюсь: когда-нибудь мы узнаем друг друга лучше. Он читал мне некоторые стихи свои, давнишние, но мне неизвестные, – к фрейлинам, к Нарышкину, на заданные рифмы и пр. Cette profanation du génie choque[352]. Теперь он не пишет ничего, и тем лучше. Поэтическое дело важнее поэтических стихов. Но, окончивши, ему опять хочется возвратиться к поэзии и посвятить остальную жизнь греческому и переводу “Одиссеи”. <…> Жуковский надавал мне кучу рекомендательных писем в Берлин и Париж, кроме того, подарил мне свою дорожную чернильницу и ящик со складными перьями. Он читал письма Петрушины[353] и говорит об них с большим чувством. В самом деле письма брата так хороши, что по ним можно узнать его» (20 января 1830 года)[354].
21 января 1830 года все тот же В. А. Жуковский проводил И. В. Киреевского до дилижанса, о чем в тот же день сообщил своей дорогой племяннице: «Нынче в 10 часов отправился наш милый странник в путь свой, здоровый и даже веселый. Мы с ним простились у самого дилижанса, до которого я его проводил. Ему будет хорошо ехать. Повозка теплая, просторная, он не один, хлопот не будет никаких до самого Берлина. Дорога теперь хороша, и езда будет скорая. В Берлине ему будет, надеюсь, приятно. Я снабдил его письмами в Ригу, Берлин и Париж. В Риге один мой добрый приятель поможет ему уладить свои экономические дела, то есть разменять деньги выгоднейшим образом. В Берлине мое письмо познакомит его прозаически с нашим послом, который даст ему рекомендательные письма далее, и поэтически с Гуфландом[355], который потешит душу его своею душою. В Париже он найдет Тургенева[356], которого я просил присоединить его к себе и быть ему руководцем на парижском паркете. Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нему и по издателям нашего домашнего журнала <…> и еще по мюнхенскому нашему медвежонку[357], в вашей семье заключается целая династия хороших писателей – пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня – самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело. Вы напрасно так трусили его житья-бытья в Петербурге: он не дрожал от холода, не терпел голода в трактире; он просто жил у меня под родным кровом, где бы и вам было место, если бы вы его проводить вздумали, и напрасно не вздумали. К несчастью, по своим занятиям я не мог быть с ним так много, как бы желал, но все же мы пожили вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами, показывал ему Эрмитаж. Более вместе нигде быть не удалось. Но Петербург от него не убежит: через 2 года вы приедете его встретить здесь и вместе с ним и со мною все осмотрите. Удивляюсь, что вы не получали писем от него. Он писал их несколько раз с дороги и почти всякий день из Петербурга. Я не писал оттого, что он писал. Теперь пишу об нем, чтобы вы были совершенно спокойны на его счет: здоров и весел. До известной вам раны[358] я не прикасался, дорога затянет ее»[359].
Пребывание И. В. Киреевского за границей было не столь продолжительным, как предполагалось; 16 ноября 1830 года он вновь оказался в Москве среди близких и друзей. В. А. Жуковский, узнав о возвращении Ивана, обратился к нему с письмом, в котором попытался со свойственной ему деликатностью указать на возможные планы жизни: «Холера заставила тебя сделать то, что ты всегда сделаешь, то есть забыть себя и все отдать за милых… Прости, мой милый Курций[360]. Думая о том, каков ты и как совершенно во всем похож на свою мать, убеждаюсь, что ты создан для внутренней, душевной жизни, нежели для практической на нашей сцене. Живи для пера и для нескольких сот крестьян, которых судьба от тебя зависит: довольно для твоего сердца»[361]. Примерно так И. В. Киреевский и поступил: зиму 1831 года прожил в Долбино, лето – на даче в Ильинском, где написал волшебную сказку «Опал» и вместе с Н. М. Языковым несколько шуточных пьес.
В сентябре 1831 года И. В. Киреевский подает прошение в Московский цензурный комитет о разрешении издавать журнал наук и словесности «Европеец», о чем не просто уведомляет все того же Жуковского, а обращается к нему за духовной поддержкой и дружеским участием: «Милостивый государь Василий Андреевич! Издавать журнал такая великая эпоха в моей жизни, что решиться на нее без Вашего одобрения было бы мне физически и нравственно невозможно. Ни рука не подымется на перо, ни голова не осветится порядочной мыслью, когда им не будет доставать Вашего благословения. Дайте ж мне его, если считаете меня способным на это дело; если ж вы думаете, что я еще не готов к нему или что вообще, почему бы то ни было, я лучше сделаю, отказавшись от издания журнала, то все-таки дайте мне Ваше благословение, прибавив только журналу not to be[362]! Если ж мой план состоится, то есть если Вы скажете мне: издавай! (потому что от этого слова теперь зависит все), тогда я надеюсь, что будущий год моей жизни будет небесполезен для нашей литературы даже и потому, что мой журнал заставит больше писать Баратынского и Языкова[363], которые обещали мне деятельное участие. Кроме того, журнальные занятия были бы полезны и для меня самого. Они принудили и приучили бы меня к определенной деятельности, окружили бы меня mit der Welt des europaischen wissenschaftlichen Lebens[364] и этому далекому миру дали бы надо мной силу и влияние близкой существенности. Это некоторым образом могло бы мне заменить путешествие. Выписывая все лучшие неполитические журналы на трех языках, вникая в самые замечательные сочинения первых писателей теперешнего времени, я из своего кабинета сделал бы себе аудиторию европейского университета, и мой журнал, как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук. Русская литература вошла бы в него только как дополнение к европейской, и с каким наслаждением мог бы я говорить о Вас, о Пушкине, о Баратынском, о Вяземском[365], о Крылове, о Карамзине[366] на страницах, не запачканных именем Булгарина; перед публикой, которая покупает журнал не для модных картинок, имея в памяти только тех читателей, которые думают и чувствуют не на слово, которых участие возвышает деятельность, и забыв, что есть на свете другие. Но разумеется, что все это может быть хорошо только за неимением лучшего. Когда-то хотел издавать журнал Пушкин; если он решится нынешний год, то, разумеется, мой будет уже лишний. Тогда, так же, как и в случае вашего неодобрения, я буду искать других занятий, другого поприща для деятельности и постараюсь настроить мысли на предметы не литературные. Решите ж участь Вашего И. Киреевского»[367].
В. А. Жуковский ответил, не мешкая, через своего старинного друга А. И. Тургенева: «Ивану Киреевскому скажи от меня, что я обеими руками благословляю его на журнал, ибо в душе уверен, что он может быть дельным писателем и что у него дело будет…»[368]. Он же, не задумываясь о последствиях для себя, бросился к императору Николаю Павловичу спасать незадачливого издателя, которому после публикации программной статьи «Девятнадцатый век», в которой власти усмотрели веяния Французской революции, была уготована ссылка. В ответ на доклад III отделения собственной его императорского величества канцелярии Жуковский изложил свои суждения: «Я перечитал с величайшим вниманием в журнале “Европеец” те статьи, о коих Ваше Императорское Величество благоволили говорить со мною и, положив руку на сердце, осмеливаюсь сказать, что не умею изъяснить себе, что могло быть найдено в них злонамеренного. Думаю, что я не остановился бы пропустить их, когда бы должен был их рассматривать как цензор.
