Читать книгу Terra Nipponica: Среда обитания и среда воображения - Александр Мещеряков - Страница 6
Глава 1
Большая страна из восьми островов
Модель природы: поэзия. Приручение времен года
ОглавлениеНесмотря на любые политические перипетии, император всегда оставался «хозяином» времени. Время подданных также принадлежало ему. Несколько раз в год в начале месяца проводилась церемония, во время которой император инспектировал чиновничьи табели выхода на службу за предыдущий период. При аттестации чиновников главным показателем их деятельности была не эффективность работы, а количество проведенных на службе у государя дней. Фудзивара-но Цугумунэ, «невзирая на жару и холод, день и ночь проводил на службе, и государь приметил его преданное рвение и удостоил особой любви». Как-то раз, находясь в паланкине, он увидел Цугумунэ возле дворца и, недолго думая, подписал указ о присвоении очередного ранга, в связи с чем растроганный Цугумунэ немедленно пролил слезу[133]. Хроника сообщает и о присвоении ранга мастеровому, который, получив приказ государя, долгое время провел за изготовлением клепсидры и преподнес ее государю. За это ему и был пожалован ранг, хотя прибор оказался изготовлен с ошибками и в качестве измерителя времени в реальности не использовался[134]. В данном случае показателен также сам приказ об изготовлении часов – ведь источники не фиксируют, чтобы государь отдавал распоряжения мастеровым изготовить какие-нибудь другие предметы. Однако на часы этот порядок не распространялся – слишком большое символическое значение они имели.
Чем выше был статус чиновника, тем большее время проводил он на государственной службе. Именно этим объясняется, что прошения об отставке, мотивируемой возрастом и болезнями, оставались в подавляющем большинстве случаев неудовлетворенными. Находясь в преклонных летах и неважном здравии, знаток китайских текстов Сугавара-но Киётомо был уже не в состоянии появляться при дворе – и тогда император Ниммё в виде особой милости разрешил ему не являться во дворец, а доезжать на воловьей упряжке до грушевого дерева, росшего у дворцовых ворот[135]. Таким образом, только смерть освобождала от государевой службы и от времени, ход которого контролировался императором. Большинство чиновников (по крайней мере высокопоставленных) встречали смерть, занимая какую-либо ответственную должность. Хроники непременно сообщают об этом в последней, результирующей фразе некролога. По всей вероятности, именно такая кончина «при исполнении обязанностей» воспринималась как наиболее достойная чиновничья смерть.
Одним из немногих, чье заявление об отставке было удовлетворено, стал принц Мотосада. Заявив о своем страстном желании принять монашество, в конце своего прошения он прибег к открытому шантажу и предупредил о том, что в случае неудовлетворения прошения он превратится после смерти в разгневанного и мстительного духа, а это уже грозило самыми серьезными последствиями как для самого императора, так и для его потомков. Император Ниммё, похоже, испугался такой перспективы и подписал прошение принца[136].
Государь владел временем своих подданных. Они служили ему днем и ночью. Во время пиров, когда объявляли тему для сочинения стихов на китайском языке, придворные были обязаны представить свои сочинения на следующий день. Таким образом, вместо протрезвления им предлагалось употребить ночь для более значимых целей. Ночь давалась им не для отдыха, а для служения.
Государь владел не только персональным временем подданных, но и временем общим. Это время имело два основных аспекта: циклический и линейный. Иными словами, и время годового цикла (время природное), и время историческое «подчинялось» его воле. Владение историческим временем реализовывалось в девизах правления. Владение временем циклическим находило отражение в религиозных ритуалах и поэзии.
Циклический аспект времени понимался как правильное чередование четырех сезонов и обслуживался как обрядами годового цикла, так и экстренными ритуалами. В этих ритуалах главными действующими лицами были или сам император, или же назначенные им чиновники, которым он делегировал свои полномочия. Основные сезонные обряды называли «четыре времени», они имели синтоистско-даосское происхождение и были направлены на обеспечение правильного хода времени, не нарушаемого природными катаклизмами[137].
В случае появления отклонений от идеального порядка их причину искали в социальной сфере, неправильном поведении людей. В качестве теоретического обоснования взаимозависимости между социальными и природными процессами использовалось конфуцианское убеждение в существовании такой корреляции. Третья статья «Уложения в семнадцати статьях» (604 г.) знаменитого принца Сётоку-тайси (574–622) формулирует это положение следующим образом: «Получив повеление государя, непременно последуй ему. Господин – это Небо, слуга – это Земля. Небо покрывает, Земля поддерживает. [Когда это так], четыре времени года сменяют друг друга, а десять тысяч сил природы находятся в согласии. Если Земля вознамерится покрыть Небо, наступит крушение»[138].
Связка государь-природа образовывала в сознании древних японцев нерасторжимую пару. Описание природных аномалий – это порицание власти, похвала природе – это похвала государю. Образ государя должен был ассоциироваться в сознании подданных с положительными и радостными природными явлениями. В пространном поэтическом (песенном) поздравлении на японском языке, поднесенном государю Ниммё по случаю сорокалетия, его правление напрямую связывается с весной, когда радуются небесные и земные боги, когда обновляются (буквально «обновляют цвет») моря и горы, с новой силой зацветают слива и ива, когда подает голос камышовка (лучшая, по мнению японцев, певчая птица). Все они (а также сосна с обвитой вокруг нее глицинией и журавли) поздравляют императора и желают ему долгих лет правления и жизни. Разумеется, и буддийские монахи, сочинившие эту песню, также покорно («как подогнувший ноги олень») присоединяются к природному хору[139].
Воспевание природы происходило по преимуществу в поэтической форме. Вслед за Китаем в Японии полагали, что стихи являются магическим средством, приводящим космос – природу (Небо и Землю) и человека – в гармоничное состояние. Такое понимание роли поэзии (песенного действа) имело и местные основания. Об этом говорит, в частности, название архаического ритуала брачных игрищ утагаки – «песенная изгородь», т. е. исполнение этих песен создавало сакральную территорию, отгороженную песней от профанного мира.
Хваля природу, поэт хвалил и правителя. За особенно удачное стихотворение император мог немедленно повысить в ранге. Так случилось с Хэгури-но Асоми Кадзэмаро. Он сложил: «Что за ветер переплел метелки мисканта, что растет на большом острове [в пруду государева сада Синсэнъэн]?» В этом стихотворении всемогущий император уподобляется ветру, а сам стихотворец – послушной ему траве[140]. Порядок природный и порядок социальный мыслились как явления, между собой связанные.
Когда государь Сага во второй луне 823 г. прибыл в столичное святилище Камо на «цветочный пир», он велел складывать китайские стихи на тему «Горное обиталище весной». Ни у кого не получалось сложить в рифму, и только местная жрица принцесса крови Утико сочинила:
Уединенная горная хижина – вода и деревья.
Паланкин бессмертного спустился к берегу пруда,
Лесная одинокая птаха узрела милость весны,
Озябшие цветы, укрывшиеся в лощине, потянулись на свет.
Рядом журчит ручей, первый гром раскатился.
Высоки горы – ясен день, вечером – дождь.
Еще жарче запылала моя благодарность,
Смогу ли за жизнь расплатиться с щедрым Небом?
Казалось бы, в невинной теме, предложенной Сага, нет ничего «государственного». Тем не менее сообразительная принцесса, которая, как свидетельствует хроника, была начитана (величайшая редкость для женщины!) в «Исторических записках» Сыма Цяня и в «Истории династии Хань», верно понимает задание и приравнивает визит императора к приходу весны. Складывать такие стихи – род беспорочной службы. Императору и вправду стихи очень понравились, он присвоил принцессе ранг и пожаловал ей кормовые дворы[141].
