Читать книгу Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022 - Анастасия Александровна Смогунова - Страница 5

Глава 3. Три женщины в тени войны

Оглавление

Наступают такие мгновения, когда всё, что раньше казалось несчастьем, становится счастьем – потому что оно было жизнью Иван Бунин


Ночь выдалась короткой: номер оказался неожиданно уютным, с мягкими серыми шторами, одеялом, пахнущим стиральным порошком, и тихим телевизором, в котором беззвучно мигали новости, но спать всё равно было трудно – не потому что что-то мешало, а потому что внутри тела жила тревога, никуда не уходившая даже в темноте.

Утром они снова были в пути, машина мягко плыла по трассе, за окнами – рассвет, сизый, как недосказанная мысль, в салоне было тепло, Стив допивал кофе из бумажного стаканчика, молчал, Анна смотрела вперёд, будто не в дорогу, а в события, которые уже катились ей навстречу.

Он взглянул на неё и, не нарушая тишины, включил диктофон, не спрашивал «можно» – просто знал, что она вернулась туда, в своё прошлое и нужно только успеть записать.

– Мы стояли четвёртый час в очереди в супермаркет, – начала Анна, – утро 25 февраля началось без будильника, впрочем, теперь он уже был не нужен: спать стало чем-то странным, почти неприличным – как роскошь во время пожара, я проснулась от звенящей тишины, в которой прятался ужас, казалось, даже птицы перестали петь – мир затаился.

Паника – слово мягкое, магазины начали закрываться, банкоматы – пустеть, интернет – глючить, у людей на лицах был один и тот же взгляд: будто все проснулись в чужом фильме и каждый думал: сколько у нас есть времени: час, день или сутки?

Голос её был ровный, как поверхность замёрзшего озера, тихий, но в каждом слове чувствовалась напряженная память тела.

– Очередь двигалась медленно, но уверенно, было холодно… изо рта шёл пар, люди переминались с ноги на ногу, кутаясь в шарфы, растирая ладони, глядя на часы, на небо, друг на друга, иногда – просто в пустоту.

Стив молчал, но в его глазах уже загорелось узнавание: началось, то, ради чего он и ехал, то, что нельзя спросить, но можно услышать.

Анна продолжила:

– Периодически были слышны взрывы, вдалеке, но достаточно чётко, звук шел, как гул из-под земли и каждый раз, когда он доносился до нас, люди вздрагивали, оборачивались, кто-то вжимал голову в плечи, кто-то делал вид, что ничего не услышал, но все сбивались ближе друг к другу, как стая птиц перед бурей.

Она замолчала на секунду – и эта пауза зазвенела, как лёд под ногами:

– В такие моменты никто не говорил,и все просто молчали и медленно, почти неосознанно, сбивались в кучки, будто инстинкт подсказывал: так безопаснее, так не так страшно, как будто если стать плотнее – то станет безопаснее, как будто тепло плеча рядом – это защита.

Она взглянула на Стива, в глазах не было ни жалости, ни надрыва, только усталость и плотная, зрелая правда:

– Я тогда впервые увидела, как страх работает на уровне тел, просто – сдвигает тебя ближе к другим и в этом было что-то щемящее, почти нежное, потому что в тот момент нас объединяла не надежда, а бессилие. Если бы я в тот момент могла читать их мысли… не уверена, что поняла бы хоть что-то: на что они надеялись? Почему не уезжали? Что держало их здесь, среди этих стен, в этом городе, где уже не было будущего? У всех были свои причины: кто-то действительно верил, что «пронесёт», что всё это обойдет стороной, закончится за пару дней, кто-то не мог оставить стариков – родителей, которые наотрез отказывались уезжать, цепляясь за дом с такой яростью, будто он держал их при жизни, кто-то просто не понимал, не принимал, до последнего отрицал происходящее, а кто-то… просто не знал куда ехать.

– Знаешь, Стив, звучит дико – «некуда ехать», да? Мир же огромный: страны, города, дороги, возможности, но вот что я поняла тогда: мир может быть и большим, а дом – он один и когда ты его теряешь, даже мысль о переезде становится мучительной. Уехать из дома в данной ситуации – это не чемодан собрать, это жизнь упаковать и вот там, в этой очереди, я впервые почувствовала, как невозможно больно терять свой дом.

Очередь сдвинулась – и в этот момент раздался звук открывающихся дверей, когда-то они были автоматическими, а теперь – только в сопровождении охранника: впускают по одному, чтобы избежать давки, а люди вели себя сдержанно, но в каждом взгляде – напряжение, как перед пропастью.