В первой статье, “Девятнадцатый век”, автор судит о ходе европейского общества, взяв его от конца XVIII в. до нашего времени, в отношении литературном, нравственном, философическом и религиозном; он не касается до политики (о чем именно говорит в начале статьи), и его собственные мнения решительно антиреволюционные, об остальном же говорит он просто исторически. В некоторых местах он темен, но это без намерения, а единственно оттого, что не умел выразиться яснее, что не только весьма трудно, но и почти неизбежно на русском языке, в котором так мало терминов философических. Это просто неумение писателя. Но и в этих темных местах (если не предполагать сначала дурного намерения в авторе, на что нет никакого повода), добравшись с трудом до смысла, не найдешь ничего предосудительного, ибо везде говорится исключительно об одной литературе и философии и нет нигде ничего политического. Сии места, вырванные из связи целого, могли быть изъяснены неблагоприятным образом, особливо если представить их в смысле политическом, но прочтенные в связи с прочим, они совершенно невинны. Какие это именно места, я не знаю, ибо я прочитал статью в связи и ничего в ней не показалось мне предосудительным. В замечаниях на комедию “Горе от ума” автор не только не нападает на иностранцев, но еще хочет, в смысле правительства, оправдать благоразумное подражание иностранному, утверждая, что оно не только не вредит национальности, но должно еще послужить к ее утверждению. Он смеется над нашею исключительною привязанностью к иностранцам, которая действительно смешна, и под именем тех иностранцев, на коих нападает, не разумет тех достойных уважения иностранцев, кои употреблены правительством, а только тех, кои у нас (или родясь в России или переселясь в нее из отечества), под покровительством не русского имени, первенствуют в обществе и портят домашнее воспитание, вверенное им без разбора родителями. Одним словом, он хочет отличить благоразумное уважение к иностранному просвещению, нужное России, от безрассудного уважения к иностранцам без разбора, вредного и смешного.
Теперь осмелюсь сказать слово о самом авторе. Его мать выросла на глазах моих, а его самого и его братьев знаю я с колыбели. В этом семействе не было никогда и тени безнравственности. Он все свое воспитание получил дома, имеет самый скромный, тихий, можно сказать, девственный характер, застенчив и чист, как дитя; не только не имеет в себе ничего буйного, но до крайности робок и осторожен на словах. Он служил несколько времени в Архиве иностранных дел в Москве… Проезжая через Петербург, он провел в нем более недели и, это время прожив у меня, отправился прямо в Берлин, где провел несколько месяцев и слушал лекции в университете. Получив от меня рекомендательные письма к людям, которые могли указать ему только хорошую дорогу, он умел заслужить приязнь их. Из Берлина поехал он в Мюнхен к брату, учившемуся в тамошнем университете. Открывшаяся в Москве холера заставила обоих братьев все бросить и спешить в Москву делить опасность чумы с семейством. С тех пор оба брата живут мирно в кругу семейственном, занимаясь литературою. И тот, и другой почти неизвестны в обществе, круг знакомства их самый тесный, вся цель их состоит в занятиях мирных, и они, по своим свойствам, по добрым привычкам, полученным в семействе, по хорошему образованию, могли бы на избранной ими дороге сделаться людьми дельными и заслужить одобрение отечества полезными трудами, ибо имеют хорошие сведения, соединенные с талантом и, смело говорю, с самою непорочною нравственностью. Об этом говорить я имею право более нежели кто-нибудь на свете, ибо я сам член этого семейства и знаю в нем всех с колыбели.
Что могло дать насчет Киреевского Вашему Императорскому Величеству мнение, столь гибельное для целой будущей его жизни, постигнуть не умею. Он имеет врагов литературных, именно тех, которые и здесь, в Петербурге, и в Москве срамят русскую литературу, дают ей самое низкое направление и почитают врагами своими всякого, кто берется за перо с благороднейшим чувством. Этим людям всякое средство возможно, и тем успешнее их действия, что те, против коих они враждуют, совершенно безоружны в этой неравной войне, ибо никогда не употребят против них тех способов, коими они так решительно действуют. Клевета искусна: издалека наготовит она столько обвинений против беспечного честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют тайные намерения. Такое обвинение легко, а оправдания против него быть не может. Можно отвечать: я не имею злых намерений. Кто же поверит на слово? Можно представить в свидетельство непорочную жизнь свою. Но и она уже издалека очерчена и подрыта. Что же остается делать честному человеку и где может найти он убежище? Пример перед глазами. Киреевский, молодой человек, чистый совершенно, с надеждою приобрести хорошее имя берется за перо и хочет быть автором в благородном значении этого слова. И в первых строках его находят злое намерение. Кто прочитает эти строки без предубеждения против автора, тот, конечно, не найдет в них сего тайного злого намерения. Но уже автор представлен Вам как человек безнравственный, и он, неизвестный лично Вам, не имеет средства сказать никому ни одного слова в свое оправдание, уже осужден перед верховным судилищем, перед Вашим мнением.
На дурные поступки его никто указать не может, их не было и нет, но уже на первом шагу дорога его кончена. Для Вас он не только чужой, но вредный. Одной благости Вашей должно приписать только то, что его не постигло никакое наказание. Но главное несчастье совершилось: Государь, представитель закона, следственно, сам закон, наименовал его уже виновным. На что же послужили ему двадцать пять лет непорочной жизни? И на что может вообще служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветою?»[369]
Как бы то ни было, журнал «Европеец» был высочайшим повелением закрыт, но участь И. В. Киреевского была смягчена. Двадцатипятилетний литератор пребывал в полном смятении мыслей и чувств, что чрезвычайно беспокоило родных и близких ему людей. «Иван все еще не умеет опомниться и с собой сладить, – писала страдающая за сына мать Жуковскому. – Собирается в деревню, забыться в хозяйстве»[370].