Сочинение стихов регулярно происходило во время пиров, устраиваемых государем. Во всяком обществе (и традиционное общество не является здесь исключением) пир (застолье) имеет огромное значение. Вряд ли подлежит сомнению, что традиция пира была представлена в Японии еще до того, как влияние китайской культуры стало столь видимым. Однако в VIII в. японские пиры уже, безусловно, находились под сильным китайским влиянием – японцы того времени были, несомненно, знакомы с той главой «Лицзи», которая посвящена пирам, устраиваемым императором.
В пирах, проводившихся при японском дворе, как правило, участвовали только мужчины (исключение составляют танцовщицы, но они не были полноправными участниками пира). Такие пиры проводили очень часто, они свидетельствовали о щедрости и гуманности государя, который воспринимался как «кормитель». Во время пиров каждый царедворец непременно благодарил государя за приглашение, т. е. устанавливались (подтверждались) отношения хозяин/ гость, государь/подданный. На одном из пиров, посвященных Новому году, подданные играли на кото (струнный инструмент) и пели: «Будем служить государю вот так же, как мы служим сейчас, в начале нового года!» На другом пиру была предложена тема для сочинения стихов «Прислуживая государю во время пира»[142]. На пирах могли объявляться указы о присвоении рангов. В конце пира государь обязательно оделял придворных подарками в соответствии с их рангами. Пиры с их непременными возлияниями, служившими эффектным и эффективным средством для «склеивания» элиты, занимали настолько большое место в системе ценностей, что в официальных некрологах придворных весьма часто упоминается, какое воздействие на них производил алкоголь.
В предисловии к китаеязычной антологии «Кайфусо» (751 г.) восхваляется правление императора Тэнти (626–671, на троне 668–771): «Дворец его был пышен и наполнен светом, страна пребывала в мире и процветала, в правлении господствовало недеяние, у придворных появилось праздное время. Государь приглашал к себе знатоков литературы, и они предавались развлечениям на пирах. Государь и сам слагал стихи, а его мудрые подданные преподносили ему восхваляющие его стихи. И таких великолепных стихов было великое множество». В антологии действительно содержится несколько стихотворений, напрямую восхваляющих императоров. Однако стихов, воспевающих природу, там намного больше (из 116 стихотворений «Кайфусо» по меньшей мере 80 имеют четкую сезонно-природную привязку)[143]. Когда же правителя превозносят, то обычно при этом задействовано и описание природы. Приведем стихотворение Косэ-но Асоми Таясу, сложенное им по приказу императора в государевом («запретном») саду во время пира («Кайфусо», № 19).
Яшмовые [государевы] флейты исторгают солнечную
[жизнетворящую] ки-энергию,
Цвета весны заполняют запретный сад.
Засмотришься на горы – мудрые деяния ширятся,
На воду взглянешь – разгорится гуманность.
Ветер, что в соснах, доносит изящную мелодию,
Пение камышовки сливается с разговорами учеными.
Как сегодня пьянит [государева] добродетель!
И стоит ли поминать о милости, как роса обильной?[144]
Нетрудно увидеть, что в этом стихотворении отражена не конкретная природная ситуация и не конкретный пейзаж. Горы и воды имеют здесь обобщенный смысл, они – проявление космических начал Ян и Инь, влиянию которых подвержено все сущее. Соотнесение воды с мудростью, а гор с человеколюбием восходит к «Луньюй» (VI-23). Там сказано: «Мудрый наслаждается водой, человеколюбивый наслаждается горами. Мудрый [пребывает] в движении, человеколюбивый [пребывает] в покое. Мудрый – счастливый, а человеколюбивый – долгожитель»[145]. В данном поэтическом случае мудрость и человеколюбие приписываются императору.
В предисловии к «Кайфусо» государь описывается с помощью категории «добродетельность» (току, кит. дэ). В контексте антологии добродетельность связана с «недеянием» – важнейшим понятием, которое характеризует идеальное правление. Государь покойно пребывает на троне, а сила его добродетельности такова, что ее влияние достигает государственных границ, благодаря чему хорошие дела в стране творятся сами собой. Это касается дел не только людских, но и природных. Их мерный ход является доказательством, что дела на подведомственной императору территории обстоят должным образом.
Если оценивать в целом модус описания природы в стихотворениях на китайском языке, то следует сказать, что эта природа не является природой Японии, в ней почти не содержится японских реалий. Даже если в стихотворении и имеется топонимическая привязка, то все равно это природа, описанная с помощью реалий, имеющих китайское происхождение. В «Кайфусо» содержится 16 стихотворений, посвященных Ёсино (горная местность, расположенная несколько южнее Нара), они воспевают это место, поскольку нахождение там восполняет недостаток энергетики и жизненной силы, необходимой для даосского святого. Японские аристократы уподобляли себя этим даосским мудрецам. Стихотворения «Кайфусо» насыщены китайской образностью и топонимикой, они уподобляют природную среду Японии Китаю. Вот, например, стихотворение Такамуко-но Моротари «Следуя за императором во дворец Ёсино» (№ 102):
В древности один человек ловил здесь рыбу.
Теперь здесь пребывают император и знать.
Играя на цине, они отдыхают с небожителями
И общаются с божествами, выходя в бухту.
Стихи о Сяэн плывут по безлюдным берегам.
Туманную дымку колышет осенний ветер.
Кто-то скажет – это пик Мяогусе.
Императорский кортеж останавливается,
вот и дворец Вансянь[146].
Если бы не название стихотворения, указывающее на японский топоним, было бы довольно трудно догадаться, что речь идет о Японии. Цинь – китайский музыкальный инструмент, Сяэн – китайская фея-небожительница, Мяогусе – китайская обитель бессмертных, Вансянь – дворец китайского императора У-ди (140–86 гг. до н. э.).
Тем не менее произведения «Кайфусо» свидетельствуют о достоинствах земли Японии. Одна из целей составителей этой антологии состояла в обосновании тезиса, что земля Японии ничуть не хуже земли китайской. Иными словами, Япония – это настоящий клон Китая. В то же время следует помнить, что при таком подходе японские пейзажи всего лишь клон.
Достоинство японской земли состоит в том, что она похожа на первообраз. Это касается не только Китая, но и Индии. При основании буддийской молельни Дзёсинъин, расположенной на горе Хиэй (возле Киото), государь Ниммё обнаруживает подходящее для строительства место. Его притягательность состоит не столько в нем самом, сколько в том, что оно вызывает ассоциации с Индией: высокий пик на востоке – это Орлиная гора, где проповедовал Будда, к западу – отлогий спуск, где расположена столица Хэйан и царство Магадха, где процветало учение Будды[147]. Сама столица Хэйан в синхронных текстах часто уподобляется китайской столице Лоян и даже прямо называется этим именем.
Огата Гэкко (1859–1920). Горы Ёсино
«Кайфусо» – антология, созданная по частной инициативе. Что же мы видим в более поздних китаеязычных антологиях, которые составлялись по императорскому указу? Все они представляют собой воспевание праведного правления японских императоров – в первую очередь через воспевание абстрактной природной среды, находящейся в идеальном (гармоничном) состоянии. Таких антологий было три: «Рёунсю» (Собрание поверх облаков», 814 г.), «Бунка сюрэйсю» («Собрание шедевров из литературных цветов», 818 г.) и «Кэйкокусю» (827 г.). Название последней антологии, составленной по приказанию императора Дзюнна по случаю дня рождения экс-императора Сага[148], говорит само за себя – «Собрание, [помогающее] управлению страной». В предисловии к этой обширной антологии, которая содержит огромное количество аллюзий на китайские сочинения, прямо говорится о государственной важности собирания стихов, ибо древние китайские императоры узнавали по ним, что думают подданные об успехах и неудачах государя[149].
