Читать книгу Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022 - Анастасия Александровна Смогунова - Страница 4

Глава 2. Когда мир стал хрупким или день, когда я перестала чувствовать

Оглавление

Война – это не катастрофа. Это только раскрытие того, что всегда было внутри людей Альбер Камю


– Итак, для тебя война началась в 2014 году или всё же 24 февраля 2022? – произнёс Стив, и голос его вдруг изменился, он стал более глубоким, серьезным, почти торжественным, в этот момент он выглядел так, словно готовился не просто задавать вопросы, а выслушивать исповедь.

Он уже повернулся к ней в полоборота, глаза его были прикованы к лицу Анны, он был весь – одно сплошное ухо, будто боялся потерять хоть слово, хоть паузу, хоть тень эмоции между строк. Анна мысленно сравнила его с гончей: вот она, почуявшая след, замирает, напрягает каждую мышцу, словно весь воздух вокруг затих, в ожидании броска, в этом было что-то почти животное – инстинктивное, чистое, но не хищное, скорее – профессиональное: уважительное, как у хирурга, который боится дрогнуть рукой над чем-то хрупким и живым.

Анна отвела взгляд на дорогу, не потому что захотела уйти от контакта, а потому что ей нужно было пространство – хоть пара секунд, чтобы справиться с тем, что уже начинало подниматься изнутри, из того тёмного, тяжёлого слоя, где хранилось всё, что давно не называлось вслух. Она вдохнула – медленно, глубоко, как перед прыжком в холодную воду, в тот момент, когда еще можно отказаться, но ты уже знаешь, что не откажешься. Тяжесть в груди поднялась – не спазм, не слёзы, а камень, гладкий, тяжелый, почти родной, – тот самый, что всегда с тобой, но иногда поднимается ближе к горлу, чтобы напомнить: он здесь – камень памяти.

– Для меня это две войны, Стив, – произнесла она, и голос её, не громкий, но насыщенный, раздался, как медленный удар колокола, чуть глухой, тягучий, с вибрацией, в которой жила не просто боль, а отголосок всей той печали, что не выкрикивают – но несут молча.

– Тогда, в две тысячи четырнадцатом, – начала Анна, и голос её был ровным, как дорога, по которой они сейчас двигались, – мы с командой были на выездных тренингах: шумные, амбициозные, с той непробиваемой верой в собственную правоту, которая бывает только у людей в начале пути, когда кажется, что мир лежит у ног, нужно только знать, как правильно на него наступить. Мы были молодые, яркие, пьяные от своих же идей, от бессонных мозговых штурмов, от побед в тендерах и первых громких провалов, которые воспринимались не как поражения, а как приключения, и я – я тогда занимала руководящую должность в фармацевтической компании, и у меня было всё, что требовалось для победы: амбиции, ресурсы, харизма, и главное – необходимость доказать, прежде всего себе, что я умею держать всё под контролем, не давая себе права на ошибку.

Она говорила, не торопясь, и в этом темпе чувствовалась сдержанная решимость – как у человека, который достает из глубин памяти не просто картинки, но целую эпоху, пропущенную через себя. Стив не перебивал, не двигался, только слушал, словно пытаясь угадать не только слова, но и их внутреннюю структуру, тот каркас, что держал Анну в те времена, когда она, по собственному признанию, была не просто лидером, а молотом, рубящим реальность на четкие, бинарные куски – чёрное или белое, правильно или нет, сделано или забыто: мир был для неё тогда не сложной партитурой, а схемой – рациональной, линейной, поддающейся подсчету, как график в Excel, где нет места интуиции, где эмоции считаются помехой, а не инструментом.

Она замолчала, но это молчание не было пустым, в нём не было паузы, в нём была остановка дыхания – как в симфонии перед кульминацией и в эту короткую, но напряженную паузу можно было поместить целую жизнь – такую, где что-то рушится внутри, прежде чем проявляется снаружи. Машина всё так же бесшумно скользила по трассе, но картинка за окнами стала размытой, как если бы стекло между ними и миром покрылось пленкой времени, а Стив – Стив будто застыл, он не дышал, не шевелился и не смотрел – он вглядывался, он не слушал – он вслушивался.

– Был Майдан, – сказала Анна, не меняя интонации, но словно впуская в пространство между ними другое измерение – то, где память уже не просто воспоминание, а время, способное снова дышать. – Мы смотрели, сочувствовали, конечно, было жаль людей, которые гибли, – мы говорили об этом, обсуждали, кивали, делились новостями, часть моих сотрудников даже организовали сбор помощи, медикаментов, теплых вещей, кто-то ездил волонтером, кто-то просто переводил деньги. Мы не были равнодушны: мы были… вежливо обеспокоены, но, – здесь голос её едва заметно изменился, стал глуше, как будто опустился на полтона, – это всё происходило где-то там, на другом экране жизни, в новостной ленте, в телевизоре, в чьих-то постах, но не у нас, не с нами, не в нас. Мы жили – быстро, с шумом, с графиками, со встречами в офисе, с планерами в Zoom, с KPI, с очередными ростами продаж, с презентациями и междунарожными звонками – всё это было настолько громко, что заглушало любой внутренний звон – а он, как я теперь понимаю, уже тогда звенел: едва-едва, где-то в глубине, на задворках души.

Она сделала паузу – не театральную, а очень человеческую, как если бы в этот момент в ней самой еще происходила сверка между прошлым и настоящим, потом повернулась к Стиву, медленно, словно глядя не только на него, но и сквозь него – в глубину, туда, где взгляд уже не просто средство общения, а тонкая линия между двумя мирами. В этом взгляде было многое: не слова, а их тени, не выводы, а послевкусие боли, то самое, которое остаётся, когда всё уже случилось, но ещё не отпустило. Там, в её глазах, читалась та особая трещина – не на поверхности, а в самой оси, вокруг которой раньше вращалась ее вселенная, и которая, лопнув однажды, не разрушила её, но сместила весь внутренний ландшафт, так что теперь всё осталось на месте: и небо, и люди, и даже цветы на обочинах, – только мир стал чуть перекошенным, как дом после землетрясения, в котором еще можно жить, но уже нельзя не жить как прежде.

– Тогда это не была моя война, – сказала она, тихо, но без попытки смягчить смысл. – Но она уже шла, я просто не знала, что она идёт ко мне.

– Мы были в Харькове, – медленно начала Анна, будто извлекая из памяти кадры, которые слишком долго лежали под глухим слоем пыли. – Нам нужно было ехать дальше, на следующий тренинг в Донецк, дорога шла через Славянск, всё было чётко, по плану: километры, графики, логистика, мы жили на скорости, и жизнь казалась управляемой – как в Excel-таблице, до тех пор, пока нас не остановили…

Она на секунду замолчала, взгляд её скользнул вдаль – за окно, туда, где дорога сливалась с горизонтом.

– Нас остановили за несколько десятков километров до Славянска и сказали: «Там идет бой, можно только в объезд.»

Анна умолкла – не потому, что не знала, что сказать, а потому что внутри неё вдруг стало тесно от воспоминания, сгустившегося так резко, словно воздух вокруг начал тянуться, как мёд, вязкий, тяжелый, пахнущий пылью и тревогой и лицо её, до того спокойное, чуть изменилось, как будто на нём пробежала тень того самого дня, того самого момента, когда в душном салоне машины, заблокированной в пыльной пробке, радио внезапно смолкло, оставив пространство, в котором вместо музыки зазвенела неуверенность, вкрадчиво, почти на грани слуха. Тогда окна не открывались не из-за духоты в салоне – скорее из-за страха, что вместе с воздухом в салон проникнет нечто чуждое, непонятное, тревожное, как дыхание зверя в ночи, которого ты пока не видишь, но уже чувствуешь всем телом.