Я тогда словно проснулась – не резко, а как от холодной воды, когда вдруг понимаешь, что больше не спишь, но еще не до конца в реальности. Мысли оборвались, как нить, неожиданно выскользнувшая из иглы, и осталась только пустота, в которой ничего не держит. Очередь двигалась, мы были уже близко… но я почти ничего не чувствовала: ни холод, ни голод, не тело, всё отошло, как шум, спрятанный за стеклом, осталось только одно – одно-единственное слово, которое гулко стучало внутри, как молот по наковальне, сухо, четко, равномерно: Война. Война. Война. Не крик, не паника, не истерика – а именно ритм, тягучий, неумолимый, как сердце, от которого не отключиться и этот стук был громче всего, заглушал и звук машин, и шум голосов, и собственное дыхание. Как это возможно? – думала я, и мысль эта звучала почти отчаянно, как стон, спрятанный в тишине. Как это вообще возможно – в двадцать первом веке?..

И я снова почувствовала, что весь этот мир, такой умный, технологичный, стремительный – вдруг стал хрупким, как стекло и всё же… самой удивительной частью происходящего было то, что я знала, меня же предупреждали: прямо, открыто, недвусмысленно, мне писали, звонили, делились фактами, сбрасывали ссылки, говорили: «Готовься. Это не шутки».

И я читала, анализировала, чувствовала подступающее напряжение – тяжелое, вязкое, но в какой-то момент… уступила, поддавшись чужим уговорам, разговорам о том, что всё будет хорошо, что паника – не выход и скоро будет весна, всё наладится.

Помню, как смотрела выступление президента, где он говорил:

«Всё будет хорошо, никакой паники. Мы сильны. Мы готовы. Скоро майские, будем жарить шашлыки…»

И я сидела тогда с чашкой чая в руках и… верила, потому что очень хотела верить, ведь легче было поверить, чем собрать чемодан. Легче поверить, чем разбудить детей ночью и сказать: «Собирайтесь. Мы уезжаем». Очень хотела, потому что поверить – легче, чем собирать детей и выезжать в неизвестность. Проще – чем признать, что что-то действительно ломается, а потом всё – рухнуло и стоя в этой очереди, на четвёртом часу холода и ожидания, я только и думала:

«Ты же знала, почему не уехала?»

Из мыслей меня выдернул голос – резкий, но не грубый, скорее, как щелчок по стеклу, чтобы привлечь внимание, вернуть в тело, в момент, в реальность.

– Ну что вы, девочки-красавицы, мёрзнете? – прозвучало рядом, бодро, с той особой интонацией, которую узнаешь, даже если не видишь лица. Я обернулась – и не смогла не улыбнуться, хотя улыбка вышла скорее по инерции, чем от настоящего веселья. Передо мной стоял Виктор Максимович, наш массажист, салонный «Костолом», как мы его называли – с легкой иронией, но с уважением. Он всегда был таким: энергичный, громкий, с шуткой наготове и руками, способными вправить всё, кроме, пожалуй, времени.

Мужчина лет пятидесяти пяти, крепкий, как дуб: рост под метр девяносто, широкий в плечах, в чёрной куртке, черных джинсах и такой же черной шапке – весь как из угля выточенный. Он держался бодро – с тем щедрым весельем, которое не игра, а выработанная внутренняя стратегия выживания, он закурил, вальяжно прикрыв ладонью сигарету от ветра, и с привычной лёгкой ухмылкой оглядел очередь, будто это не война вокруг, а просто вечер перед длинными выходными.

У него всегда был дар: разряжать воздух собой: он не делал это специально – просто нес в себе что-то устойчивое, заземленное, люди плакали у него на первых сеансах, а потом возвращались, потому что он знал, где боль и как на неё нажать, чтобы отпустило. Вот и сейчас – будто нажал: он стоял, курил, говорил – а я смотрела на него и вдруг поняла, именно это и помогает людям выживать: не броня и не сила, а человеческое плечо рядом.

Слово, шутка: тонкая, почти неуловимая ирония – даже здесь, посреди чужого холода и внутреннего оцепенения и в этом – да, в этом было что-то прекрасное, не показное, не театральное, а по-человечески настоящее: потому что жизнь, несмотря ни на что, продолжалась, не потому что ей кто-то разрешил, а потому что мы продолжали её – своим присутствием, своим молчанием, своими телами в очереди и руками, сжимающими телефоны. Мы – двигались, дышали, отвечали на шутки, и это было уже не жестом силы, а самой сутью выживания, мы втроём повернулись к нему почти одновременно, словно не решением, а рефлексом, и даже в этом синхронном повороте чувствовалась та накопленная усталость, которая оседает в мышцах и движениях, делает их чуть заторможенными, чуть вязкими, но не ломает. Евгения хмыкнула – не от веселья, а из глубины той самой усталости, которая давно уже переросла в иронию: не весёлую, не спасительную, а сухую, как старое вино, последнюю оболочку внутреннего огня, который, может быть, уже не греет, но всё ещё горит.

– Ну, такое, – протянула она, словно продолжая давний разговор.