Однако японские реалии (реалии аристократического сообщества) оказались в результате довольно далеки от литературно-управленческих идеалов Китая. «Кэйкокусю» становится последней императорской антологией на китайском языке. Вместо этого начинают составляться антологии на японском языке. Это знаменует собой важнейший рубеж в сознании элиты. Китайский язык, абсолютно доминировавший до этого в документах официальной идеологии, до определенной степени был потеснен языком японским. В первую очередь это касается поэзии (государственную документацию продолжали вести на китайском, на китайском же составляли большинство философско-религиозных сочинений). Это был вполне «естественный» процесс обратного перехода с иностранного языка на родной, который, разумеется, естественным образом был более привычен и подходящ для выражения эмоций и смыслов местных жителей.
Первое известное автору этой книги свидетельство копившегося раздражения против засилья китайского языка содержится в уже упоминавшемся поздравлении императору Ниммё по случаю его сорокалетия. В конце поздравления, пропетого на японском языке, его авторы (буддийские монахи из храма Кофукудзи) отмечают: поздравление составлено из «исконных» слов «этой», а не китайской (буквально «Таиской») страны, авторы не нанимали для составления поздравления знатоков китайской словесности. Исконные слова – это слова, передававшиеся издревле, слова «присолнечной страны Ямато» (хи-но мото-но Ямато-куни), богатой «душою слова» (котодама). Эти слова, первоначально употреблявшиеся в «песнях», есть слова «божественные» и употреблявшиеся в «божественных действах» (синтоистских ритуалах) и «государевых действах» (видимо, имеются в виду императорские ритуалы и устные распоряжения правителя, адресованные царедворцам). В комментарии составителей хроники к поздравительному адресу говорится, что ныне «слова Ямато», свойством которых является способность «приводить в движение чувства», пришли в упадок, но монахи знают много «старых слов», чему у них и следует поучиться[150].
Эта установка на «вспоминание» старых (т. е. японских) слов и была реализована в императорских антологиях на японском языке. Поэтические антологии, составляемые по указу императора, выступают в качестве одного из главных атрибутов его власти. Право на составление «государственных» антологий оказалось неотчуждаемым – в более поздние времена сёгуны никогда не покушались на него и не издавали приказаний об их составлении.
Современные исследователи, являясь побочным продуктом нашего индивидуалистического времени, склонны подчеркивать «лирическую» составляющую японоязычных антологий, их роль в формировании личности. Особо подчеркивается «любовь» японцев к «временам года», их почти прирожденная «чувствительность» к малейшим сезонным переменам. Действительно, в конце периода Хэйан в «Поэтическом ведомстве» (Вакадокоро) при императорском дворе проводили ежемесячные поэтические сборища, на которых сочиняли стихи, посвященные данному месяцу. Проводили огромное количество поэтических турниров, главной темой которых становились те или иные природные (сезонные) явления. Такое пристальное внимание к сезонности охватывало поначалу непосредственное окружение государя, затем оно распространялось и вширь, охватывая самые разнообразные культурные проявления. Цвета одежды, пища (сезонные блюда и приборы), тематика литературного, изобразительного и театрального творчества, его образность и т. д. должны были соответствовать временам года и месяцам. Для выражения чувств сезонность также служила отправной точкой.
Такая «сезонность» мировосприятия превращалась в моду, формировала эстетический и поведенческий канон, который пронизывал все стороны жизни человека[151]. Придворная дама Сэй-сёнагон в своей знаменитой ныне книге «Записки у изголовья» («Макура-но соси», ок. 1000 г.) перечисляет то, что представляется ей отвратительным, неуместным и неоправданным с точки зрения несоответствия времени дня и года: собака, воющая посреди белого дня (ей положено выть ночью), верша для ловли рыбы – весной (такой вершей пользовались в зимний сезон), одежды цвета цветущей сливы – в третьей и четвертой луне («сливовые» одежды полагалось носить в первой или второй лунах, когда цветет слива)[152].
Не отрицая роли природной поэзии в воспитании «изящного вкуса», подчеркнем, однако, что составление императорских антологий являлось делом государственной важности и их следует считать настоящими гимнами праведному правлению. Как уже было показано, власть зависела от природы, страшилась ее, неослабно наблюдала за ней, регулярно принимала ритуальные меры для установления контроля. Одним из проявлений этого отнюдь не лирического начала и стала японоязычная поэзия, зафиксированная в императорских антологиях.
Первая японоязычная императорская антология «Кокинсю» была составлена по указу императора Дайго (885–930, на троне 897–930). Указ датируется 905 г., составление было закончено в 914 г. Правление Дайго было признано «образцовым» уже при его жизни. Ки-но Цураюки, главный составитель «Кокинсю», призвав на помощь весь Японский архипелаг, характеризовал Дайго следующим образом: «[Н] ескончаемые волны его милости покидают пределы восьми островов, обширная тень его добродетельности гуще тени, которую отбрасывает гора Цукуба». О счастливом правлении Дайго свидетельствует и его беспрецедентно долгое нахождение на троне, и то, что его основной девиз Энги («Вечная радость», 901–923) оказался одним из самых протяженных в японской истории.
Прижизненные похвалы государю были делом обычным, но и более поздние источники также описывают Дайго как императора, которому в полной мере подвластны природные силы. Он уподобляется легендарным государям древности, в правление которых при чтении императорского указа «увядшие деревья и травы вновь зеленели, покрывались цветами и плодами, а летящие в небе птицы повиновались августейшему слову». В качестве иллюстрации этого положения в более позднем источнике приводится следующий примечательный случай. Гуляя по саду «Божественного источника» (Синсэнъэн), Дайго приметил на берегу пруда цаплю и велел поймать ее. Придворный не знал, как это сделать, но тем не менее направился к цапле. «Птица стояла неподвижно, сложив крылья. "По велению государя!" – сказал придворный, и цапля распласталась в поклоне». Придворный принес цаплю государю, который в награду за послушание пожаловал птице 5-й ранг. «Государю вовсе не нужна была эта птица, он приказал ее поймать единственно для того, чтобы все убедились, как могущественно августейшее слово»[153]. Таким образом, инициатор создания «Кокинсю» выступает в качестве всемогущего повелителя природы.
Природная тематика является ведущим элементом как в «Кокинсю», так и во всех остальных императорских антологиях: все они открывались природным циклом. В размещении стихов соблюдалась сезонная очередность и очевидность: стихи разнесены по рубрикам времен года (весна – лето – осень – зима), а внутри рубрик видно поступательное движение времени от начала сезона к его концу. Примечательно, что природные изменения описываются в антологиях в соответствии с временами года, более дробный квантификатор – месяц – задействован в меньшей степени. В Японии был принят лунный, т. е. передвижной, календарь, при котором время той или иной луны (обычно обозначалась порядковым номером) может достаточно серьезно отличаться год от года. В связи с этим состояние того или иного растения (цветение, увядание) или представителя фауны (например, осенние крики оленя, находящегося в состоянии любовного гона) указывают на «реальное» (сезонное) время с гораздо большей точностью, чем порядковые номера лун. Именно поэтому наступление весны ассоциируется не столько с календарем (с первой луной), сколько с цветением сливы и сакуры, приход лета – с кукованием кукушки и т. д. Именно поэтому наиболее популярные в антологиях растения и животные (или птицы) выступают в качестве вестников наступления того или иного времени года.
Все, что связано с правильным чередованием времен года, имело в японской культуре повышенный статус. Божественная (белая) черепаха – благоприятный знак и священное животное, которому, в частности, приписывается свойство менять свой окрас в зависимости от времени года. Когда императрице Кокэн преподнесли очередную белую черепаху, астрологи представили свои соображения по этому поводу. Среди прочего со ссылкой на «Ши цзи», в них говорилось: «Божественная черепаха – небесное сокровище. Она меняется вместе со всеми вещами, она меняет цвет в соответствии с четырьмя временами года. Она скрывает место своего обитания, когда насиживает яйца – не ест. Весной она зеленая, летом – красная, осенью – белая, зимой – черная»[154].