Пауза повисла – густая, напряженная, неуловимая, как запах грозы перед дождём, и даже Стив, который, казалось бы, слушал без малейшего напряжения, теперь застыл, чуть опустив плечи, словно боялся спугнуть ту тонкую грань, по которой сейчас шла её память, он чувствовал – это уже не рассказ, не повествование, это возвращение: точное, болезненное, кристально чистое, без возможности уклониться.

– Тогда… – сказала она, и голос её стал ниже, насыщеннее, – у нас не было никакого представления о том, что значит бой, что значит стрельба – не в кино, не в сериале, не в новостной нарезке, а на расстоянии звука: тяо такое взрыв, мина, осколки – это были просто слова, абстракции, символы, приклеенные к чужим трагедиям, не имеющие отношения к нам, к нашей реальности, в которой всё было просчитано, оформлено, причесано – командировки, переговоры, дорожные карты, офисные кофе, телефоны, которые не замолкали, и цели, прописанные до последнего процента. Мы не слышали, не чувствовали, не распознавали тот внутренний звон, который уже тогда звучал, едва заметно, где-то на краю сознания, как дрожание стекла в окне перед землетрясением.

Она отвела взгляд и вновь взглянула на дорогу, но не как водитель, а как человек, которому нужно что-то зафиксировать глазами, чтобы не потеряться в звуках, потом, чуть тише, но уже без колебания, продолжила:

– Это было некомфортно, да, непривычно, выматывающе, и раздражение – то накопленное, что обычно прячется под поверхностью деловой вежливости, – начало проступать в голосах, в взглядах, в молчании, которое становилось гуще с каждым километром; почти пятьсот километров крюка, пыльного, бессмысленного, со спутанными разговорами, которые никто не хотел поддерживать, с перегретыми навигаторами, уставшими людьми, злостью, что мы не выспимся, – всё говорило об одном: предел близок, и каждому хотелось только одного – душа, свежих простыней, ночи без слов, чтобы просто провалиться в сон, в котором не будет ни постов, ни звонков, ни новостей, ни намеков на то, что за окном происходит нечто необратимое; чтобы хотя бы на несколько часов исчезла реальность, и осталась только тишина – не как пауза, а как лекарство.

И вдруг она выдохнула, не как человек, закончивший речь, а как тот, кто вытолкнул из себя то, что долго лежало мертвым грузом, и теперь этот груз распался на части – тяжёлые, но уже не неподъемные.

– Но война пришла ко мне по-настоящему, – произнесла она, чуть тише, – лично… когда позвонили родители.

Тон её стал тише, слова будто вырывались из более глубокого слоя души – не того, где живут мысли, а того, где хранятся раны. Они говорили: «У нас стреляют, выехать уже нет возможности, нам страшно, будем сидеть дома, у нас есть подвал.»

Анна стиснула пальцы на руле – почти незаметно, но Стив заметил, он чувствовал, как тело говорит то, что слова ещё не договаривают.

– Я металась: ругала их, что не выехали вовремя, ругала себя, что не настояла, злилась – не потому что они виноваты, а потому что не могла их спасти.

Она повернула голову к Стиву и, встретившись с его внимательным взглядом, продолжила:

– В моём окружении об этом почти не говорили – не потому, что не знали, а потому что было удобнее делать вид, будто ничего не происходит, будто всё это – просто информационный шум, очередной виток заголовков, не имеющий отношения к их спокойным, выверенным по минутам жизням. Люди продолжали ходить на работу, обсуждали скидки, строили планы на лето, и в этом молчаливом игнорировании реальности было что-то пугающее – как будто мир разделился не от взрыва, а от равнодушия, а я… я смотрела новости, вглядывалась в экран в эти картинки, которые разрывали меня изнутри, не потому что я не верила в увиденное, а потому что я знала – слишком хорошо знала – эти улицы, эти дома, эти скамейки; те самые улицы, по которым я когда-то бегала босиком в детстве, держась за руку папу, и теперь, глядя на них, залитые кровью, исковерканные, мёртвые, я не могла понять, как это возможно: что один и тот же город может быть и детством, и кошмаром.

Она прикусила губу – не сдерживая слёз, а потому что слёзы были бессмысленны: в голосе ее звучала боль, прошедшая сквозь огонь, выстоявшая, устоявшая, но не затихшая – как пламя в глубине камина, не пышущее наружу, но способное прожечь до костей.

– Тогда мир раскололся, – сказала она, глядя прямо перед собой, не мигая, – надвое: на тех, кто остался и тех, кто бежал, мои родители были в первой половине – они остались, и, как это ни страшно, даже не обсуждали отъезд, потому что дом для них был крепостью, а не географией. И отец моих детей… он остался в Луганске – в самом сердце обстрелов, в грохоте, в растерянности, в той безумной, раскаленной мешанине, где новости сменялись слухами, где дым стлался над улицами, а раны не успевали затягиваться ни на теле, ни в сознании, он вывозил людей – не из долга, не из тщеславия, не потому, что хотел быть спасителем, а потому что иначе не умел, потому что, видимо, внутри него была та самая тихая, непреклонная пружина, которая не позволяет отступить, даже когда страх становится плотнее воздуха. Он вёз их в сторону Ростова – как мог, на чём мог, иногда возвращаясь, когда никто уже не верил, что вернется, его могло не быть, и каждый раз, когда звонок проходил, когда он отвечал, я ловила себя на том, что выдыхаю слишком медленно, потому что до этого даже думать не могла о худшем и я до сих пор не знаю – остался ли он благодаря какой-то высшей логике… или просто, как это часто бывает, – вопреки всему, что должно было его уничтожить.

Анна замолчала, и на миг показалось, что стих даже двигатель – будто сама машина, чутко уловив напряжение, решила не мешать, дорога вытянулась впереди ровной лентой, словно давая им время на тишину, необходимую, чтобы не разрушить то, что уже было сказано.

– Знаешь… я тогда не верила, что они могут погибнуть, – произнесла Анна, не глядя на Стива, будто обращаясь не к нему, а к дороге, к себе прежней, к чему-то, что до сих пор жило под кожей, как тонкая, но не затянувшаяся нить. – Я просто не допускала такой мысли, не потому что была наивной или глупой, а потому что иначе нельзя было бы дышать, я носила это в себе – молча, как несут неприемлемую правду, слишком тяжёлую, чтобы озвучить, но слишком реальную, чтобы забыть, никому не говорила, не делилась, не просила поддержки, потому что это было моё – не как воспоминание, а как шрам, который прячешь под одеждой, не потому что стыдно, а потому что чужие глаза не должны его видеть – как взрыв, который звучит только внутри: без звука, но с силой, достаточной, чтобы навсегда изменить ландшафт души.

Стив не отводил взгляда, но и не пытался вставить ни слова – он просто был рядом, присутствовал, не как слушатель, а как тишина, которая поддерживает, не разрушая, он чувствовал: сейчас говорить нельзя, сейчас важно – просто быть.

– Было тяжело, – продолжила она после короткой паузы, и голос её был плотным, насыщенным, но не громким. – Особенно… с мамой, она ругала украинскую власть, ругала яростно, без оглядки, на чём свет стоял, с тем упорством, которое приходит, когда страх сильнее логики, а я… я с пеной у рта ее защищала – даже не власть, нет, а саму идею, само понятие того, что мы не нападали, что это не мы, что это какая-то ерунда, извращённая, вывернутая. Мы кричали друг на друга через телефон, кричали так, будто между нами не линия, а фронт, и каждая фраза – как выстрел: а с другой стороны висела тишина, тишина эфира, которую могло оборвать в любую секунду, и в каждом этом крике – парадоксальным образом – жила любовь и страх: пронзительный, нестерпимый страх потерять.

Она замолчала, и в этой паузе не было тягостной театральности – это была пауза дыхания, как между схватками боли, когда организм сам требует тишины, потом, когда она заговорила снова, голос ее стал ниже, почти шёпотом, как будто это признание не должно было разноситься слишком громко:

– За всю войну на Донбассе я заплакала… трижды.