Началом преображения душевного состояния И. В. Киреевского явилась его женитьба на Наталье Петровне Арбеневой, руки которой он добивался еще до отъезда за границу. 29 апреля 1834 года состоялось долгожданное венчание. Семейная жизнь, наполнившая Ивана Васильевича новыми заботами, вселяла в него радость бытия и творчества. И как только бывший «Европеец» стал готов воскреснуть журналом «Москвитянин»[371], программа возвращения И. В. Киреевского к литературной деятельности была изложена все тому же В. А. Жуковскому, более всех радовавшемуся происходящим в ученике переменам: «Тому года три я просил К. В.[372] справиться, где следует, могу ли я писать и участвовать в журналах; ему отвечали, что мне был запрещен “Европеец” (этому теперь 13 лет), но не запрещалось никогда писать, где хочу, и что Полевой[373] и Надеждин[374] не только пишут, но и сами издают другие журналы после запрещения своих. Теперь, перед условием с Погодиным[375], я спрашивал совета гр. Строганова[376], и он полагал, что почитает участие мое возможным. Но Погодина имя и ответственность не могут быть сняты без особого разрешения, для которого нужно время. В то же время Погодин уведомил министра о передаче мне редакции, из чего явствует, что хотя я издаю под чужим именем, но не обманом, не исподтишка, а с ведома правительства. Между тем в стихах Ваших имени моего не пропустили, потому что Вы говорите о моем журнале. Причины, побудившие меня взяться за это дело, были частью личные слабости, частью умственные убеждения. Личные заключаются в том, что для деятельности моей необходимо внешнее побуждение, срок, не от меня зависящий. 2-е, журнальная деятельность мне по сердцу. 3-е, в уединенной работе я такой охотник grübeln[377], что каждая мысль моя идет раком. В журнале внешняя цель дает ей границы и показывает дорогу. К тому же во мне многое дозрело до статьи, что далеко еще не дозрело до книги. Выраженное в отрывках, оно придвинет меня к полнейшему уразумению того, что мне недостает. К тому же деятельность, возбужденная внешними причинами, может быть, обратится в привычку (хотя в последнем я крепко сомневаюсь). Сверх всего этого я имел в виду и то, что если журнал пойдет, то даст мне возможность не жить в деревне, которую я не умею полюбить, несмотря на многолетние старания, и позволит мне жить в Москве, которую я, также несмотря на многие старания, не умею отделить от воды, от воздуха, от света. Таковы были личные причины. Важнее этого было то обстоятельство, что многие из моих московских друзей объявили мне, что моя редакция “Москвитянина” будет для них причиною деятельности. Но над всем этим носилась та мысль или, может быть, та мечта, что теперь именно пришло то время, когда выражение моих задушевных убеждений будет и небесполезно, и возможно. Мне казалось вероятным, что в наше время, когда западная словесность не представляет ничего особенно властвующего над умами, никакого начала, которое бы не заключало в себе внутреннего противоречия, никакого убеждения, которому бы верили сами его проповедники, что именно теперь пришел час, когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы. Христианская истина, хранившаяся до сих пор в одной нашей церкви, не искаженная светскими интересами папизма, не изломанная гордостью саморазумения, не искривленная сентиментальной напряженностью мистицизма, – истина самосущная, как свод небесный, вечно новая, как рождение, неизбежная, как смерть, недомыслимая, как источник жизни, – до сих пор хранилась только в границах духовного богомыслия. Над развитием разумным человека, над так называемым просвещением человечества господствовало начало более или менее искаженное, полуязыческое. Ибо малейшее уклонение в прицеле кладет пулю в совершенно другую мету. Отношение этого чистого христианского начала к так называемой образованности человеческой составляет теперь главный жизненный вопрос для всех мыслящих у нас людей, знакомых с нашей духовной литературой. К этому же вопросу, дальше или ближе, приводятся все занимающиеся у нас древнерусской историей. Следовательно, я мог надеяться найти сочувствие в развитии моего убеждения. Вот почему я решился испытать журнальную деятельность, хотя и знаю, что неудача в этом случае была бы мне почти не под силу. Я говорю “не под силу” в нравственном отношении, потому что в финансовом я не рискую. Издателем остается Погодин, с его расходами и барышами, покуда будет такое количество подписчиков, что мне можно будет без убытка заплатить ему известную сумму за право издания. Но если журнал не пойдет, не встретит сочувствия, то эта ошибка в надеждах, вероятно, уже будет последним из моих опытов литературной деятельности. Представьте ж, каково было мое положение, когда в конце декабря я увидел, что для 1-го номера, который должен был решить судьбу журнала, у меня нет ничего, кроме стихов Языкова, моих статей и маменькиных переводов. Присылка Ваших стихов оживила и ободрила меня. Я почувствовал новую жизнь. Потом получил “Слово” митрополита. За три дня до выхода книжки выказал Погодин сказку Луганского[378], таившуюся у него под спудом. Прошу сказать мне подробно Ваше мнение об этом номере: оно будет мне руководством для других. Отрывок из письма Вашего об “Одиссее” нельзя было не напечатать. Это одна из драгоценнейших страниц нашей литературы. Тут каждая мысль носит семена совершенно нового, живого воззрения. “Одиссея” Ваша должна совершить переворот в нашей словесности, своротив ее с искусственной дороги на путь непосредственной жизни. Эта простодушная искренность поэзии есть именно то, чего нам недостает и что мы, кажется, способнее оценить, чем старые хитрые народы, смотрящиеся в граненые зеркала своих вычурных писателей. Живое выражение народности греческой разбудит понятие и об нашей, едва дышащей в умолкающих песнях. Кстати, к песням из собрания, сделанного братом, один том уже почти год живет в петербургской цензуре, и судьба его до сих пор еще не решается. Они сами знали только песни иностранные и думают, что русские – секрет для России, что их можно не пропустить. Между русскими песнями и русским народом – петербургская цензура! Как будто народ пойдет спрашиваться у Никитенки[379], какую песню затянуть над сохой. Брат мой недавно приехал из деревни и помогает мне в журнале…» (29 января 1845 года)[380].
Жизнь шла своим чередом. У Ивана Васильевича и Натальи Петровны Киреевских подрастали дети, среди которых особое беспокойство родителей вызывал их первенец, Василий. И. В. Киреевский решил поместить старшего сына в Императорский Александровский лицей, желая определить его на казенное содержание, и обратился за содействием к В. А. Жуковскому. 31 марта 1849 года, находясь в Баден-Бадене, Василий Андреевич направил соответствующую просьбу к попечителю лицея принцу П. Г. Ольденбургскому: «Милостивейший государь. Ваше Императорское Высочество всегда оказывали мне благосклонность. Это дает мне смелость обратиться к Вам с покорнейшей просьбою, на которую благоволите обратить милостивое внимание. Вот в чем состоит моя просьба. Я имею родственника, близкого мне не по одному родству, но и по сердцу. Это Киреевский (какой он чин имеет, не знаю), дворянин, помещик в Тульской губернии. Он отец пятерых детей[381] и при весьма ограниченном состоянии употребляет главные издержки свои на их доброе домашнее воспитание. Старший сын[382] достигнул тех лет, в которые нужно домашнее воспитание заменить публичным. Он желает поместить своего сына в Императорский лицей, который, вверенный просвещенному покровительству Вашего Императорского Высочества, кажется ему самым надежнейшим местом для хорошего нравственного и ученого образования. Принося Вашему Императорскому Высочеству просьбу мою о соизволении на принятие Киреевского в лицей, я должен обратить Ваше внимание на следующее обстоятельство. Прием в лицей будет только в будущем 1850 году в июне месяце; тогда Киреевскому будет 15 лет и 3 месяца, то есть он будет девятью месяцами старее того возраста, в который принимаются воспитанники в 4-й, или низший, класс лицея; в третий же класс будет ему вступить еще невозможно, ибо, не привыкнув к способу общественного учения, он отстал бы от товарищей и в его образовании произошел бы скачок, вредный для целости образования. Могу ли просить и надеяться, что Ваше Императорское Высочество, снисходя на мою покорнейшую просьбу, согласитесь вычеркнуть эти лишние девять месяцев из молодой жизни моего родственника? Вы окажете не одним его родителям, но и мне истинное благодеяние. Я еще не имел случая ни о чем просить Вас; теперь мне стукнуло 66 лет. Не откажите старику Жуковскому в большой радости присоединить к тому сердечному уважению, которое так давно имеет к Вашему благородному характеру, и чувство личной к Вам благодарности. Венцом этого благотворения, о котором прошу Ваше Высочество, было бы то, когда нашлась бы возможность поместить Киреевского на казенный счет: родители его имеют весьма, весьма ограниченное состояние, а я ходатайствую за сына их как за своего собственного. При этом должен сказать Вашему Высочеству, что у меня действительно есть уже собственный сын[383]; быть может, случится мне просить Вас и за него, но всего вероятнее, что, если в этом будет надобность, это сделано будет без меня и послужит только воспоминанием обо мне. Пока прошу заживо и еще не о своем сыне и смею думать, что Ваше Высочество примете милостиво просьбу мою. С тех пор как я имел счастие встретить Ваше Высочество в Висбадене, Германия перевернулась вверх дном. Загнанный холерою и болезнью жены[384] в Баден-Баден, я провел там прошлую зиму в совершенном отчуждении от всех внешних тревог политических; мое уединение было так ненарушимо, что я имел возможность перевести последнюю половину “Одиссеи”: XIII–XXIII песни кончены, XXIV-ю надеюсь на сих днях кончить. Говорю Вам об этом потому, что Вы любите древних и особенно покровительствуете гекзаметру. Когда кончится печатание моего последнего издания моих сочинений (печатаемых в Карлеру), в том числе и «Одиссеи», я позволю себе представить экземпляр их Вашему Высочеству.