Поэты были подобны такой черепахе: они следовали вслед за циклическим годовым временем и менялись вместе с ним точно так же, как менялась природа вокруг них. Их эмоции входили (обязаны были входить!) в резонанс с природными колебаниями, в результате чего и появлялось новое стихотворение. По сравнению с китаеязычными антологиями такая организация поэтического пространства была настоящим новшеством. В китайских императорских антологиях стихи часто располагаются сообразно рангам их авторов или же в соответствии с китайским жанровым делением, в котором отсутствуют времена года. В японоязычных же антологиях последовательность расположениях стихов определяется порядком не государственным, а природным. Разумеется, попасть в антологию имели возможность лица только социально избранные (как правило, там не могло быть авторов ниже пятого ранга), но все-таки это была другая иерархия.
Последовательность появления тех или иных сезонных маркеров имеет в японоязычной антологии фиксированный порядок. Весенний цикл будет непременно открываться цветением сливы, потом зацветет сакура, затем настанет лето и закукует кукушка, осенью подаст голос олень и зацветут хризантемы и т. д. вплоть до завершения года. Такой подход мог бы быть назван настоящим «природоведением», но следует иметь в виду, что набор сезонных признаков в поэзии весьма ограничен и конечен, ни флора, ни фауна особенного многообразия не демонстрируют, поэты не стремятся «высадить» в поэтическое поле новые растения, населить его иными представителями фауны[155]. Свои ограничения на этот набор накладывает и следующее обстоятельство. Поскольку авторы были столичными жителями и редко покидали ее пределы (а если и покидали, то всегда стремились возвратиться туда), а сама столица, как считалось, располагалась в наиболее совершенном с точки зрения природного окружения месте, именно околостоличный регион (центр острова Хонсю) стал восприниматься как эталонный, а впоследствии и как репрезентирующий природу всей Японии. Поэтому экзотические для центральной Японии растения не попадают в растительный реестр антологий. Когда в покоях дворца выросла диковинка – финиковая пальма, государь Сёму повелел по этому поводу слагать стихи[156], но это была разовая акция, попасть в антологию такие стихи не имели шансов.
Строгий и фиксированный порядок появления тех или иных природных мет подчеркивал «правильное» географическое положение страны, ее благоприятный климат, праведное правление императоров. По существу эти стихи играли ту же роль, что и другие виды сезонной обрядности. Когда обратили внимание на то, что цветы в начале года расцветают не вовремя, император считает это дурным знамением, приходит в ужас и приказывает проводить моления в синтоистских святилищах и буддийских храмах каждые восемь дней в течение восьми месяцев для того, чтобы восстановить природный порядок[157].
Это сообщение содержится в официальной хронике, обязанной честно фиксировать все природные аномалии. Что до антологии, то там никаких сезонных неожиданностей не происходит. Ее составители хотят сказать: императорская Япония – это страна, где четыре времени года находятся в равновесии и сменяют друг друга «правильным» образом. Японская придворная поэзия не фиксирует «аномальных» природных явлений – тайфунов, цунами, засух, наводнений, снегопадов, морозов, землетрясений, извержений вулканов и т. п. К природным явлениям, отображаемым японской поэзией, легко приделывается уменьшительный суффикс – дождик, снежок, холодок… Таким образом, поэтическая антология, воспринимаемая ныне в качестве доказательства «изящного вкуса» японцев, на самом деле в значительной степени являлась родом заклинания, направленного на обеспечение и доказательство правильного природного порядка и, соответственно, действий власти. В связи с этим и вся японская поэзия превращалась в похвалу природе. Это касается и поэзии на китайском языке. В душную летнюю ночь, проведенную в поэтическом бдении, участники сборища сочиняют вовсе не про жару – им предлагается тема «Прохладен ветерок на исходе ночи»[158].
Люди, которые находились у власти, должны были обладать особой чувствительностью по отношению к малейшим природным изменениям, но применительно к поэтическому дискурсу эти изменения понимались не как аномальные явления, а как проявления природной нормы, что и делало антологию своеобразным панегириком праведному правлению. Природа – это вверенный государю хронотоп, а поэты – летописцы идеального природного цикла.
О том, что поэзия не должна быть «пугающей», прямо говорили ее теоретики. Фудзивара-но Тэйка (1162–1241) в своем трактате «Ежемесячное собрание» («Майгэцусё») писал: «Поскольку [японская] песня является прежде всего принадлежностью стиля страны Ямато, то мудрецы прежних лет неоднократно указывали, что стихи должны быть сочиняемы с мягкостью и очарованием (моно-но аварэ). Какой бы пугающей ни была вещь, в песне она должна выглядеть мягко. Нет никакого смысла и в том, чтобы вещи мягкие по своей природе – цветы или луна – представали в пугающем виде»[159].
Поэтому одно из предназначений поэзии – переводить пугающие явления в нестрашный ряд. Так происходит в стихотворении Ки-но Цураюки, когда морская буря превращается в волны цветов сакуры, кружащие в воздухе («Кокинсю», № 89):
Остаточный ветер,
Сорвавший
Цветы сакуры,
Поднимает волны
В небе безводном.
Это даже не буря в стакане, это буря в стакане без воды.
Многочисленные стихотворения, которые уподобляют облетающие лепестки сакуры снегопаду, выполняют ту же самую функцию: снегопад предстает в таких стихах не как помеха в человеческих делах, а как безвредное кружение опадающих цветов.
В предисловии к «Кокинсю» утверждается: предназначение поэзии – «приводить в движение Небо и Землю», т. е. влиять на них с помощью поэтического слова, в истоке которого стояли божества. Это «влияние» направлено на то, чтобы предотвратить природные аномалии. Предназначение поэзии заключено и в том, чтобы умягчать человеческие сердца, о чем прямо говорит Ки-но Цураюки в предисловии[160]. Таким образом, предназначение поэзии – воспитывать идеального придворного, формировать такой тип личности, который избегает крайностей, отличается уживчивостью и верноподданничеством. Этому условию должна отвечать и изображаемая в поэзии природа – природа умиротворенная, спокойная и неопасная, сезонная поступь которой является полностью предсказуемой. Сразу за природным циклом в антологии помещен раздел благопожеланий, в которых поэты желают государю и его приближенным долгих лет жизни. Воспевание природы должно настроить поэта и читателя на воспевание лояльности и существующего положения вещей, эти темы – порядок в природе и порядок в социуме – попадают в один и тот же смысловой мировоззренческий ряд. При всей разнице в подходах и в образности между китайскими и японоязычными поэтическими собраниями последние также остаются важнейшим средством прославления императора как гаранта природного порядка.
По этой причине «дикая» и «неприрученная» природа – в отличие от текстов хроник – не находит отражения в стихах. Это касается не только грозных природных и атмосферных явлений. Мы не встречаемся в японских стихах ни со страшными кабанами, ни с проказливыми лисами, ни с ядовитыми змеями, ни с насекомыми-кровососами. Насекомые представлены разновидностями стрекочущих («поющих») цикад и немыми бабочками, а не назойливыми комарами, прожорливой саранчой или грозными слепнями. Хроника может сообщать о настоящем нашествии слепней, от укусов которых пухнут и дохнут лошади и коровы[161], но в стихотворный текст им вход запрещен. Согласно биологическим представлениям китайцев и японцев, в категорию «насекомое» попадали и лягушка, и змея, но если безвредная лягушка – частый объект поэтического изображения, то змей в японских стихах встретить невозможно.