Она подняла на Стива взгляд: прямой, тяжёлый, как взгляд человека, который говорит не о слезах – а о пропасти, которую они обозначили.

– Первый раз я заплакала, – сказала Анна медленно, почти на выдохе, – когда сбили «Боинг семь-семь-семь», это было семнадцатого июля: почти три сотни людей – живых, обычных, светлых, семьи, дети. Кто-то возвращался с отпуска, кто-то летел в командировку, кто-то мечтал, кто-то просто спал в кресле, не зная, что не проснётся. Я тогда впервые по-настоящему ощутила: это не просто конфликт, не пограничный спор, не политическая тряска, – это бездна: абсолютная, чёрная, безжалостная, без дна и без стен и она уже расползалась до глобального масштаба.

Она не плакала сейчас, не дрожала, говорила ровно, как говорят те, кто держит себя за горло изнутри, чтобы не сорваться.

– Второй раз – когда мои родители вышли на связь. – Её голос стал тише, но не слабее. – После полутора месяцев… пустоты, не молчания – потому что молчание предполагает, что кто-то есть, а там не было ничего: ни звонков, ни сообщений, ни сигнала – только тишина, глухая, как звук вакуума, как если бы земля просто проглотила их и я смотрела на экран телефона – снова, и снова, и снова, – в надежде, что он оживёт, что вспыхнет имя.

Пауза повисла: не тягучая – весомая, как шаг в пустом зале, где эхо – твоя единственная компания.

– А третий раз… – её голос теперь совсем тих, но в этом шепоте звучало больше горечи, чем в крике, – когда умер папа: он не выдержал, не от снаряда, не от взрыва и не от пули, а от того, как взрывается внутри целый мир, когда больше не понимаешь, зачем вставать с постели, кому звонить, и где та точка, от которой можно оттолкнуться, чтобы выжить. Его сердце – просто не справилось: он умер не в бою, он умер от бессилия.

Анна замолчала: она просто смотрела на дорогу – взгляд расфокусировался, словно сама реальность расплылась в сером мареве, ровный шум шин по асфальту, редкие вздохи двигателя, мерное биение света и тени от деревьев – всё это создавало иллюзию покоя, но внутри неё в этот момент бушевал шторм, мысли были далеко, очень далеко, там, где не было солнца, ни этой машины, ни даже времени.

Стив почувствовал это сразу – тонкое напряжение, как если бы в салоне машины вдруг упало давление, он молчал, потому что он знал: сейчас любое слово будет как шум в храме, он не хотел разрушить этот момент, он даже не смотрел на неё – просто позволил молчанию быть, дать ему вес.

Внутри Анны, как слайды старого проектора, начали мелькать картинки: резкие, несвязанные, обрывочные, но в этих обрывках снова просыпались чувства, не воспоминания, а скорее – ощущения: вкус металла на языке от злости, тёплый пластик телефона в ладони, холодный пот между лопаток от беспомощности, они возвращались – как запахи из детства, как эхо, которое долго шло через время и наконец добралось до неё снова.

Однажды наступил тот день – день, когда в ответ на очередной исходящий звонок телефон не гудел, вместо этого раздался мягкий, почти вежливый женский голос:

«Абонент вне зоны действия сети или выключен».

Сначала – просто раздражение, потом – тревога, потом – тот самый 56-й вызов, который уже звонился не головой, а отчаянием – бесполезно.

Она хорошо помнила, как сжала в пальцах телефон – до побелевших костяшек, до болезненного онемения, как разжала, как посмотрела на него с такой смесью злости и отчаяния, что, казалось, этот кусок пластика вот-вот раскрошится от одного взгляда; как почти подняла руку, готовая в следующую секунду распахнуть окно и выкинуть его прочь – туда, в небо, в пыльную обочину, в то самое ничего, откуда, казалось, никто уже не позвонит, не напишет, не спасёт. Ей хотелось выбросить не телефон, нет – саму эту невозможность, эту безнадежность, которая разъедала изнутри, как кислотный газ, но она не сделала этого, потому что надежда – упрямая тварь, не поддающаяся логике. Потому что даже в самой тёмной тишине человек всё равно ждёт: сейчас мигнёт экран,сейчас что-то произойдёт, сейчас всё изменится.

А потом пришла злость: на себя, такая, что жгло кожу изнутри, не обычная обида, не досада – нет, это была настоящая, чёрная, вязкая ярость, от которой не дышится, потому что она должна была – должна была – уговорить: настоять, кричать, приехать, забрать и увезти. Да что угодно – только не оставлять родителей там, в этот разваливающемся мире, из которого потом не осталось выхода, но она не сделала, не смогла быть убедительной, ее сумела подобрать слов, а теперь… теперь она не могла уже ничего, даже поехать туда не могла, просто быть рядом – молча, в тишине, без слов: она была здесь, а они – там: за стеной, за временем, за границей, которую она не могла пересечь.

– Тогда… – выдохнула она, как человек, всплывший с глубины, с того уровня, где воздух уже заканчивается, – мне казалось, что я должна была заставить их уехать, должна была что-то сделать, хоть что-то. Меня просто съедало чувство вины, оно жило внутри – не как чувство, а как организм, как существо, которое съедало меня по кусочку, день за днём.

Стив вздрогнул – не резко, не театрально, но так, как вздрагивает человек, которого вырвали из сна, он, оказывается, задремал, укачанный монотонным ритмом дороги и когда она снова заговорила, этот голос оказался настолько плотным, настолько наполненным, что будто кто-то дернул его изнутри, вернув в реальность, он взглянул на нее – и в её лице, подсвеченном полоской солнечного луча, скользнувшей из окна, он увидел всё: и усталость, отлитую в форму, и вину, как не остывший сплав, и ту молчаливую бурю, что не кончается – просто научилась жить внутри и тишину.

– Особенно остро это стало, когда с ними пропала связь, полностью, любая связь.

Анна говорила медленно, будто каждый следующий фрагмент вытаскивала из-под завала, стив молчал, он даже не записывал, просто впитывал, как губка каждое ее слово.

– Когда исчезла мобильная, я ещё несколько дней звонила соседке на стационарный, такая связь ещё была, мне говорили: «Да, бомбят. Да, обстреливают. Но живы. Есть вода и еда» и я верила, потому что… если не верить – с ума сойдешь.

Потом – и это оборвалось наступила просто тишина: глухая, плотная, удушающая меня, разрывающая своим молчанием мою голову, мои мысли, которые она окрашивала во все оттенки черного и серого цвета.

– Это были самые мучительные недели моей жизни: ни один день в моей памяти не звучит так тихо и страшно, как эти мучительные недели.

Голос её дрогнул, но не сломался, он был стальной, казалось что в некоторой степени бесчувственный – не от безразличия, а от необходимости выжить морально и психологически, потому что слёзы были непозволительной роскошью, которую она себе и не позволяла.

– Каждое утро, ровно в пять, как по внутреннему будильнику, который больше не нуждался в звуке, я просыпалась – не потому что выспалась, не потому что надо было куда-то спешить, а потому что где-то в глубине тела уже стоял неумолимый таймер, и первая мысль, едва успевшая пробиться сквозь остатки сна, была одна – открыть Google-таблицу, ту самую, где день за днём, методично и бездушно, обновлялся список погибших; и вот я открывала её, и пальцами, чуть дрожащими, но уже привычными, скользила по этим фамилиям, по этим строкам, как по минному полю, потому что каждое имя могло взорвать внутри меня что-то такое, от чего уже не соберёшься – и я искала там не просто знакомые имена, я искала их – фамилию родителей, имя мамы и папы, и если их не было, если они не выпадали из этого чёрного списка, не всплывали на сером фоне – тогда я выдыхала, не как человек, а как машина, которой разрешили не глохнуть ещё одни сутки, и с этого момента начинался мой живой день, не день в календаре, не в графике, а единственный, настоящий, выжитый день – с пять утра и до пяти следующего дня, потому что именно в этом отрезке мои родные существовали, были живы в моей голове, и всё остальное – работа, люди, дела, даже я сама – не имело ни малейшего значения.