С глубочайшим почтением Вашего Императорского Высочества покорнейший слуга В. Жуковский»[385].
Участие В. А. Жуковского вызвало живой отклик в сердце И. В. Киреевского. «Когда я получил и прочел письмо Ваше, – писал он Василию Андреевичу, – душа моя не наполнилась, а переполнилась чувством живой и сладкой благодарности. Впрочем, не знаю, так ли называть это чувство. Мне кажется, не меньше согрело бы мне сердце, если бы я узнал, что Вы сделали для другого то и так, как это сделали для меня. Вы перервали Вашу любимую работу над “Одиссеей”, которая приближалась уже к концу, для того чтобы говеть на страстной неделе свободно от всех посторонних занятий. Но в это время, получив мое письмо, Вы ни на минуту не усомнились нарушить Ваш святой шабаш для того, чтобы просить о моем сыне. Благодарю Того, Кто дал мне счастье быть близко Вас, и от всей души прошу Его, чтобы Он заплатил на Ваших детях то, что Вы сделали для моего сына, и чтобы мой сын, о котором Вы ходатайствовали как о собственном, помнил в течение жизни своей быть достойным этого. Письма Ваши[386] я отправил на другой же день в Петербург и по Вашему совету написал к Броневскому[387]. Теперь получил уже от него ответ, что принц согласен на Вашу просьбу о несчитании моему сыну 9-ти месяцев препятствием для вступления в 4-й класс лицея, но что касается до принятия его на казенный кошт, то это зависит от высочайшей воли и принадлежит только детям генералов и чиновников не ниже 4-го класса. Первое для нас самое важное, а второе, кажется, лучше так, как случилось. Чувствуя всю доброту Вашей просьбы об этом, я думаю, однако, что хотя точно состояние наше ограничено, но все нам легче будет платить за сына, как другие, чем пользоваться незаслуженно такого рода милостью. Впрочем, письмо Ваше и в этом отношении было небесполезно. Получив его, я дал прочесть сыну: он был им глубоко тронут и, вероятно, навсегда сохранит то сознание, что, просив за него милости, Вы этим как бы ручались за него, следовательно, кроме других причин, уже и поэтому на него легла обязанность соответствовать Вашему ручательству своим внутренним настроением честно. Случайный же результат просьбы есть уже дело постороннее для его внутренней обязанности. Кто знает? Может быть, придет время, когда это сознание послужит к тому, чтобы подкрепить его внутренние карантины против той нравственной заразы, от которой теперь гниет Европа, этой французской болезни, от которой у бедного западного человека уже провалилось небо, хотя и надеюсь, что эта болезнь до нас не коснется или если коснется, то какого-нибудь несущественного края нашей общества. Грустно видеть, каким лукавым, но неизбежным и праведно насланным безумием страдает теперь человек на Западе. Чувствуя тьму свою, он, как ночная бабочка, летит на огонь, считая его солнцем. Он кричит лягушкой и лает собакой, когда слышит слово Божие. И этого испорченного, эту кликушу хотят отчитывать – по Гегелю! Теперь еще вдвое тяжелее, чем прежде, знать Вас там, под гнетом тяжелой необходимости жить посреди этих людей и далеко от отечества. Я понимаю, что никакие цепи изгнания не могут быть мучительнее цепей болезни того существа, в котором не только соединилось все милое сердцу, но вместе и все ближайшие обязанности священного долга охранять и беречь. Прошу Бога от всей души, чтобы Он скорее утешил Вас здоровьем Вашей жены и тем дал Вам возможность возврата. Здесь не только слово Ваше, но и самое присутствие было бы полезно в текущую многозначительную минуту. Оттуда Вам действовать почти невозможно. Ваша брошюра и письмо к Вяземскому как ни прекрасно написаны, но, верно, написались бы не так, если бы Вы были здесь, и потому того действия, которое должно иметь Ваше слово на русских читателей, они произвести не могли. “Одиссея” совсем другое дело. Она вне времени, и Ваш перевод ее есть важное событие в истории нашей словесности. Она вне времени, потому что принадлежит всем временам равно, исключая, однако же, нашего, потому что наше вне обыкновенного порядка и вне всякой умственной и литературной жизни. Оттого и она не могла явиться у нас в той силе, которая ей принадлежит над нормальным состоянием человеческого ума. Действие ее на литературу нашу должно быть великое, но медленное и тем сильнее, чем будет менее ново, чем более она будет читаться. Таков самый характер ее красоты. Это не блеск страсти, не электрическая и ослепительная молния в темную ночь, но ясный взгляд высокого испытанного разума на богатую и глубокую природу, светлый и тихий вечер, таинственный отдаленностью горизонта. Известие, что перевод Ваш уже почти кончен, удивило и обрадовало всех нас. Я, признаюсь Вам, не воображал Гомера в той простоте, в той неходульной поэзии, в какой узнал его у Вас. Каждое выражение равно годится в прекрасный стих и в живую действительность. Нет выдающегося стиха, нет хвастливого эпитета, везде ровная красота правды и меры. В этом отношении, я думаю, он будет действовать не только на литературу, но и на нравственное настроение человека. Неумеренное, необузданное слово в наше время, кажется мне, столько же выражает, сколько и производит необузданность сердечных движений. Есть, однако же, некоторые вещи в Вашей “Одиссее”, которые мне кажутся ниже ее общего уровня. Я заметил их для того, чтобы поговорить с Вами при свидании, и мог их заметить потому, почему на белой бумаге можно заметить малейшую пылинку. Эти пылинки заключаются не в выражениях, которые кажутся мне удивительным совершенством, но в перестановке слов, которая иногда кажется мне более искусственной, чем могла бы быть, особливо и только сравнительно с общей естественностью. Впрочем, написавши это, я чувствую, что довольно странно выходит: мне говорить Вам о недостатках Вашего слога. Утешаюсь только мыслью, что, может быть, Вы, выслушавши все толки званых и незваных судей, между кучею вздора найдете что-нибудь дельное и в таком случае второе издание Вашей “Одиссеи” будет еще совершеннее. Если же из всех замечаний не найдете ничего дельного для себя, то тем полезнее будет для меня слышать Ваше мнение. Обнимаю Вас от всей души за себя, за жену, за сына и всю семью. От маменьки уже более недели не получал известий. По последнему письму здоровье ее было довольно хорошо. Ваш Иван Киреевский»[388].