В поэтических антологиях для возвеличивания правителя была избрана природа, находящаяся в благодатном и безвредном для человека состоянии. Поэтам и в голову не могло прийти продекламировать нечто вроде: остановись, мгновенье, ты ужасно! Вместо этого они останавливали мгновение «прекрасное». Прекрасное чем? Прежде всего имелось в виду правильное чередование четырех времен года и сопутствующих им маркеров – растительных и животных (в основном это были певчие птицы). Чиновников-литераторов регулярно призывали во дворец на пир или же на поэтический турнир. Весьма часто указывается, что литераторов призывали числом 6–7 человек, что, видимо, должно было напоминать о китайских «семи мудрецах из сосновой рощи» (о том, что с числом «шесть-семь» человек имеет именно такие ассоциации, говорится в предисловии к стихам Фудзивара-но Умакаи в «Кайфусо»). На пиру им от имени императора объявляли тему (почти всегда это было то или иное природное явление, связанное с тем или иным временем года) для сочинительства. Так, император Дзюнна любовался цветением сакуры во дворце и одновременно велел сочинять стихи, посвященные сакуре. При этом он щедро угощал литераторов вином, так что они, как отмечает летописец, «ужасно напились» (в данном контексте это не осуждение бытового пьянства, а, скорее, указание на щедрость государя, который в конце поэтического мероприятия привычно жалует подарки своим «тепленьким» подданным). Спустя почти пару месяцев император велит сочинять стихи теперь уже про сосну и бамбук в летний сезон, который только что наступил[162].
Таким образом, чиновникам-литераторам приказывали сочинять стихи. Для выполнения этого повеления они были обязаны владеть поэтическим языком и каноном, которому обучали как в государственных чиновничьих школах (китайские стихи), так и в процессе домашнего образования (японские стихи). Сочиняя по приказу и в соответствии с каноном, чиновники демонстрировали лояльность – стихотворчество было одним из его проявлений. Чиновники были освобождены от «вульгарных» налогов, вместо этого они облагались налогом поэтическим, они подносили стихи императору, демонстрируя таким образом свою лояльность и получая за нее немедленное вознаграждение (как неизменно отмечают хроники, «в соответствии с рангом»). Так происходил обмен услугами, конвертация слова в материю (обычным подарком были именно ткань или изделия из нее). Все вместе это служило ублажению природных сил в лице Неба, синтоистских божеств, будд.
Организуя поэтические сборища, император следовал за идеальным (по-своему утопическим) природным ритмом, утверждал его. Показательно, что хроника при всей ее чуткости к погодным проявлениям никогда не отмечает, какая стояла погода в день поэтических упражнений – само сочинение стихов создавало нужную атмосферу, которую с некоторой натяжкой можно охарактеризовать как «искусственный климат». В этот день никогда не идет дождь или снег, не случаются ураганы и землетрясения. В более позднее время стихи, сочиненные в присутствии императора, получают название «харэ-но ута», т. е. «песни, сочиненные в ясную погоду». Таким образом, предполагалось, что сочинение в присутствии императора способно прояснить н(Н)ебо. Практическим результатом такого хода мыслей стала тенденция, направленная на проведение действ с участием императора в закрытых помещениях[163]. Это был адекватный и асимметричный ответ на капризы реальной природы. При таком подходе император автоматически превращался в подателя вёдра, защиту, «крышующую» ближайших подданных от дождя, урагана, ветра.
Пики поэтических сборищ под эгидой императора приходились на весну и осень. Около 20-го дня первой луны полагалось слагать стихи, посвященные весне. Такое поэтическое собрание являлось одним из элементов многодневных обрядов, посвященных наступлению нового года, т. е. весны. В этот день государь приказывал сочинять на определенную тему. Так, император Ниммё повелевает слагать стихи на тему «ранневесенние цветы и луна», «наступление весны», «начало весны», «сто цветов и сакэ» (количество сакэ не указывается), «красная слива, расцветшая перед дворцом». Знаки весны буквально проявлялись (высыпались) на теле – во время весеннего пира государь повелевает его участникам украсить свои волосы ветками цветущей сливы[164].
Благодаря государеву пиру мы впервые встречаемся с упоминанием сакуры в качестве символа весны, цветы которой сделаются впоследствии «национальным цветком» Японии. Именно цветущую сакуру, росшую перед покоями императрицы, повелел воспевать весной 831 г. государь Дзюнна на устроенном им пиру[165]. Это повеление было частью процесса по признанию сакуры символом весны. До этого времени в качестве такого символа выступала слива – дерево китайского происхождения. Считается, что в правление Ниммё слива, росшая перед императорским дворцом Сисиндэн, засохла и вместо нее посадили сакуру. Вместе с вечнозеленым деревом татибана (разновидность мандарина) они образовывали пару, выражавшую идею перемен и вечности[166].
Как и всюду в мире, весна воспринималась как благодатное время года, когда растения и все жизненные силы природы идут в рост. Поэтому искусный в танце старик, которому минуло 110 лет, станцевав перед императором в 10-й день первой луны, слагает такое стихотворение: «Хотя я и старик, но нечего печалиться в то время, когда цветут травы и деревья, поэтому танцую и я»[167]. Весна считалась временем года не только благодатным, но и умиротворенно-спокойным. В связи с этим император, находясь в павильоне на берегу пруда, повелевает 23 литераторам сочинять стихи именно такого содержания – «спокойный (умиротворенный) пруд в весеннюю пору». И это несмотря на то, что только что на его глазах придворные наловили «бесчисленное количество» рыб, которые, надо полагать, активно плескались, трепыхались и брызгались[168]. Но они вряд ли могли сбить поэтов с их умиротворенного толка.
Осень также отмечена многочисленными поэтическими действами. В 8-й луне во дворце проводился праздник (пир), посвященный цветам кустарника хаги (леспедеца двуцветная)[169]. Однако основным осенним мероприятием был праздник долголетия (тёё). Он проводился 9-го дня 9-й луны. Поскольку его основным атрибутом являются хризантемы (символ стойкости и долголетия), то впоследствии он стал известен как «праздник хризантем». Это действо, призванное прославить и обеспечить долголетие, во время которого волосы украшают хризантемами и пьют «хризантемовое сакэ» (в чарке плавали лепестки – росой с хризантем питались, как известно, даосские бессмертные мудрецы). Сочинение стихов в этот день было неотъемлемой (а может быть, и основной) частью обрядности. Показательно, что, когда император Ниммё занемог, хроника сообщает об «отмене» праздника. При этом придворные все равно выпили «хризантемовое сакэ» и получили после этого причитающиеся им подарки[170]. Однако стихов на заданную императором тему в этот день не слагали, т. е. статус «настоящего» обряда этот праздник получал только в случае сочинительства.
Весьма часто день праздника долголетия приходился на сезон тайфунов, т. е. проливных дождей и ураганов, однако император приказывал придворным сочинять стихи о благодатной росе, прекрасных орхидеях, «осеннем ветерке» (акикадзэ), или же о летних цикадах[171]. Последнее сообщение выглядит особенно впечатляюще, поскольку в записях хроники ему предшествуют сведения об ужасных штормах, в которые угодило японское посольство, которое безуспешно пыталось добраться до Китая. А в 848 г. после достаточно разрушительного землетрясения в 8-й луне хлынули проливные дожди, вызвавшие катастрофическое наводнение – смывало мосты, сбивало с ног людей и животных. Вода на столичных улицах поднималась до уровня полтора метра, власти раздавали рис и соль тем людям, которые были отрезаны от источников продовольственного снабжения. Но это бедствие не повлияло на проведение «праздника хризантем», его направленность и атмосферу. На сей раз император приказал сочинять стихи про «дождь, который омыл белые хризантемы»[172]. Обычно в случае подобных бедствий проводили моления по синтоистскому и буддийскому образцу. Однако на сей раз хроника их не фиксирует. По всей вероятности, посчитали, что магии стихового действа с его направленностью на упорядочивание природной стихии окажется вполне достаточно.