Она посмотрела вперёд, не отрывая взгляда от дороги, и в этот момент пространство будто сжалось – трасса показалась уже, воздух вокруг – плотнее, а мир стал странно тихим, как если бы на минуту перестал дышать.

– Я тогда превратилась в робота, – продолжила она, всё тем же ровным голосом, в котором не было ни упрека, ни жалобы, – в простую программу, у которой нет мечты, нет боли, нет потребности что-то хотеть или чувствовать, а есть только одна функция: открыть таблицу, найти строку с их именами, убедиться, что нужной фамилии там нет – и надеяться, что не будет и завтра.

Она замолчала – не потому, что закончила, а потому что дальше говорить было бы лишним, потому что всё, что нужно было передать, уже прозвучало, и теперь в ее тишине не было пустоты, не было неловкости, не было паузы для эффекта; наоборот – это молчание было живым, плотным, наполненным, как дыхание перед бурей, как момент после признания, когда слова уже сказаны, но их смысл только начинает раскрываться в сознании того, кто слушал, и в этой тишине чувствовалась не усталость, а правда, простая и необратимая, как осадок.

Стив не стал ничего говорить – не потому что не знал, что сказать, а потому что понял: сейчас не время для слов; он лишь кивнул, почти незаметно, с той сдержанностью, в которой не было ни журналистской заготовки, ни профессионального сочувствия, только тишина человека, который услышал – по-настоящему, глубоко, не поверх слов, а сквозь них – и теперь уже не забудет, потому что такое не забывается.

И вот… спустя почти пять недель, когда надежда уже начинала тускнеть, не исчезать сразу, а именно стираться, как старый карандашный набросок под холодным дождём, растекаться, размазываться в лужах бессонных ночей, превращаясь в зыбкое «вдруг» вместо твёрдого «будет», – в половине пятого утра раздался звонок, это был не просто звук, это был вздох сквозь бетон: телефон вспыхнул в темноте, озарив комнату светом, который показался ярче, чем все лампы мира, и на экране замерцало одно-единственное слово – не длинное сообщение, не неизвестный номер, а только одно: «Папа».

И в этот момент всё сжалось – дыхание, грудь, время – потому что то, что казалось невозможным, вдруг стало настоящим, как если бы через этот маленький экран снова прорезалась жизнь.

Я вскочила, как будто в меня врезался электрический разряд, сон вылетел из тела, как воробей из окна – мгновенно, без шанса вернуться, я схватила телефон дрожащими пальцами, как будто боялась, что он исчезнет, если медлить хоть секунду.

– Папа?! Папа, ты жив?! Папа, как ты? Как мама?! – мой голос рвался, хрипел, срывался на плач и крик одновременно, это была не просто радость – это был прорыв жизни сквозь бездну молчания.

– Всё хорошо! – закричал он в трубку, и этот голос, пусть и искаженный, шипящий сквозь неустойчивую связь, всё равно был тем самым – родным, живым, тёплым, настоящим, как объятие, которое не дотянулось, но всё равно обволокло – я нашёл место, где ловит, – торопливо пояснил он, почти с гордостью, – далеко, почти на другом конце города, но приехал, и воды надо было набрать!

Он говорил быстро, сбивчиво, с той особой торопливой бодростью, которая бывает у людей, выживших в аду и отчаянно старающихся передать сигнал: я цел, как будто и не прошло этих бесконечных дней молчания, как будто не было тишины, не было той бездны, в которой она жила, глядя на экран телефона с пустым «нет связи». Он рассказывал, будто между ними не было ни обстрелов, ни тревог, ни бессонных ночей; уверял, что у них всё в порядке, что бывший муж Анны привозит продукты, помогает, что здоровье – в порядке, что ничего не нужно, ни лекарств, ни денег, ни даже сочувствия, и главное – чтобы она, ради всего святого, не плакала, потому что слёзы, по его мнению, означали поражение, а он, несмотря ни на что, был офицером, военным человеком и не привык сдаваться.

– Ты опять будешь с опухшими глазами и красным носом, а тебе ведь на работу идти! – подразнил он с такой доброй иронией, что я невольно засмеялась сквозь слёзы.

Да, это был её папа, он всегда умел найти слова, он был тем, кто знал, как перевести любую трагедию в шутку, чтобы она – хотя бы на секунду – выдохнула.

Месяцы шли – вязко, однообразно, как вода в канаве, которую никто не наблюдает, и Луганск, казалось, затихал, не умиротворялся, нет, а именно замирал в той особой, настороженной тишине, когда стреляют уже не каждый день, а по расписанию, когда бомбежки уходят на периферию, ближе к линии соприкосновения, а не в центр, и люди… люди учились жить с этим, точнее – притворяться, что это и есть жизнь, встраивая в собственный быт то, что никогда не должно было в него входить; они адаптировались, как животные в запертой клетке, которые сначала бьются, потом замирают, а потом начинают устраивать гнездо между решетками. Мои родители не были исключением – они, как и многие, приспособились к ненормальному, к взрывам, к отключениям электричества, к ожиданию, которое не приносит ничего, кроме усталости.

А я… научилась не бояться, не сразу – но постепенно, привыкла к звукам в трубке, к шорохам, к странным паузам, которые раньше вызывали панику, а теперь воспринимались почти как стандарт связи. Звонить маме и слышать где-то на фоне глухие раскаты взрывов стало… не нормой, но чем-то вроде погодного фона: есть, звучит, но ты всё равно продолжаешь говорить, наши разговоры стали спокойными, выверенными, почти деловыми, с ровным голосом, без пауз, без истерик, потому что по-другому уже нельзя – а главное, потому что иначе было бы невыносимо.

Так наступила странная, вывернутая наизнанку рутина, в которой война не исчезла, а застыла, словно лёд под кожей: конфликт был заморожен – и надежда тоже.

Ажиотаж угас, информационный бум стих: волонтёры больше не стояли на каждом углу, не собирали с таким жаром средства на бронежилеты: всё стало… привычным, боль – фоновая, а раненая страна – в режиме ожидания.

Я перестала смотреть новости не из-за страха, не из-за желания спрятаться, не потому что устала от крови и заголовков, – а потому что больше не могла спорить с мамой, не могла слушать ее яростный, неумолимый голос, в котором гнев на украинскую власть звучал с такой обидой, с такой жгучей, материнской болью, что каждый ее аргумент прожигал меня изнутри, и я, в который уже раз, пыталась защищать, не даже власть – нет, – а саму идею, попытку, страну, свою правду, в которую всё ещё верила, пока горло не охрипало, пока руки не начинали дрожать, пока голос не срывался в тишину, и каждый раз после таких разговоров я чувствовала, как по швам расходится не просто связь с мамой, а вся моя внутренняя ось, по которой я до этого вращалась в мире. И тогда я замолчала: остановилась и отказалась от новостей, потому что смотреть новости – значило снова входить в этот бой, снова становиться перед выбором, где за каждым словом стояло предательство: если я защищала страну, я предавала родных; если я соглашалась с мамой, я предавала себя, ту, кто остался, кто жил, кто работал, кто водил детей в школу, кто верил, что всё это – можно пережить, не разрушив себя до основания.