В. А. Жуковский умер в Баден-Бадене в 1 час 37 минут пополуночи 12 апреля 1852 года в возрасте 69-ти лет. Поэта тяготила разлука с Россией, прибавлявшая огорчения к его и без того тяжелой жизни. В последний период его жизни большой радостью были для него письма с родины и, особенно, от дорогого его сердцу И. В. Киреевского, для которого начало каждого года было олицетворено и одухотворено именем Василия Андреевича. «Пишу к Вам между днем Нового года и днем Вашего рождения[389]. Каждый перелом времени да будет во благо Вам, так как вся жизнь Ваша была на добро другим и на славу русскому слову. Я прочел Вашу вторую часть “Одиссеи” с высоким, изящным наслаждением. Оттого ли, что, приступая к ней, я уже свыкся с камертоном “Одиссеи”, или оттого, что в самом деле так, но мне показался перевод второй части еще совершеннее первой, хотя она меньше богата содержанием. Теперь “Одиссея” Гомера навсегда воскресла для нас из пыли ученого кабинета и поместилась в число созвездий, под влиянием которых будет развиваться русский ум. Теперь хорошо бы было, если бы, отдохнувши от Вашего великого труда, Вы полюбили мысль воскресить для нас “Илиаду” так же, как Вы воскресили “Одиссею”, чтобы они стояли вместе, помогая друг другу раскрыть перед нами всю тайну души Гомера и его времени, и весь объем его вселенной. Перевод Гнедича[390], конечно, имеет большие достоинства: он, говорят, близок и для литературного языка особенно полезен был потому, что обогатил его большим запасом технических выражений и несколькими удачно употребленными словенскими[391] словами. Но он пухл, тяжел и неестествен. Потому он читается только по долгу литературной службы, а не по внутренней потребности. Правда, я знаю двух человек, которые восхищались им от всей полноты сердца: это покойный Языков и мой сын, когда ему было 8 и 9 лет. Но Языков мог восхищаться им потому, что для него каждое новое выражение было драгоценностью, а мой сын потому, что читал его, когда за содержанием языка не замечают. Если же Вы не решитесь на этот огромный труд, то переведите нам “Прометея” Эсхила – эту искру истины в темноте многобожия, предчувствие лжеверия о готовой ему погибели, сознание бессилия князя тьмы над добывшим огонь истины человеком, угнетенным, но торжествующим надеждою на грядущее избавление. Впрочем, маменька моя сообщила мне, что Вы сделали дело важнее этого: Вы перевели Евангелие на русский язык. Это великий подвиг, который может дать нашему языку то освящение, которое ему еще недостает, потому что перевод Библейского общества неудовлетворителен. Это не беда, что Вы переводили со словенского: словенский перевод верен до буквальной близости. Только бы смысл везде сохранен был настоящий православный, именно тот, какой в словенском переводе, а не тот, какой в некоторых словах или в некоторых оттенках слов дают многие переводы иностранные, стараясь не понятие человека возвысить до Откровения, но Откровение понизить до обыкновенного понятия, отрезывая тем у Божественного слова именно то крыло, которое подымает мысль человека выше ее обыкновенного стояния. Перевод Ваш, впрочем, как бы хорош ни был, не должен заменить словенский: словенский должен жить, и им должна дышать Россия, покуда в ней живет истинная вера с ее словенским богослужением. Но литературный язык получит от достойного русского перевода то помазание, которого он еще не имеет. Жаль только слышать, что Ваш перевод дурно написан. Не потому, что бы трудно было разбирать (Вашу руку разберем мы без ошибки), но потому жаль, что это доказывает, что Вы не доработали его до последней отчистки. Впрочем, может быть, Вам ловчее будет просмотреть его переписанным. Пришлите поскорее к нам, чтобы успеть переписанный просмотреть прежде весны. А весною, когда, как мы надеемся, Вы наконец приедете в Россию, может быть, можно будет его напечатать здесь вместе с словенским, как печатались переводы Библейского общества. Приезжайте весною, ради Бога, приезжайте, если будет хотя малейшая возможность. Право, климат наш не так дурен, как думают немецкие доктора, которые судят обо всей России по Петербургу. Иначе, подумайте, для детей Жуковского[392] русский язык будет чужой, русские обычаи противны. Русское хорошее – непривычно, русское дурное – совсем невыносимо. Приезжайте в Москву: там климат здоровый, летом сухой, зимой умеренный, домы теплее немецких, друзья искренние, доктора есть такие, каких лучше мудрено желать и за границей. Молю Бога, чтобы это совершилось так, чтобы было во благо Вам и семейству Вашему»[393].
В отличие от Ивана у Петра Киреевского не было с В. А. Жуковским столь прочных духовных уз. Однако и его жизненные порывы и творческие устремления не существовали вне родительского благословения и вдохновляющего примера великого поэта, особенно в переломные моменты выбора новых ориентиров.
В конце 1825 года у Петра Киреевского возникло желание поступить на военную службу. В семье возражали против этого намерения, о чем, в частности, свидетельствует запись в дневнике Марьи Киреевской от 4 марта 1826 года: «Ванюша отговаривал Петрушу не идти в военную службу, подобно Сократу, очень умно»[394]. Василий Андреевич делал все, чтобы сгладить возникшее недопонимание между взрослеющим сыном, матерью и братом. Чуть позже, когда П. В. Киреевский упорно добивался разрешения от матери принять участие в Русско-турецкой войне[395], приведшей к освобождению Греции от турецкого ига (его вдохновлял пример Александра Ипсиланти, возглавившего восстание против турецких войск[396]); понимание дерзновенных планов молодого мятущегося сердца нашлось лишь у Жуковского.