Огата Гэкко. Хаги
Если в день коллективного сочинения стихов нужного по сезону природного (канонического) явления по какой-то причине недоставало, император реализовывал свое жреческо-поэтическое право вызывать это явление. Государь Камму на пиру, проходившем в дворцовом саду, сочиняет стихотворение-приказ такого содержания: хоть тебе и положено сегодня куковать, кукушка, но ты молчишь; и все-таки подай голос, чтобы люди, собравшиеся на пир, могли услышать тебя[173].
Показательно, что официальная историческая хроника считает нужным привести этот «проходной» эпизод. Но он был важен для самих носителей культуры, ибо свидетельствовал о программных потенциях и амбициях государя. Наблюдая за природой и «подправляя» ее до запрограммированного образца, государь тем самым демонстрировал свою лояльность Небу и его сезонным принципам. Это была разновидность молитвы, адресованной Небу, которое, бывало, откликалось на нее.
В другом эпизоде, приводимом в хронике, отправившийся на соколиную охоту император Камму сочиняет во время вечернего пира стихотворение, в котором выражает недоумение по поводу того, что не слышит голоса оленя (дело происходит осенью, во время оленьего гона) и отказывается вернуться во дворец, пока не услышит звука его голоса (на самом деле рёва, но японцы деликатно обозначали его тем же глаголом – «наку», что и пение птиц, и стрекот цикад). И действительно, после оглашения стихотворения олень немедленно подает голос, и обрадованный государь велит сопровождающим слагать соответствующие стихи, а потом со спокойной душой возвращается во дворец[174].
Такая система сочинительства (пир и сочинительство на заданную тему) клонировалась и на частном уровне – в домах влиятельных сановников. Идея подношения стихов хозяину гостями и пожалования подарков хозяином, т. е. установление (подтверждение) социальной иерархии, присутствует и там. Таким образом, сочинительство в частных домах также осуществлялось в соответствии с каноном, принятым при дворе. Идеальная природа служила в этом каноне точкой отсчета, мерилом, эталоном. Изображению идеальной природы способствовало и само место проведения коллективного поэтического сборища. Очень часто это был сад, который сам по себе является моделью идеальной природы. Тогдашние поэты обладали прекрасным воображением. Находясь в Ёсино, они с легкостью представляли себе китайские пейзажи, которые никогда не видели. Частное поэтическое сочинительство служило подготовительным этапом для создания императорской антологии.
Стихи «Кокинсю» маркируют важные изменения в восприятии среды личного обитания. Реальная жизнь аристократов приобретает все более интерьерный характер, она все больше ограничивается узким пространством дворца, усадьбы, сада. Символом таких изменений становится транспорт – если раньше конное путешествие было делом обычным, то теперь ему на смену все чаще приходит повозка, запряженная волом, или же паланкин. На смену глаголам движения («Манъёсю») в «Кокинсю» все чаще приходит глагол «мацу», обозначающий процесс неподвижного ожидания в некоем фиксированном месте. Поэты ждут наступления весны, цветения в своем саду, любви… Именно в это время начинает формироваться «близорукость» японской культуры – особенность культурно обусловленного зрения, которое фокусируется на ближних объектах, но игнорирует объекты, расположенные вдали.
В «Манъёсю» содержится огромное количество топонимов, разбросанных по всей стране. Пространство «Кайфусо» абстрактно и космично. Но поэты «Кокинсю» уже не демонстрируют интереса к таким типам пространства, гораздо больше их волновало пространство столицы и собственного сада. Они воспевали по преимуществу ту природную зону, которая окружала столицу. При этом определенные места прочно связывались с определенными растениями или природными явлениями. Горы Ёсино – это сакура, гора Тацута – кленовые листья, гора Аусака – весна и т. д. Такие известные своими «природными данными» места получили впоследствии название знаменитых (мэйсё). Их совокупность образовывала своеобразную поэтическую топографию. Она была напрямую связана с божественными силами.
О том, как складывалась эта топография, свидетельствует история восприятия залива (бухты) Вака (Вака-но Ура, совр. преф. Вакаяма). Этот залив полностью отвечает геомантическим требованиям: с трех сторон его обступают горы, а южное направление открыто взгляду, перед которым открывается водное пространство. Залив Вака прославляется в «Манъёсю». Император Сёму тоже не может обойти его вниманием. В его указе говорится: «Это место самое лучшее, чтобы подниматься в горы, смотреть на море. Можно не путешествовать далеко и любоваться здесь. Поэтому бухту Вака [записывается иероглифом "слабая"] переименовываем в бухту Ака ["Светлая"]. Учреждаем здесь дворы для охраны от нарушителей покоя и чистоты. Распоряжаемся отправлять сюда весной и осенью чиновников для вознесения молитв богу острова Тамацусима и духу бухты Ака»[175].
Таким образом, выстраивается следующая картина. Место, которое соответствует требованием геомантии и близости к столице, признается идеальным для обозревания открытого пространства, оно требует защиты от посторонних, а божествам этого места приносятся молитвы. Что это были за молитвы? Поскольку в тексте ясно обозначено, что молитвы должны возноситься весной и осенью, мы можем предполагать: это были ритуалы, изначально связанные с сельскохозяйственным годовым циклом. Огромное количество стихов, посвященных бухте Вака в японской поэтической традиции, – это тоже своеобразная молитва, благодарность местным божествам за то, что они оказывают на поэта такое воздействие, которое позволяет порождать поэтический текст, т. е. демонстрировать свою чувствительность по отношению к природе, имеющей статус «воспитательницы чувств». В дальнейшем название залива стало записываться иероглифами «песня Ямато» (Вака)[176]. Количество мэйсё было достаточно велико. В поэтологическом трактате знаменитого поэта и теоретика поэзии монаха Ноин (988-?) насчитывается 654 места, достойных поэтического упоминания[177]. Ноин обнаруживает эти места во всех без исключения провинциях Японии, но следует иметь в виду, что их территориальное распределение крайне неравномерно. Наибольшая концентрация обнаруживается в околостоличных провинциях: Ямасиро (86), Ямато (44), Сэццу (35), Кавати (14), Оми (26). Общая закономерность распределения состоит в том, что по мере удаления от столицы количество мэйсё уменьшается. Исключение составляет лишь провинция Митиноку (30), т. е. северо-восток Хонсю.
Ноин много путешествовал по стране, он составил «полный» список мэйсё, однако в реальном придворном обороте их насчитывалось намного меньше. Причем их количество имеет тенденцию к сокращению. В антологии «Манъёсю» содержится упоминание около 700 различных топонимов (в наших подсчетах повторное употребление топонимов не учитывалось), которые расположены практически во всех провинциях страны[178]. Поскольку в этой антологии собрано около 4500 стихотворений, то соотношение стихотворение/ топоним составляет приблизительно 6,4. Однако уже в «Кокинсю» разнообразие топонимов заметно сокращается. Мы насчитали их около 130 на 1140 стихотворений этой антологии, т. е. один топоним приходится на 8,8 стихотворения. При этом в антологии полностью отсутствуют топонимы, расположенные в провинциях к югу-западу («западу» в традиционной японской системе ориентации) от столицы. Именно за счет этого отсечения и уменьшается разнообразие тех мест, которые признаются подходящими для поэтического воспевания. Причины такого отсечения юго-запада страны (и в особенности имевшего большое стратегическое значение острова Кюсю) не совсем понятны и требуют специального изучения и объяснения. Возможно, здесь сыграло свою роль наблюдаемое в период Хэйан сокращение контактов с Китаем и Кореей (эти контакты осуществлялись через остров Кюсю, откуда отправлялись японские посольства и куда прибывали посольства иностранные). Один из возможных путей объяснения связан, возможно, с тем, что «восток» имеет в культуре более благоприятные значения, связанные со светом и весной. Можно также предположить, что популярность северо-восточной Японии в поэтической традиции связана с авторитетом в среде аристократов повести в стихах «Исэ моногатари», главный герой которой Аривара Нарихира совершил путешествие в эти места (в частности, он видел и гору Фудзи). Важно отметить, что в делах управления страной западный регион вовсе не теряет своего значения. Таким образом, мы наблюдаем чрезвычайно интересную картину отделения культурно-поэтической сферы от сферы управленческой, каждая из них продолжает существование по собственным законам.