И внутри меня начало медленно, но неотвратимо расти нечто темное, вязкое, как разлитая нефть – не злость и не обида, а скорее тяжёлая, бессловесная пустота, в которой исчезали контуры добра и зла, где всё смешалось, и единственным, что я могла чувствовать ясно, было одно: я проклинала тех, кто называл себя ополченцами, не по политике, не из-за флагов или карт, а потому что они забрали у моей страны лицо, память, покой, они заставили её жить с войной, как с неизбежностью, как с данностью, встроили смерть в календарь, как рабочие дни, они сделали так, что мы научились бояться не вспышек, а тишины, и именно за это – за это невозвратное, за это чудовищно привычное – я не могла их простить и не могла забыть, пока я не оказалась в их ситуации.

Тишина в машине потянулась, будто пространство вокруг стало гуще, Стив смотрел на дорогу, но вслушивался в паузы между её словами, там было больше, чем в словах, было то, что только тот, кто пережил, способен передать.

– Ты говоришь в прошедшем времени, – произнес он негромко, спокойно, как хирург, вставляющий иглу между позвонками. – Сейчас твоё мнение изменилось?

Анна не сразу ответила, она смотрела прямо перед собой, мелькали поля, деревья, пустые трассы и всё это вдруг казалось декорацией к какому-то спектаклю, который она играет уже восьмой год подряд – без перерыва и финала.

– Сейчас?.. – повторила она, в её голосе не было злости, только тишина, наслоенная годами и пропитанная болезненными переживаниями. – Сейчас многое изменилось: я видела многое и теперь многое поняла, на многое я смотрю под другим углом, даже нет, я смотрю сейчас гораздо шире, без шор на глазах и ограничений в головне, мое осознание – оно пришло, как не странно, через болезненную трансформацию, она перевела взгляд на него:

– Сотни тысяч жизней уже унесла эта война – не просто цифры, не абстрактные «потери», а судьбы, дыхания, улыбки, дома, рождённые и не дожившие, замолчавшие навсегда на разорванной земле, и тысячи – превратила в тех, кто остался, но не целиком: с искалеченными телами, с пустыми глазами, с болью, которая не лечится ни временем, ни морфином, ни обещаниями; и всё это продолжается – день за днём, год за годом, как будто мир забыл, как выглядит покой, и не потому что он невозможен, а потому что уже никто не знает, куда идти, где искать выход, если он вообще остался, и есть ли у этого хоть какой-то смысл, кроме бессмысленной жертвы, которую продолжают приносить, не спрашивая, зачем.

Её голос в этот момент звучал ровно – не глухо, не с надрывом, а как гранитная плита, под которой лежит память: тяжело, непреложно, навсегда.

– Сейчас я всё чаще ловлю себя на мысли, что этот конфликт уже давно перестал быть просто борьбой за территорию, за линии на карте, за контроль над городами – он стал чем-то гораздо более ядовитым, более тонким, более разрушительным: борьбой за смыслы, за интерпретации, за право объяснять происходящее от имени правды, и каждый, кто берет слово, на самом деле сражается за власть над восприятием, а не над землёй и в этом, пожалуй, самое страшное.

Анна сжала губы – не от желания заплакать, не от боли в её обычном понимании, а от того, что внутри поднималась та самая тёплая, густая злость, которая не горит, а давит, бессильная, но живая, такая, какую никуда не деть, не проговорить, не выплакать.

– Мне больно, до физической боли, – произнесла она, и голос ее был ровным, но под ним дрожала сталь, – когда я слышу, как тринадцатилетний сын моих знакомых вдруг выкрикивает с ухмылкой, глядя в лицо: «Мы домбили Бомбас!» – и смеётся, смеётся так, как смеются не от радости, а от пренебрежения, презрительно, с той особенной бравадой подростка, который повторяет чужие слова, не понимая их веса, как будто это просто шутка, просто мем, просто очередная интернет-цитата, а не жизнь, не смерть, не мы, как будто мы – не люди, а стикеры в чате.

Она выдохнула медленно, беззвучно, как будто пыталась вытолкнуть из себя это воспоминание, чтобы не позволить ему стать еще одной занозой.

– Сейчас… в моей истории наконец появились полутона, – произнесла Анна, не с сожалением, а с той хрупкой уверенностью, которая приходит только после долгого молчания, – я больше не делю мир на чёрное и белое, как раньше, не разбрасываюсь ярлыками, не спешу судить; я вижу серое, вижу сложность, вижу мотивы, причины, последствия, вижу, как одно сплетается с другим, как добро прячется за злостью, а боль – за громкими лозунгами, и как невозможно, по-настоящему невозможно объяснить всё в двух фразах. Я вижу теперь слои – времени, страха, выбора, ошибок, но, наверное… уже слишком поздно, потому что время не возвращается, потому что мёртвые не поднимаются, не объясняют, не прощают, потому что людей, которых я любила, уже не оживить – ни словами, ни правдой, ни справедливостью.

Стив смотрел на неё – не с интересом, не с профессиональной хваткой, а с тишиной, которая бывает только у тех, кто понял: сейчас перед ним не собеседник, а человек, открывший то, что обычно запирается изнутри, в этот миг он перестал быть просто журналистом – он стал свидетелем и Анна это чувствовала, чувствовала всей кожей: это признание – не для статьи, не для материала, не для тиража – для того, чтобы хоть кто-то услышал по-настоящему, чтобы кто-то, один, не интерпретировал, не редактировал, не подгонял под формат – а просто услышал и сохранил.

В салоне машины повисло молчание – плотное, вязкое, почти осязаемое, оно не было уютным, оно стелилось по сиденьям, заполняло пространство между ними, как туман, и дышать в нём становилось немного тяжелее.

Стив долго смотрел вперёд, потом, не отрывая взгляда от дороги, скользнул взглядом на Анну, в его глазах было что-то большее, чем профессиональный интерес – внимание, окрашенное уважением и осторожностью, он не хотел рушить её тишину, но вопрос уже горел на языке.

– Значит, вторая война началась для тебя 24 февраля? – спросил он негромко, но в голосе прозвучала особая интонация: будто он поднес спичку к двери, за которой знал – огонь.

Анна ответила сразу, без колебаний, будто давно ждала этот вопрос, как будто её внутренний монолог просто сменил адресата.

– Нет, – произнесла она, глядя в окно, – скорее 14 февраля – всё для меня началось 14 февраля.

Стив чуть приподнял бровь, но не перебил.

– Это был прекрасный день, – продолжала она, и голос её стал мягче, почти нежным. – Суббота, праздник – день всех влюблённых, я вела тренинг вместе со своей близкой подругой – Юлией, мы всегда с ней были на одной волне, а в тот день – особенно, атмосфера была как в фильме, который сам себя снимает: легкий, светлый, наполненный людьми, эмоциями, движением, в её глазах вспыхнула теплая тень – воспоминание, как короткая вспышка солнца в проеме разбитого окна.

– Это был такой… энергетически наполненный день, – начала Анна, и в её голосе зазвучало что-то светлое, почти забытое, – день, в котором всё складывалось как надо, день, когда солнце не просто светит, а проникает в тебя, когда воздух кажется полным какого-то внутреннего электричества: мы смотрели фильм, ели попкорн, смеялись, обсуждали сюжет, спорили – всё было живым, настоящим, простым, настолько простым, что казалось – вечным. Фильм, кстати, был «Время»… помнишь такой? Где у людей есть только определенное количество минут, и если у тебя есть время – ты жив, а если оно заканчивается – всё.

Она замолчала на секунду – не потому, что не знала, что сказать дальше, а потому, что за этими словами вдруг встало нечто большее, и тишина её прозвучала как предчувствие, как линия судьбы, зависшая в воздухе.

– Символично, правда? – сказала она чуть тише, почти на выдохе. – Мы тоже не знали, сколько у нас осталось, мы играли, раздавали друг другу валентинки, дурачились… было по-настоящему хорошо и главное – я не смотрела на телефон, целых четыре часа, я просто была в моменте, в этом сияющем, почти детском кайфе от работы, от людей, от самой жизни.