В конце концов, Петр Киреевский уступил решительному сопротивлению Авдотьи Петровны, согласившись продолжить образование в Мюнхене. История этой поездки излагается опять-таки в письме к Жуковскому от 5 июня 1829 года: «Друг мой Жуковский! Дней через 8 или 10 Петруша едет в Мюнхен! Чувствуете ли Вы, что Вам надо благословить его родительским благословением, сердечным, теплым, для того чтобы мне было отраднее? Знаю, что немецкий университет будет для него полезен, и Мюнхен выбрала потому, что там живет Тютчев[397], женатый молодой человек, очень хороший, – он там при посольстве; а я с отцом его[398] и со всею семьею коротко знакома, следовательно, могу во всяком случае на него положиться – и, несмотря на то, мне так эта разлука горька и тяжка, что трудно понять. Бедный мой Пьер такой еще бестолковый ребенок! Не только людей не знает, но от большой застенчивости боится их. Надеюсь, что одиночество и нужда все это исправят, тяжело, однако ж, за это осуждать его. Благословите его, душа моя, мне утешительно будет знать, что Вы его поход одобряете. Этим Мюнхеном мы точно заменили военную службу, за которую Вы с такою горячею дружбою хотели приняться. Он не запишется студентом, а будет проходить курс вольным слушателем. До Бреслау с ним едет один довольно знакомый нам немец, а там один. Если бы Рожалин[399] мог к нему присоединиться, я была бы совсем счастлива, но для этого нужно еще три тысячи, которых, по расстроенному состоянию и по необходимым издержкам на остальную большую мою семью, не могу, к сокрушению моему, дать…»[400]. Далее уже рукою сына: «Позвольте мне самому просить Вашего благословения: доброе желание Ваше должно принести добра. Всем сердцем Вас почитающий П. Киреевский»[401].
Что же касается главного дела жизни П. В. Киреевского – собирания русских народных песен, то чрезвычайно важным является то обстоятельство, что предположительно зимой 1816–1817 года В. А. Жуковский предлагал своим племянницам, Анне Петровне Юшковой (впоследствии Зонтаг, известной детской писательнице), Авдотье Петровне Киреевской и Екатерине Петровне Азбукиной, заняться собиранием фольклора и, в частности, сказок. «Я, – писал Василий Андреевич из Дерпта в Долбино, – давно предлагал для вас всех работу, которая может быть для меня со временем полезна. Не можете ли вы собирать для меня русские сказки и русские предания: это значит заставлять себе рассказывать деревенский наших рассказчиков и записывать их россказни. Не смейтесь. Это национальная поэзия, которая у нас пропадает, потому что никто не обращает на нее внимания: в сказках заключаются народные мнения; суеверные предания дают понятия о нравах их и степени просвещения и о старине. Я бы желал, чтобы вы, Аннета, Дуняша и Като, завели каждая по две белых книги, в одну записывать сказки (и, сколько можно, теми словами, какими они будут рассказаны), а в другую всякую всячину: суеверия, предания и тому подобное. Работа и не трудна, и не скучна. Писать не нужно с старанием; записывать просто содержание. Все это привести со временем в порядок – мое дело. Как вы думаете?..»[402]. Чем не истоки русской фольклористики?!
А. П. Киреевская и ее сестры, вдохновленные В. А. Жуковским, не просто втягиваются в собирание произведений устного народного творчества, но и хотят издавать антологию русских народных сказок. Во многом это объясняет наличие в Собрании П. В. Киреевского соответствующих записей, впоследствии переданных А. Н. Афанасьеву и помещенных последним в своем знаменитом издании «Народных русских сказок» (1855–1864 гг.).
И еще один немаловажный факт, на который обращает внимание уже сокурсник братьев Киреевских по Московскому университету Н. П. Колюпанов, связавший интерес Петра Васильевича к народной песне с известной статьей В. К. Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие»[403]. «Будем благодарны Жуковскому, – писал Кюхельбекер, – что он освободил нас из-под ига французской словесности <…>, но не позволим ни ему, ни кому другому, если бы он владел и вдесятеро большим перед ним дарованием, наложить на нас оковы немецкого или английского владычества! – Всего лучше иметь поэзию народную»[404].
Статья Кюхельбекера явилась литературным событием 1824 года и не могла остаться вне внимания светской жизни Москвы того времени, а следовательно, и салона, который завела в своем доме мать П. В. Киреевского. Образованное и литературно талантливое семейство Киреевских – Елагиных, бесспорно, привлекли слова о народных песнях как об одном из источников отечественной словесности и особенно в контексте высокой оценки роли В. А. Жуковского в развитии русской литературы.
295
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 102.
296
Речь идет об Анне Петровне Юшковой (в замужестве Зонтаг) и Екатерине Петровне Юшковой (в замужестве Азбукиной).
297
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 103.
298
Очевидно, имеется в виду товарищ В. А. Жуковского по Благородному пансиону Сергей Михайлович Соковнин, искавший руки А. П. Киреевской. Жуковский был против возможного брака.
299
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 104.
300
Уткинский сборник. I. Письма В. А. Жуковского, М. А. Мойер и Е. А. Протасовой / под ред. А. Е. Грузинского. М., 1904. С. 19.
301
Александр Иванович Тургенев.
302
Дмитрий Александрович Кавелин.
303
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 127–128.
304
Малышевский А. Ф. Петр Киреевский и его собрание русских народных песен: Обнинск: Вехи; СПб.: Профи-Центр, 2010. Т. 8. Кн. 1. С. 164.
305
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 135.
306
Речь идет о статье И. В. Киреевского «Нечто о характере поэзии Пушкина» (Московский вестник. – 1828. – Ч. VIII). См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Том 2. Литературно-критические статьи и художественные произведения / сост., прим. и коммент. А. Ф. Малышевского. Калуга: Издательский педагогический центр «Гриф», 2006. С. 7–21.
307
Лясковский В. Братья Киреевские. СПб., 1899. С. 20.
308
Плюс к тому (фр.).
309
Лясковский В. Братья Киреевские. С. 25–26.
310
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. Письма и дневники / сост., прим. и коммент. А. Ф. Малышевского. Калуга: Издательский педагогический центр «Гриф», 2006. С. 19.
311
Неустановленное лицо.
312
Марья Андреевна Протасова.
313
Александра Андреевна Воейкова (урожденная Протасова).
314
Было нечто гениальное в ее стиле (фр.).
315
Неустановленное лицо. Только по косвенным данным можно предположить, что речь идет о Николае Федоровиче Апухтине.
316
Каспар Давид Фридрих.
317
Александр Иванович Тургенев.
318
Александр Иванович Тургенев и Андрей Иванович Тургенев.
319
Речь идет об Андрее Ивановиче Тургеневе.
320
«Северная пчела», политическая и литературная газета. Выходила в 1825–1864 и 1869–1870 гг. Основатель, издатель и редактор до 1859 – Ф. В. Булгарин (в 1831–1859 гг. совместно с Н. И. Гречем). В 1825–1830 гг. выходила 3 раза в неделю, с 1831 г. – ежедневно. Крупнейшая частная газета, находилась под особым покровительством правительства, первой из неофициальных изданий получила разрешение печатать политическую информацию. В 1825 г. «Северная пчела» публиковала произведения А. С. Пушкина, К. Ф. Рылеева, Ф. Н. Глинки. После 14 января 1825 года газета заняла «охранительную» позицию. В 1820–1830-х гг. пользовалась наибольшей популярностью, прежде всего, у читателей «среднего сословия», явилась родоначальницей «желтой прессы» в России. Одна из первых стала публиковать в отделе «Смесь» платные рекламные сообщения. В 1836 г. выступила с активной поддержкой проекта постройки первой в России железной дороги из СПб. в Царское Село и Павловск. В целях привлечения читателей постоянно вела полемику с другими изданиями, используя любые средства (вплоть до личных выпадов).