Огата Гэкко. Аривара Нарихира
Парадоксально, но личный топонимический список Ноина намного полнее, чем аналогичный список императорской, т. е. государственной, антологии. Этот факт свидетельствует о том, что отдельные представители японской культуры могли осваивать намного более обширную природную среду, чем это делал тот круг аристократов, который считал себя воплощением страны и государства.
Весьма часто поэты черпали свое «вдохновение» не в реальной природе, а в ее заменителях (моделях). В частности, это касается пейзажей, изображенных на ширмах. Связь между реалиями природы, поэзии и живописи хорошо видна по поэтическому действу, устроенному в усадьбе Фудзивара Митинага. Его участникам была предложена тема «Горы, которые похожи на ширму»[179].
Пейзажи на ширмах считались полноценными заменителями природно-божественных реалий (поэтому и в настоящее время в синтоистских святилищах и буддийских храмах зачастую хранятся ширмы и живописные свитки с изображением самых обычных пейзажей)[180]. Эти ширмы, на которые были нанесены стихотворные тексты, хранили в дворцовых кладовых. Они были разборными, их створки привязывали друг к другу шнуром, во время ритуалов и церемоний использовали различные их наборы. В случае государевых ритуалов (в частности, интронизационных) ими обставляли государя с трех сторон, с четвертой (южной) находились его царедворцы. Такая организация интерьерного пространства копировала устройство столицы, которая, в свою очередь, воспроизводила идеальный природный порядок.
Сочинителям заказывали писать стихи на ширмах и те люди, которые отправлялись в провинцию по делам службы, – управители провинций, принцессы, назначенные жрицами в Исэ (Ки-но Цураюки написал множество таких стихотворений). В таком случае в ширменном стихотворении появлялись топонимы того места, которое служило целью путешественника[181]. И тогда пейзаж приобретал должную степень окультуренности, что служило гарантией безопасного пребывания вдали от столицы. Можно предположить, что такие «стихотворные» ширмы использовались командировочными для отправления ритуалов на местах, точно так же как это делал император в столице. Такие ширмо-стихи являлись подношением местным божествам и были предназначены для их задобрения. Отправляясь в путь, чиновник запасался не только государевой инвеститурой (указом о назначении и печатью), но и стихотворно-ширменными оберегами. Изображения на ширмах и подписи к ним часто являются отображением полного годового цикла, включая основные календарные праздники. На некоторых ширмах содержится полный перечень таких календарных (сезонных) действ, что превращает ширму (или же набор их) в законченный живописный календарный цикл, воспроизводящий сезонный цикл поэтической антологии. Зачастую на ширмах представлены и знаменитые пейзажи со стихотворными подписями, демонстрирующие все четыре времени года. Таким образом, изображения на ширмах и стихи являются проявлением одной и той же «природной» идеологии, преподнесенной в разных формах, которые дублируют друг друга, усиливая действенность каждой из них. Именно поэтому пейзажная ширма с нанесенными на нее стихами считалась достойным подарком ко дню рождения, такой подарок считался благопожелательным в силу того, что он символизировал полноту календарного бытия, которое не знает конца.
Стихи «Кокинсю» демонстрируют не только готовность соединиться с природой («внешним миром») и подчинить свои настроения ее сезонным проявлениям. Поэты были увлечены (отвлечены?) и своим «внутренним миром», который мог вступать в конфликтные отношения с природным движением. Если сравнивать поэзию «Кокинсю» с китайскими стихами и «Манъёсю», то мы должны констатировать: с созданием «Кокинсю» в значительной степени меняется общая тональность описания природного пространства – если раньше поэты радовались от встречи с красотой (природой, находящейся в идеальном состоянии), то теперь они часто горюют по поводу того, что миг встречи закончился так быстро. И в этом отношении они демонстрируют несовпадение природного и личного времени. Вместо чистого восхищения идеальной природой с ее календарным порядком их, бывает, гложет чувство обреченности, ибо поэт начинает ощущать трагический разрыв между личным (линейным) и природным (циклическим) временем. В настоящем поэты видели конец прошлого, а в будущем – конец настоящего.
Осенний клен
Листочка не обронит,
Но мне не по себе.
Багрянец гуще -
А зима скорей.
(«Кокинсю», № 264)
Ах, в этом бренном мире
Итог всегда один…
Едва раскрылись сакуры бутоны -
И вот уже цветы
Устлали землю.
(«Кокинсю», № 73)
Культивирование личных эмоций, испытываемых в связи с природными изменениями, не отменяет того факта, что сочинение стихов все равно считалось делом государственной важности. Японцы, с одной стороны, ставили своей задачей подчинить себя циклическому времени, с другой – пытались «улучшить» его, подогнать под свои представления о должном. И только естественно, что в качестве главного патрона поэзии выступал император – именно он был конечным гарантом природного порядка. Вместе с тем необходимо помнить, что стихи в антологиях наводили порядок в той части природы, которая не имела прямого отношения к жизненному обеспечению. Мы не встречаем там упоминаний о тех культурных или диких растениях, которые дают пропитание. То же касается и фауны. Возможно, отчасти потому, что аристократы не испытывали трудностей с личным потреблением. Если бы мы судили о жизни японцев того времени исключительно по стихам, мы бы никогда не узнали, что основой их пищевого рациона были рис и другие зерновые культуры, овощи, бобовые и рыба. Разрыв между «изящным» и «крестьянским» подходами хорошо продемонстрирован в одном из рассказов сборника начала XIII в. «Удзи сюи моногатари» (I-13). Буддийский священник увидел весной плачущего послушника и решил, что тот натура чувствительная: горюет по поводу того, что ветер сдувает цветы сакуры. Однако причина оказалась иной: послушник печалился о том, что ветер сорвет цветы с отцовских посевов ячменя и тот останется без урожая.
Стихи рассказывают нам о том, как меняется природный мир, предназначенный для «потребления взглядом». Вместе с этим миром меняются и чувства человека. В этом и состоит их гармония. Природа отправляет сезонные послания, задача поэта – откликнуться на них. Похожим образом поступал и император, когда откликался с помощью ритуальных мер на те знаки, которые ему посылало Небо. На уровне каждого отдельного поэта его отклик – проявление изящного вкуса и лирика, но на уровне антологии это уже исполнение государственного долга и эпос, когда эстетические задачи играют подчиненную роль. Однако это было уже не обширное государство, занимавшее всю территорию Японского архипелага, это было «государство в государстве». Аристократы проживали в крошечном государстве-столице и мало интересовались тем, что происходило за ее пределами. В конечном счете это и предопределило крах их власти.
Важно отметить, что поэтические антологии, составленные по императорскому указу, фактически вытесняют из сознания и информационного оборота исторические хроники, которые раньше тоже создавались в соответствии с государевыми распоряжениями – официальные хроники перестают составляться. Последняя из «настоящих» официальных хроник «Сёку нихон коки» («Продолжение поздних анналов Японии») заканчивает свое повествование 850 г. (две последние хроники, которые обычно относят к «шести национальным историям» – «Нихон монтоку тэнно дзицуроку», 879 г., и «Нихон сандай дзицуроку», 901 г., являются лишь подготовительными материалами к составлению официальных хроник). Таким образом, происходит смена дискурса власти, с помощью которого она общается со страной (вернее, с ее элитой; под государством – кокка – тогда понимался императорский двор). При этом статус антологий имел тенденцию к повышению. Показательно, что если составление «Кокинсю» было доверено мелким чиновникам – Ки-но Томонори и его брату Цураюки, то начиная с «Сюи вакасю» составление антологий доверялось только высокопоставленным чиновникам.