Она улыбнулась, но эта улыбка уже не была легкой – в ней чувствовалась тень, идущая следом, как облако за солнцем.

– И вот… – продолжила она, медленно, – Юлия вдруг показала мне смс, её друзья из Польши писали: «Надеемся, ты в безопасности.»

Я помню, как она недоуменно уставилась на экран и ответила:

«Конечно. А что происходит?»

Ответ был коротким и простым : «16 февраля Россия нападёт на Украину.»

Анна помедлила, будто снова читала это сообщение глазами той прежней себя:

– Мы посмеялись, ну, правда… звучало абсурдно, потом – на долю секунды – допустили, что, может быть… может, они что-то знают? Но тут же отмахнулись – нет, не может быть, слишком дико, слишком страшно и слишком глупо.

Она глубже втянула воздух, как будто этим вдохом пыталась удержать равновесие, как будто в её лёгких не воздух был, а время, и вдох и выдох стали шагами – неторопливыми, осмотрительными, как по минному полю, где нельзя ошибиться даже на полсантиметра.

– А потом… – проговорила она тихо, и голос будто сам выбирал слова, – всё-таки взяла в руки свой телефон и увидела сообщения, много сообщений : от друзей, знакомых, коллег – и все они, с разными интонациями, с разной пунктуацией, с разной паникой в подтексте, писали мне одно и то же:

«Уезжай.»

«Вывозите детей.»

«Скоро будет война.»

Эти слова ложились на мозг каплями ледяной воды – по одной, медленно, мучительно: сначала просто настораживая, будто кто-то коснулся плеча в темноте, потом уже обжигая, как иглы, как тонкая боль, которая проникает не снаружи, а будто рождается внутри, это был уже не слух, не паника, не искажение – это был прецедент, который невозможно было проигнорировать. Я приехала домой, сняла пальто, даже не помню как, и сразу же – в интернет, погрузилась в него, как в бездну: не просто читать, а жадно вбирать, искать подтверждения, опровержения, сравнивать, анализировать, пробираться сквозь потоки лжи, обрывки правды, чужую истерику, доносящуюся из каждой ленты и внутри… что-то сдвинулось, не резко, не с громом, а как в том странном сне, где просыпаешься в знакомой комнате, где всё вроде бы на своих местах – та же лампа, тот же стол, те же стены, – но вдруг осознаешь, что всё перекошено: не физически, а ощущением, будто гравитация сместилась на один градус, и ты уже не можешь стоять ровно, вот так и было – всё как прежде, но всё иначе и ничего уже нельзя было вернуть в прежнюю плоскость.

Голос Анны стал ровным, но под этой ровностью слышалось напряжение – натянутая струна воспоминаний.

– Тревога поселилась во мне тихо, без стука, но очень основательно, глубоко и пронизала всю мою жизнь длиной в неполные две недели, я читала военные сводки, слушала аналитиков, рассматривала спутниковые снимки, карты и везде было одно – армия стоит на границе, большая численность, она сделала паузу, ее лицо было почти спокойным, но в зрачках метался внутренний холод.

– Я успокаивала себя только одним: я живу в пригороде Киева, курортный городок, лес вокруг, нет трасс, ни одной стратегической цели, ну зачем им сюда?..

– А потом наступило пятнадцатое февраля, – произнесла Анна, и голос её звучал уже не как рассказ, а как возвращение в ту вязкую, нервную плотность дней, – и с этого момента я перестала быть собой, я уже не могла ни работать, ни смотреть фильмы, ни заниматься домом, ни делать вид, что живу обычной жизнью, я просто читала : бесконечно читала новости, телеграм-каналы, анонимные сливы, мнения аналитиков, фрагменты брифингов. Я слушала, сравнивала, спорила мысленно с каждым словом, и каждый раз, когда тревога становилась слишком громкой, я пыталась отложить её на полку, как вещь, которая мешает дышать, но через мгновение снова доставала – потому что жить без неё казалось еще страшнее. Тревога стала частью меня – как второй пульс, чуть смещенный, но не менее навязчивый, не менее упорный: тихий, но неумолимый, будто кто-то шепчет тебе в ухо день за днём одно и то же.

Анна выдохнула, медленно, беззвучно, как будто не воздух выпускала – а воспоминание, ту застрявшую в груди тень, которая до сих пор не хочет исчезать.

– Тогда для меня самым важным стало одно, – продолжила она, и в этом признании чувствовалась вся оголенная суть: – просто пережить шестнадцатое февраля, просто дожить, проснуться утром, открыть глаза, услышать тишину и убедиться, что все ошибались, что это был блеф, что всё – ерунда, гиперболы, нагнетание, что все просто переиграли, как в шахматах, когда никто не делает первый ход, что этот ужас не случится, что его можно будет вычеркнуть, как плохой сон.

Она замолчала, в салоне машины снова повисла тишина – уже другая, не глухая, как боль, а выжидающая, напряженная, как тишина перед штормом, когда небо еще светлое, но птицы уже молчат, и ты знаешь: сейчас произойдет нечто, что навсегда изменит весь ландшафт.

И Стив понял: тогда война уже стояла в дверях, только никто ещё не знал, что она их не постучит – она просто вломится.

Анна молчала, в её глазах снова поселилась та особая, застывшая тишина, которая приходит после правды, Стив в этот момент склонился над блокнотом, который всё-таки нашёл в рюкзаке, пальцы его быстро двигались – он делал пометки, рисовал какие-то символы, стрелки, фигуры, Анна, бросив на него взгляд, не удержалась от колкой, полушутливой фразы:

– Всё-таки олд-скул, да? – усмехнулась Анна, кивая на блокнот.

Стив хмыкнул, но не оторвался от своих записей – склонившись, с тем самым вниманием, в котором больше участия, чем у любого диктофона. Анна слегка улыбнулась, и в этом жесте – коротком, почти случайном – вдруг вспыхнула теплая искра, мгновенный огонёк, как отблеск костра среди густого, непроглядного леса воспоминаний, который окружал их разговор.

А потом она снова заговорила – спокойно, ровно, с той внутренней тишиной, в которой больше боли, чем в крике, как будто шаг за шагом возвращалась на тот мост, перекинутый через воронку своего прошлого.

– Шестнадцатое февраля все пережили и я тоже, в тот день, и в следующие, мне всё чаще стали говорить: Анна, мы тебя не узнаем, зачем ты истеришь? Видишь же – ничего не произошло. И я, честно, очень хотела поверить, очень хотела согласиться, хотела, чтобы это была просто моя ошибка, моя паника, мой перегрев, – и уже почти соглашалась, почти принимала мысль, что, может, действительно перебор, может, я была неправа, но внутри, где-то глубже слов, глубже логики, жило упрямое, глухое «нет» и оно не уходило, не позволяло расслабиться.

– То, что будет война, – сказала она, уже тише, почти буднично, как констатацию, не как открытие, – я поняла двадцать первого февраля, когда увидела обращение российского президента, он говорил, что признает ЛНР и ДНР и эти слова… не кричали, не размахивали лозунгами, не играли в драму – они звучали, как нож, проведённый по стеклу: сухо, намеренно, жестко: без эмоций, без театральных интонаций, без тени сомнения, и в эту секунду всё стало предельно ясно, словно туман мгновенно рассеялся, открывая не пейзаж, а обрыв. Ясно – до ледяного онемения в груди, без вариантов, без надежды, без права на заблуждение.

Голос её не дрожал, но внутри чувствовался надрыв – тот, что идёт не из гортани, а из глубин, из того места, где хранятся поворотные точки жизни.