321
Фаддей Венедиктович Булгарин.
322
«Иван Выжигин» – сочинение Ф. В. Булгарина, 1829 г.
323
«Дмитрий Самозванец» – сочинение Ф. В. Булгарина, 1830 г.
324
«Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» – сочинение М. Н. Загоскина.
325
Речь идет о выражении, использованном И. В. Киреевским в своей статье «Обозрение русской словесности за 1829 год» при характеристике поэзии Антона Дельвига: «Барон Дельвиг издал собрание своих стихотворений. Так же, как Баратынский, он не принадлежит ни к одной из новейших школ, и даже подражания его древним носят печать оригинальности.
Всякое подражание по системе должно быть холодно и бездушно. Только подражание из любви может быть поэтическим и даже творческим. Но в последнем случае можем ли мы совершенно забыть самих себя? И не оттого ли мы и любим образец наш, что находим в нем черты, соответствующие требованиям нашего духа? Вот отчего новейшие всегда остаются новейшими во всех удачных подражаниях древним; скажу более: нет ни одного истинно изящного перевода древних классиков, где бы ни легли следы такого состояния души, которого не знали наши праотцы по уму. Чувство религиозное, коим мы обязаны христианству; романическая любовь – подарок арабов и варваров; уныние – дитя Севера и зависимости; всякого рода фанатизм – необходимый плод борьбы вековых неустройств Европы с порывами к улучшению; наконец, перевес мысленности над чувствами и оттуда стремление к единству и сосредоточенью – вот новые струны, которые жизнь новейших народов натянула на сердце человека. Напрасно думает он заглушить их стон, ударяя в лиру Греции: они невольно отзываются на его песню, и, вместо простого звука, является аккорд.
Таковы подражания Дельвига. Его муза была в Греции; она воспиталась под теплым небом Аттики; она наслушалась там простых и полных, естественных, светлых и правильных звуков лиры греческой; но ее нежная краса не вынесла бы холода мрачного Севера, если бы поэт не прикрыл ее нашею народною одеждою; если бы на ее классические формы он не набросил душегрейку новейшего уныния, – и не к лицу ли гречанке наш северный наряд?» Цит. по: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. Литературно-критические статьи и художественные произведения / сост., прим. и коммент. А. Ф. Малышевского. Калуга: Издательский педагогический центр «Гриф», 2006. С. 40–41.
326
Евгений Абрамович Баратынский.
327
Речь идет о статье И. В. Киреевского «Обозрение русской словесности за 1829 год» (Денница. – 1830). См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. С. 22–50.
328
Нечто о характере поэзии Пушкина.
329
Владимир Павлович Титов.
330
Александр Иванович Кошелев.
331
Владимир Федорович Одоевский.
332
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 20–23.
333
Популярный книгопродавец и издатель Александр Филиппович Смирдин содержал книжную лавку на Невском проспекте против Казанского собора.
334
Речь идет о романе И. В. Гёте «Вертер», переведенном Н. М. Рожалиным и изданным А. А. Елагиным.
335
В 1829 году вышел первый том «Истории русского народа» Николая Алексеевича Полевого. Автор задумал свой труд в противовес «Истории государства российского» Н. М. Карамзина.
336
Речь идет об альманахе на 1830 г., изданном М. А. Максимовичем в Москве. В «Деннице» было помещено «Обозрение русской словесности за 1829 год» И. В. Киреевского.
337
Михаил Александрович Максимович.
338
Демутов трактир – петербургская гостиница на набережной реки Мойки.
339
Очевидно, сводный брат И. В. Киреевского Василий Алексеевич Елагин.
340
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 24.
341
Иван Сергеевич Мальцев.
342
Нечто о характере поэзии Пушкина.
343
Речь идет о домашнем рукописном журнале Киреевских-Елагиных «Полночная дичь».
344
Как известно, В. А. Жуковский познакомился с А. С. Пушкиным еще во время пребывания последнего в лицее, сразу же оценил его гений и заботливо следил за развитием его поэтических трудов. В 1820 году, когда Пушкин писал «Руслана и Людмилу», Жуковский подарил ему свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя». А. С. Пушкин со своей стороны относился с уважением к В. А. Жуковскому, авторитет которого как поэта и как человека редкой душевной чистоты был высок среди молодых литераторов его круга.
345
Речь идет о журнале в форме газеты, выходившем раз в пять дней с 1 января 1830 года по 30 июня 1831 года.
346
Имеется в виду пушкинская заметка «Французские журналы извещают нас о скором появлении “Записок Самсона, парижского палача”…» // Литературная газета. 1830. Т. 1. № 5, 21 января. С. 39.
347
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 24–25.
348
Николай Иванович Гнедич.
349
Василий Алексеевич Перовский.
350
Иван Андреевич Крылов.
351
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 25–26.
352
Эта профанация гения шокирует (фр.).
353
Петр Васильевич Киреевский.
354
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 26–27.
355
Вильгельм Христиан Гуфланд.
356
Александр Иванович Тургенев.
357
Петр Васильевич Киреевский.
358
И. В. Киреевский был влюблен в свою троюродную сестру Наталью Петровну Арбеневу. Мать Натальи Петровны, Авдотья Николаевна Арбенева (урожденная Вельяминова), по материнской линии, как и Авдотья Петровна Киреевская, приходилась внучкой Афанасию Ивановичу Бунину, отцу В. А. Жуковского. Осенью 1829 года И. В. Киреевский посватался к Н. П. Арбеневой и получил отказ.
359
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 137–138.
360
В. А. Жуковский в шутку называл И. В. Киреевского именем героя римской мифологии, принесшего себя в жертву за Отечество.
361
Лясковский В. Братья Киреевские. С. 33.
362
Не быть (англ.).
363
Николай Михайлович Языков.
364
Светом европейской научной жизни (нем.).
365
Петр Андреевич Вяземский.
366
Николай Михайлович Карамзин.
367
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 90–91.
368
Европеец: Журнал И. В. Киреевского. 1832. М., 1989. С. 418.
369
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 202–205.
370
Европеец: Журнал И. В. Киреевского. С. 460.
371
Ср.: «Славное было бы издание, если Киреевский только окажется способен к труду, от которого отвык в долгом покое, и странная судьба, если бывший “Европеец” воскреснет “Москвитяниным”. Не символ ли это необходимого пути, по которому должно пройти наше просвещение? И коренная перемена в Киреевском не представляет ли утешительного факта для наших надежд» (Из письма А. С. Хомякова // Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина: в 22 кн. СПб., 1890. Кн. 7. С. 404).
372
К[нязь Петр Андреевич] В[яземский].
373
Николай Алексеевич Полевой.
374
Николай Иванович Надеждин.