В докладной записке по поводу окончания работы над хроникой «Сёку нихонги» говорилось, что предназначением хроники является фиксация «хорошего» и неутаивание «дурного»[182]. Именно поэтому хроники «честно» фиксировали природные аномалии (засухи, тайфуны, наводнения, землетрясения). Кроме того, к таким «природным» аномалиям относили эпидемии и пожары (в особенности те, которые случались из-за удара молнии). Считалось, что все эти явления служат указанием на гнев Неба и иных божественных сил, указанием на то, что в правлении существуют изъяны. Это требовало принятия определенных практических и ритуальных мер. Хроника по определению фиксирует «приращиваемую» информацию, она редко сообщает о том, что стояла хорошая погода, потому что «хорошая погода» – это норма. Мы полагаем, что смена дискурса, осуществляемого от имени государя, свидетельствует не только о смене «вкусов» элиты, она могла иметь одной из причин нежелание «официально» фиксировать природные аномалии, служащие указанием на неблагополучное состояние дел в государстве и провоцирующие, таким образом, политические неурядицы и лишние хлопоты, тем более что в период Хэйан мы наблюдаем постепенную деградацию централизованного государства, потерю дееспособности власти, редукцию ее возможностей и амбиций.
133
Сёку нихон коки, Касё, 2-11-29 (849 г.).
134
Нихон коки, Конин, 2-3-25 (811 г.).
135
Сёку нихон коки, Дзёва, 9-10-17 (842 г.).
136
Сёку нихон коки, Касё, 2-12-8 (849 г.).
137
Перечень ритуалов годового цикла см.: Свод законов «Тайхорё»/Перевод К. А. Попова. М.: Наука, 1985. Т. 1. С. 60–64.
138
Нихон сёки. Анналы Японии/Перевод Л. М. Ермаковой и А. Н. Мещерякова. СПб., 1997. Т. 2. С. 95.
139
Сёку нихон коки, Касё, 2-3-26 (849 г.).
140
Нихон коки, Дайдо, 3-9-19 (808 г.).
141
Сёку нихон коки, Дзёва, 14-10-26 (847 г.).
142
Сёку нихонги, Тэмпё, 14-1-10 (742 г.); Сёку нихон коки, Дзёва, 13-9-9 (846 г.).
143
Оота Тосиюки. Сикиута то ки//Кайфусо. Нихон-тэки сидзэнкан ва доно ёни сэйрицу сита ка. Токио: Касама сёин, 2008. С. 63.
144
Благодарим за помощь в переводе этого стихотворения С. А. Родина. Для того чтобы лучше вжиться в атмосферу пира, мы обсуждали этот перевод 5 мая 2012 г. в саду моего загородного дома в Ядрошине, наслаждаясь пением кукушки и обильными возлияниями.
145
Ямал Норико. Кайфусо-но тисуй ниндзан-но дзюё то тэнкай//Кайфусо. Нихон-тэки сидзэнкан ва доно ёни сэйрицусита ка. Токио: Касама сёин, 2008. С. 138–141; Переломов Л. С. Конфуций. «Лунь юй». М.: Восточная литература РАН, 1998. С. 345.
146
Торопыгина М. В. Ёсино в поэтической антологии «Кайфусо». Политическая культура древней Японии//Orientalia et Classica. Труды Института восточных культур и античности. Вып. VII. М.: РГГУ, 2006. С. 107.
147
Сёку нихон коки, Дзёва, 13-8-17 (846 г.).
148
Нихон коки, Тэнтё, 4-4-20 (827 г.).
149
Гунсё руйдзю. Дзоку гунсё руйдзю кансэйкай. Токио, 1959–1960. Т. 8. С. 192.
150
Сёку нихон коки, Касё, 2-2-26 (849 г.).
151
Shirane, Haruo. Japan and the Culture of the Four Seasons//Nature, Literature and Arts. New York: Columbia University Press, 2012.
152
Сэй-сёнагон. Записки у изголовья /Перевод В. Н. Марковой. М.: Художественная литература, 1975. С. 44.
153
Повесть о доме Тайра/Перевод И. Львовой. М.: Художественная литература, 1982. С. 240.
154
Сёку нихонги, Дзинго кэйун, 2-9-11 (768 г.).
155
О структуре японских поэтических антологий см.: Мещеряков А. Н. Древняя Япония: культура и текст. СПб.: Гиперион, 2006. С. 65–150.
156
Сёку нихонги, Дзинги 3-9-15 (726 г.).
157
Сёку нихон коки, Дзёва, 10-1-8 (843 г.).
158
Мидо кампакуки, Канко, 7-6-13 (1010 г.).
159
Карон. Токио: Сёгаккан, 1975. С. 515 (Нихон котэн бунгаку дзэнсю).
160
Кокинвакасю. Собрание старых и новых песен Японии/Перевод А. А. Долина. СПб.: Гиперион, 2001. С. 43.
161
Сёку нихон коки, Дзёва, 12-5-9 (845 г.).
162
Нихон коки, Тэнтё, 8-2-16; 8-4-10 (831 г.).
163
Heldt Gustav. The Pursuit of Harmony. Poetry and Power in Early Heian Japan. Ithaca; New York, 2008. P. 80–82.
164
Сёку нихон коки, Дзёва, 1-1-20 (834 г.); 9-1-20 (842 г.); 11-1-17 (844 г.); 13-1-20 (846 г.); 15-1-21 (848 г.); 12-2-1 (845 г.).
165
Нихон коки, Тэнтё, 8-2-15 (831 г.).
166
Heidt Gustav. The Pursuit of Harmony. Poetry and Power in Early Heian Japan. Ithaca; New York, 2008. P. 66.
167
Сёку нихон коки, Дзёва, 12-1-10 (845 г.).
168
Нихон коки, Тэнтё, 5–3 вставная-12 (828 г.).
169
Сёку нихон коки, Дзёва, 1-8-12 (834 г.); 11-8-1 (844 г.).
170
Сёку нихон коки, Дзёва, 5-9-9 (838 г.).
171
Сёку нихон коки, Тэнтё, 10-9-9 (833 г.); Дзёва, 12-9-9 (845 г.); 1-9-9 (834 г.); 2-9-9 (835 г.); 3-9-9 (836 г.).
172
Сёку нихон коки, Касё, 1-8-28-1-9-9 (848 г.).
173
Нихон коки, Энряку, 15-4-5 (796 г.).
174
Нихон коки, Энряку, 17-7-13 (798 г.).
175
Сёку нихонги, Дзинги, 1-10-16, 724 г.
176
О превращении другой бухты – Акаси – в «знаменитое место», что было напрямую связано с поэтическим процессом, см.: Торопыгина М. В. Стихотворение высшей пробы «бухта Акаси»//Япония-2012. Ежегодник. М.: АИРО XXI, 2012. С. 282–292.
177
Ноин утамакура. Нихон кагаку тайкэй. Токио: Фукан сёбо, 1983. Т. 1. С. 91–101.
178
Подсчеты выполнены по указателю географических названий в: Манъёсю. Собрание мириад листьев/Перевод А. Е. Глускиной. М: Наука. Главная редакция восточной литературы, 1972.
179
Мидо кампакуки, Канко, 8-5-7 (1011 г.).
180
О связи между живописью на ширмах и поэзией см. прекрасный анализ в: Heidt Gustav. The Pursuit of Harmony. Poetry and Power in Early Heian Japan. Ithaca; New York, 2008. P. 241–284.
181
Heidt Gustav. The Pursuit of Harmony. Poetry and Power in Early Heian Japan. Ithaca; New York, 2008. P. 254–255.
182
Нихон коки, Энряку, 16-2-13 (797 г.).