Я сразу же позвонила сестре – не раздумывая, не взвешивая, просто машинально, как будто от самого факта звонка зависела реальность, говорила сбивчиво, захлебываясь словами, которые не успевали выстроиться в логическую цепочку, потому что внутри всё горело: «Ира, всё, это точно, будет война. Это происходит прямо сейчас.Надо что-то делать!» Она молчала, не перебивала, не спорила, но и не верила, просто, с той спокойной мягкостью, которая звучит как отстранение, произнесла: «Аня, иди, пожалуйста, спать.»

Анна закусила губу – короткое движение, почти жест, чтобы вернуть контроль, и, словно по команде, снова обрела ровный тон, выстроенный, аналитический, как у человека, научившегося рассказывать о собственной боли так, будто это чужая биография, чтобы только не позволить ей выйти из-под кожи.

– Все следующие два дня прошли как в кошмаре, – сказала она, не повышая голоса, но в нём звучала плотность пережитого. – Не как тревожный сон, нет, а именно как фильм, в котором ты – не зритель, а персонаж, причем не главный, а тот, чью судьбу уже прописали, но ты ещё об этом не знаешь, мне всё казалось неправильным: день, свет, люди, даже запахи, вокруг – знакомые, друзья, коллеги, и все они… не верили. Кто-то усмехался, кто-то говорил с раздражением, кто-то просто смотрел, как на сумасшедшую, – мол, ты всё выдумываешь, драматизируешь, всё это – очередной виток, ничего не будет, всё это уже было, а я стояла посреди этой невидимой комнаты и чувствовала: всё, что я вижу, всё, что слышу – разойдется на куски и никто не верит, потому что пока ещё всё цело,еще не рухнуло, но оно уже трещит по швам.

– Этот опыт… он дал мне нечто важное, понимание, как легко может начаться массовый психоз, если рядом качественно работает информационная война, как тонко можно сбить человека с толку, как опасно – быть правым раньше времени.

Стив снова поднял глаза, в его взгляде читалась смесь восхищения, сочувствия и… осторожности, он чувствовал, что на этой территории надо ступать бережно.

– Единственные, кто мне тогда верил и говорил со мной об этом, – продолжала Анна, – были моя дочь и Юлия, только они не отмахнулись. только они не закатывали глаза.

Она посмотрела в окно, будто искала в ветках деревьев ту самую Юлию, рядом, в другой машине, в другой реальности.

– На следующий день я поехала в банк – просто, молча, без разговоров, как будто исполняла уже принятый приговор: сняла все деньги с карты, до копейки, до последней цифры, словно хотела забрать не средства, а уверенность, что хоть что-то остаётся под контролем, потом пошла в магазин – не по списку, не по привычке, а инстинктивно, как зверь, который чувствует приближение бури, купила крупы, консервы, несколько банок тушёнки, воду и шоколад. Да, шоколад… Знаешь, это звучит странно, почти нелепо на фоне всего, но именно он – был нужен, не как еда, не как калории, а как напоминание: жизнь может быть сладкой, потому что пока ещё ты покупаешь шоколад – ты не сдался, может и глупо, но для меня в этом был какой-то особый, сакральный смысл.

Анна выдохнула, глубоко, медленно, и в этом выдохе было то, что обычно не произносится – отпущенное, но не отпущенное и когда она снова заговорила, голос ее стал чуть тише, но не слабее – наоборот, плотнее, как камень, впитавший огонь.

– А потом… – произнесла она, не глядя, – было утро двадцать четвертого февраля.

Внутри этой фразы было всё: там жил не день – граница, мгновение, когда время перестает быть привычным течением и становится отсчетом: от сирены к взрыву, от звонка к тревоге, от сна к знанию, что ничего больше не будет прежним, там, в этих пяти словах, был разлом, через который нельзя вернуться.

– Это было раннее утро, часы показывали около 4:40 – темно, тихо, мир ещё спал, если вообще можно было назвать это сном и вдруг – звонок: Юля, голос её дрожал, но был собранным, как будто она держала себя не за себя, а за всех, кто ещё не знал и только одно предложение, обрывистое, как выстрел: «Аня, началась война, нас бомбят.»

Анна закрыла глаза – на секунду, едва заметно, но это движение было таким, будто её прошиб током, как будто эти слова прошли через всё тело и врезались в позвоночник.

– Я вскочила с кровати, – сказала она ровно, но за словами стояло внутреннее дрожание, – сон исчез мгновенно, будто его выдернули из-под кожи, я металась по квартире с телефоном в руках – он не замолкал, он звонил снова и снова, звонил, как сирена, как набат, как истерика, которую невозможно выключить. Звонили те, кто ещё два дня назад называл меня паникером, кто смеялся, отмахивался, кто считал, что я драматизирую, а теперь – они, с тем же страхом в голосе, тем же словом на губах: Война.

Анна перевела взгляд на Стива – уже не как на журналиста, не как на того, кто фиксирует, а как на человека, перед которым открывают самую суть и продолжила, не меняя интонации:

– Я сразу набрала сестру.

«Ира, ты спишь?»

«Нет, – ответила она. – Я чищу зубы.»

«Ира… началась война.»

Она произнесла эту фразу так, будто всё ещё слышала, как она звучит в её ушах и словно рядом, как фон, всплывал взрыв, где-то недалеко, в Гостомеле.

– В этот момент мы услышали взрывы, это бомбили аэродром в Гостомеле

«Ой, – вскрикнула Ира, – что делать, что мне делать?»

«Ищи несущую стену», – сказала я тогда, – произнесла Анна, и вслед за этим рассмеялась, сухо, без искры, смех этот был не от веселья, а от абсурда, от безысходности, от того самого предела, за которым уже не плачут – смеются, потому что если не смеяться, то останется только кричать. Стив, услышав это, едва улыбнулся в ответ – мягко, с той деликатной теплотой, которая не нуждается в словах, он не поспешил, не вмешался, а только после паузы, сдержанно, но с искренним участием, произнес:

– Ты… интересная и сильная женщина, если можешь об этом говорить с юмором, скажи… тебе тогда хотелось им сказать: «Я же вас предупреждала?»

Анна посмотрела на него долго, почти пристально, взгляд её был не изучающим, а оценивающим – как будто она решала, заслуживает ли этот человек настоящего ответа, а потом, медленно кивнув, сказала:

– Нет, тогда – нет, потому что это был шок, настоящий,целостный, тогда я ещё не понимала масштаб бедствия, не понимала, с чем мы столкнулись, это было, как цунами: ты стоишь на берегу, и вроде бы всё спокойно, только вода вдруг ушла – и перед тобой тишина и ты не знаешь – это уже всё или только начинается: накроет – или пронесёт?

Она опустила глаза,не от стыда, не от боли – от того, что в голосе ее теперь звучало не горе, не злость, а то самое, что приходит после всего: понимание и принятие.

– И потом… потом уже не хотелось ничего говорить, совершенно неважно, кто был прав, это становится бессмысленным, когда рушатся дома, гибнут люди, когда небо падает на головы – важно только одно: что всё навсегда изменилось: на жизнь до и на после.

Она отвела взгляд в окно лицо её было спокойно, но пальцы дрожали, едва касаясь подлокотника.

– В то утро… я думала только об одном, – шепнула она. – Пусть дети поспят ещё 3–4 часа, пусть… ещё немного поживут в мире, в котором нет этой ужасной новости.

Анна замолчала: её взгляд стал стеклянным, как будто глаза начали видеть не то, что было перед ней, а то, что всплыло внутри, в зрачках мелькнули тени воспоминаний – быстрые, болезненные, как кадры хроники, снятой на старую плёнку, лицо чуть напряглось, брови едва заметно сошлись, и Стив уловил это неуловимое изменение – как лёгкий ток в воздухе, когда собеседник незримо сбрасывает панцирь, он понизил голос, до почти шепота, не из деликатности, а чтобы не спугнуть – будто приближал свечу к темному углу.