375
Михаил Петрович Погодин.
376
Сергей Григорьевич Строганов.
377
Размышлять (нем.).
378
Казак Луганский – псевдоним Владимира Ивановича Даля.
379
Александр Васильевич Никитенко.
380
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 113–117.
381
Дети Ивана Васильевича Киреевского и Натальи Петровны Киреевской (урожденной Арбеневой): Василий Иванович Киреевский (1835 – после 1911), Наталья Ивановна Киреевская (1836–1838), Александра Ивановна Киреевская (в замужестве Кобран) (1838 —?), Екатерина Ивановна Киреевская (1843–1846), Сергей Иванович Киреевский (1845 – после 1916), Мария Ивановна Киреевская (в замужестве Бологовская) (1846 —?), Николай Иванович Киреевский (1848 —?).
382
Об отроческих годах старшего сына И. В. Киреевского, Василия, встречается несколько беглых замечаний в дневнике Елизаветы Ивановны Поповой (М., 1911 г.), дочери издателя Ивана Васильевича Попова: «7 мая 1849 г. Киреевские нынче утром поехали с сыном в Троицкую лавру; по возвращении оттуда повезут его в петербургский лицей.
18 мая. Киреевские уехали в Петербург. Они грустят, отдаляя от себя сына, чтобы впоследствии уготовить путь ему к блестящей будущности. Я разделяю печаль их, но, сверх того, боюсь Петербурга: “там упражняются в расколах и безверии” и, что еще хуже, во всяком разврате.
11 июня 1850 г. Иван Васильевич <Киреевский> приехал сюда из Петербурга со своим любезным сыном. Последний выдержал экзамен и поступил в лицей.
20 июля. Вечер, 10 часов. Наконец Иван Васильевич Киреевский приехал сюда <в Москву> со своим сыном, без жены. Она осталась в деревне…
4 июля. Я проводила Васеньку в Петербург».
По отзывам многих из его товарищей, Василий Киреевский поступил в лицей мальчиком религиозным, хорошо подготовленным, знавшим французский, немецкий, английский и латинский языки. Сверх того, он хорошо рисовал и играл на фортепиано. Однако в течение шестилетнего (1850–1856 гг.) пребывания в лицее он не отличался прилежанием в учебе. Кое-как переходя из класса в класс, был выпущен в июне 1856 г. из лицея в чине губернского секретаря, последним из двадцати семи воспитанников XXI курса.
Оставив лицей, Василий Киреевский поступил в Измайловский полк, но прослужил в нем недолго. Получив после смерти отца порядочное наследство, уехал за границу, где прожил не менее 15 лет. Вернулся в Петербург и в 1877 г. отправился в Черногорию, поступив волонтером в армию, сражавшуюся против турок. Барон А. Е. Врангель в своих воспоминаниях о пребывании в Черногории говорит, что в самом начале 1878 г. «нас часто посещал здесь русский доброволец Киреевский, товарищ по лицею Рихтера, – престранная, оригинальная, безобидная личность. Всякий раз, видя его, я спрашивал себя, с какой стати любители всяких приключений идут воевать? А сколько таких оригиналов шло тогда в Сербию и Черногорию, и как над ними зло трунили черногорцы! Киреевский всегда был влюблен в какую-нибудь черногорку и распевал ей на гитаре по вечерам под окном серенады. Этих нежностей черногорцы не знают и удивлялись им» (Новое время, 1911 г. Иллюстрированное приложение к № 12666. С. 7). См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 549–551.
383
Павел Васильевич Жуковский.
384
Елизавета Алексеевна Жуковская (урожденная Рейтерн).
385
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 206–208.
386
Письмо В. А. Жуковского к попечителю Императорского Александровского лицея принцу П. Г. Ольденбургскому должен был переправить адресату сам И. В. Киреевский. См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 206–208, 549–551.
387
Речь идет о директоре Императорского Александровского лицея в 1840–1853 гг. Дмитрии Богдановиче Броневском.
388
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 144.
389
Между 1 и 29 января 1850 года.
390
Николай Иванович Гнедич.
391
О правописании И. В. Киреевского слова словенский имеется его собственное объяснение в письме к старцу Макарию между 8 февраля и 17 марта 1847 года: «На полях корректуры Вы найдете заметки Шевырева карандашом: он спрашивает, какого правописания угодно Вам держаться в словах славянский, словянский или словенский <…>. Я обыкновенно пишу словенский, производя словени от слова в противоположность немцам». См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 130.
392
Александра Васильевна и Павел Васильевич Жуковские.
393
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 145–148.
394
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 552.
395
Имеется в виду Русско-турецкая война (1828–1829 гг.). Военный конфликт между Российской и Османской империями начался в апреле 1828 года вследствие закрытия, после Наваринского сражения (октябрь 1827 года), Портой пролива Босфор – в нарушение Аккерманской конвенции. В более широком контексте Русско-турецкая война была следствием борьбы между великими державами, вызванной греческой войной за независимость (1821–1830) от Османской империи. В ходе войны русские войска совершили ряд походов в Болгарию, на Кавказ и на северо-восток Анатолии, после чего Порта запросила мира.
396
Восстание началось 6 марта 1821 года, когда Александр Ипсиланти, сопровождаемый несколькими другими греческими чиновниками российской армии, пересек реку Прут в Румынии и вступил со своим небольшим отрядом на территорию современной Молдавии. Он был скоро разбит турецким войском. В течение 3 месяцев восстание охватило весь Пелопоннес, часть континентальной Греции, остров Крит, Кипр и некоторые другие острова Эгейского моря. Повстанцы захватили значительную территорию. 22 января 1822 года 1-е Национальное собрание в Пиаду (близ Эпидавра) провозгласило независимость Греции и приняло демократическую конституцию. Военные действия против турецких войск протекали относительно успешно. Ответ Турции был страшный, тысячи греков были репрессированы турецкими солдатами, был повешен константинопольский патриарх Григорий V. Однако и греки не остались в долгу. Греческие повстанцы казнили тысячи мусульман, причем многие из них не имели никакого отношения ни к Турции, ни к революции. Все эти события были плохо восприняты Западной Европой. Британское и французское правительство подозревали, что восстание было российским заговором по захвату Греции и даже, возможно, Константинополя. Однако вожди повстанцев конфликтовали между собой и оказались неспособны установить регулярное управление освобожденными территориями. Все это привело к междоусобной борьбе. В Греции началась гражданская война (конец 1823 г. – май 1824 г. и 1824–1825 гг.).
397
Федор Иванович Тютчев был в период с 1822 по 1837 год сотрудником дипломатической миссии в Мюнхене.
398
Иван Николаевич Тютчев.
399
Николай Матвеевич Рожалин.
400
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 136–137.
401
Там же. С. 137.
402
Подлинные черты из жизни В. А. Жуковского // Русский архив. 1864. № 4. С. 468–469.
403
Колюпанов Н. П. Биография Александра Ивановича Кошелева. М., 1892. Т. 1. Кн. 2. С. 28–29.
404
Кюхельбекер В. К. О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие // Мнемозина. 1824. Ч. II. С. 40.