– Что ты почувствовала в тот момент? – спросил он, Анна не ответила сразу, она посмотрела на него – недолго, но спокойно и пристально, с той самой выверенной тишиной в глазах, которая появляется у людей, переживших больше, чем могут переварить слова, в её взгляде не было драматизма – только понимание того, что стоит в этом мире покой и тишина, а еще стабильность.

И когда она заговорила, голос ее не дрожал, не искрился – он просто был:

– Пустот, слово прозвучало как диагноз: без интонации, без окраски, без орнамента.

– Страх пришел позже, а тогда… будто выключили внутри всё: все краски, запахи,вкусы, тепло, осталась только тишина и инструкции: вдох – выдох, шаг за шагом и дальше не заглядывать, просто выполнять.

Стив снова кивнул, почти незаметно, как человек, который понял и снова потянулся к своему блокноту, но не с жадностью интервьюера, а как паломник, оставляющий зарубку на дереве, чернила ложились медленно, почти по обряду, он не писал – он фиксировал бытие.

– Люди начали мне звонить, – продолжила Анна, уже не глядя на него, – те самые, кто неделю назад называл меня истеричкой, кто смеялся и отмахивался и теперь – они в панике, с дрожью в голосе спрашивали: «Что делать? Куда бежать?», а у меня… у меня не было ответов, я не знала, никто не знал, потому что это было не то, к чему можно быть готовым. это была точка, где заканчивается известное и начинается хаос.

Она замолчала на мгновение, она сделала глубокий вдох, закрыла глаза и этот жест – не защита, а возвращение в ту внутреннюю зону, где всё ещё лёд. где всё застыло, как замёрзшее озеро: гладкое, тихое, пустое.

– Всё утро я мыла квартиру, – произнесла она тихо, почти вполголоса. – Я не знала, что делать, но вода, тряпка, движение – это было единственное, что можно было контролировать, хоть что-то. потому что всё остальное – уже было вне моей власти.

Машина ехала плавно, но что-то в пространстве между ними стало сдавленным, как перед бурей, она смотрела вперед: прямо и уверенно, голос стал чуть грубее – не от злости, а от желания не сорваться, не уйти в себя, а договорить.

– Тогда мы… надеялись, – произнесла она, и голос её не был ни горьким, ни взволнованным – просто констатировал, как археолог, перебирающий осколки старой жизни. – Надеялись, что всё это быстро закончится, что, может быть, два дня, ну неделя – не больше, мы не могли даже представить, что будет дальше, мы жили в той иллюзии, которую так бережно строит разум, когда ему страшно: что всё обязательно обойдётся, что это – ненадолго, что потом всё вернётся на круги своя.

Анна выдохнула – медленно, будто вместе с этим выдохом вытолкнула из себя пепел, не воздух, не эмоцию – именно пепел, остатки сгоревших надежд.

– Так началось моё утро двадцать четвёртого февраля две тысячи двадцать второго года, – произнесла она с той особой чёткостью, с которой называют даты рождения или смерти. – Утро, которое раскололо реальность пополам, не на до и после – а на было и никогда больше.

Её голос на миг замер, а потом снова пошел ровно, как будто продолжал неизбежное движение по рельсам воспоминаний.

– Было много звонков, очень много: от друзей, от родственников, люди говорили, спрашивали, кричали, плакали, а я… мыла пол, просто мыла пол: с тряпкой, с ведром, с бессмысленным упрямством, потому что это был единственный островок порядка в мире, который разваливался на глазах. потому что в хаосе хочется хотя бы что-то держать под контролем -хоть тряпку и чистоту в своем доме.

Впереди, среди запорошенного пейзажа, замаячил зелёный логотип ОККО – заправка, как знак цивилизации, как маяк на краю безумия: горячий чай и еда..

Анна резко моргнула – не от усталости, а будто всплыла из какой-то глубины, где задерживала дыхание слишком долго, и на долю секунды перевела взгляд на Стива, в этих глазах был выдох, усталость, почти кивок себе: достаточно, но голос её прозвучал бодро, даже с оттенком деловой живости, как у человека, который умеет выныривать вовремя из нереального мира воспоминаний:

– Предлагаю прерваться: чай или кофе, а лучше – что-то перекусить, как ты на это смотришь?

Стив, как будто кто-то нажал внутреннюю кнопку «отбой тревоги», оживился мгновенно – не наигранно, а с тем легким облегчением, когда ты получил разрешение перевести дух, он кивнул:

– Согласен, перекусить будет однозначно хорошо.

Потом, осторожно, почти с уважением, как священник закрывает Евангелие, выключил диктофон, закрыл блокнот и прижал его к груди, будто хранил не заметки, а фрагмент чьей-то души. Анна включила поворотник – и машина, вальяжно, с лёгким благодарным рычанием, начала сбрасывать скорость, как будто сама почувствовала: можно немного отпустить, она въехала на заправку плавно, спокойно, без суеты, как будто всё происходящее – не драма, не исповедь, не возвращение в эпицентр боли, а просто продолжение пути, но где-то глубоко, в той тихой комнате внутри себя, которую никто не видит, она знала: за этими простыми жестами прятались не просто километры трассы, а сотни километров внутреннего пути, который тоже надо было проехать – и она ехала.

Внутри заправки было по-домашнему уютно: мягкий свет, витрины с выпечкой, запах свежего хлеба, теплого соуса и кофе с ванилью, они выбрали деревянный столик у окна – немного потертый, но чистый, с видом на вечернюю трассу, по которой неспешно проносились фуры.

Анна заказала пасту карбонару и чай с бергамотом – ароматный, обволакивающий, будто сделанный специально для того, чтобы согревать изнутри, Стив выбрал пиццу с ветчиной и грибами и не удержался от десерта – взял эклер.

Когда им принесли еду, он попробовал первый кусок и поднял брови в искреннем удивлении:

– Ты шутишь? Это… реально вкусно.

Анна кивнула, продолжая есть – спокойно, размеренно, с тем особым чувством, когда после долгой дороги и тяжёлых разговоров тебе просто дают паузу: без вопросов, диктофона и лишних слов.

Они ели молча, но тишина между ними не была ни неловкой, ни тяжёлой – наоборот, в ней ощущалась передышка, наполненная простым, человеческим согласием: сейчас не нужно слов, сейчас – только тепло, еда, тишина – как пауза между мирами. Тепло от чашки мягко согревало ладони, и в этом тепле было что-то почти интимное – как прикосновение к чему-то живому, настоящему, за окном медленно гас дневной свет, тени вытягивались, размывались, как акварель на мокрой бумаге, а внутри заправки все еще светился аккуратный островок нормальной жизни – с кофемашиной, булочками под стеклом и вежливым кассиром, будто где-то, в каком-то параллельном измерении, мир всё ещё не вышел из берегов. Анна доела пасту, медленно, как будто давая себе время не только насытиться, но и вернуть дыхание, отодвинула тарелку и, не вставая, задержала взгляд в окне: там, за стеклом, вечер сгущался неуловимо, будто кто-то плавно убирал свет диммером, и в этом сгущении уже чувствовалась лёгкая спешка – как тревожная нота, вложенная в тишину.

– Через четыре часа начинается комендантский час, – спокойно произнесла она, обращаясь к Стиву, но скорее вслух самой себе. – Мы не успеем доехать до Ирпеня.

Он оторвался от пиццы, встревоженно взглянул на неё.

– Что будем делать?

Анна уже взяла в руки телефон, экран загорелся мягким светом, отразившись в её глазах, пальцы быстро скользили по клавиатуре.

– Надо посмотреть, где мы можем остановиться на ночь, где-то недалеко, главное – успеть до начала комендантского часа.

Стив молча кивнул, он знал: сейчас лучше не мешать, в её голосе прозвучал тот особый тон – деловой, собранный, который не терпит паники, внутри него всё уже решилось, и он просто шел следом за человеком, который лучше ориентируется в этой стране и ситуации.

Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022

Подняться наверх