У них с Виктором Максимовичем всегда было именно так – коротко, с подколом, без церемоний, без лишнего сюсюканья, зато с тем, что действительно помогает держаться.

Я чуть улыбнулась и спросила, уже более серьёзно:

– А что вы такой весёлый, Виктор Максимович?

Он выпустил тонкую струю дыма, чуть скосил на меня глаза, а потом медленно сказал, с тем фирменным хрипловатым голосом, в котором всегда была и шутка, и грусть:

– А чего переживать-то? Закончится всё скоро, единственное, что меня расстраивает – не успел выпить утреннюю чашку кофе, а уже два часа дня, представляете?

Он улыбнулся, легко, чуть искоса, как будто всё, что происходило вокруг – не катастрофа, не страх, не тревожный холод у границы, а просто временное неудобство, вроде дождя без зонта: неприятно, но не смертельно, и переживём и вот что было по-настоящему странным – люди вокруг вдруг начали слушать его, не демонстративно, не напоказ, просто кто-то чуть ближе повернулся, кто-то незаметно вытянул шею, кто-то сделал вид, что смотрит в сторону, но уже не отвлекался, уже внутренне подался вперёд, как к огню в чужой печке. Он говорил просто – без высоких слов, без громких лозунгов, без притянутой патетики, говорил спокойно, как человек, у которого всё ещё есть контроль и в этом была сила – не театральная, не командирская, а именно бытовая, человеческая, та самая, которая, как одеяло, не спасает от холода, но даёт переждать, та, от которой внутри становится чуть теплее, даже если снаружи минус и по щекам бьет ветер, он стал для них островком – маленьким, но твёрдым, на который можно поставить ногу, пока всё остальное ещё шатается.

– С чего Вы взяли, что всё быстро закончится? – спросила я, тише, почти вполголоса. – В Донецке ведь не закончилось.

Он посмотрел на меня, его взгляд стал внимательнее, словно в одну секунду он вспомнил всё, что за этим вопросом стояло – и во мне, и в нём.

Он прищурился, затянулся снова, выдохнул медленно – и сказал:

– Я чувствую, ну и верю, по крайней мере хочу верить.

И вот тогда я поняла: он говорит не просто так, не чтобы занять паузу, не чтобы развлечь или отвлечь, он говорит потому, что знает: не по статьям, не по телевизионным репортажам, не со слов, а изнутри, через кожу, через пыль, через разрушенные стены и взгляд в пустое окно, где когда-то был сад- он прошел это. В две тысячи четырнадцатом он жил в Горловке – в большом доме, у него был конезавод, его семья и свое дело, он был ветеринаром, врачом с руками, которые умели лечить, и с глазами, в которых отражались его лошади, как в зеркалах – ясные, сильные и живые, он не просто жил – он жил по-настоящему, на всю мощь, с уверенностью, что завтра будет продолжением сегодня, а послезавтра – ещё лучше.

А потом… потом он всё потерял, не постепенно, не по частям – сразу, одним махом, будто кто-то рванул скатерть с праздничного стола, и вся посуда разбилась вдребезги, еда осыпалась, стулья повалились, и в тишине остались только осколки. Он не часто рассказывал об этом и когда всё-таки начинал – делал это так же, как сейчас: с иронией, как будто пробовал приручить свою боль, сделать ее менее острой, менее личной. Потом он переехал в столицу, перевез семью, они сняли квартиру, начали всё сначала: только уже без дома, без лошадей, без тех полей, где ветер бегал между гривами, и солнце ложилось на спины лошадей, как теплая шаль в конце долгого дня. Теперь он делал массаж: работал руками, в которых всё ещё оставалась сила – не от мышц, а от памяти, он помогал другим, пока сам держался на воспоминаниях и на упрямом внутреннем огне, который не потух, несмотря ни на что и иногда… иногда делился историями: о жеребцах с родословной, о кобыле по имени Луна, о том, как под утро в конюшне тянется особый ритм дыхания – ритм, похожий на сердцебиение: ровный, тёплый, живой.

Он говорил об этом как о чём-то далёком, но я всегда знала: оно всё ещё живёт в нём, в своем далеком и уже почти нереаальном и неосязаемом прошлом и, возможно, именно поэтому он стоял сейчас в очереди – не согнутый, не мрачный, а с сигаретой и шуткой, потому что он уже видел, как рушится жизнь – и как всё равно можно встать.

«Он хороший человек… и держится как может», – подумала я, глядя на Виктора Максимовича и не стала с ним спорить, зачем? У каждого сейчас – своя правда, свой способ не сойти с ума, его – это ирония, а мой – молчание, ведь иногда тишина лечит не хуже слов.

Наш разговор прервал охранник, он снова открыл тяжёлую дверь супермаркета – с тем напряженным усилием, как будто приподнимал шлюз в осажденной крепости, порыв холодного воздуха снова ворвался внутрь, смешавшись с запахами пластика, резины и людской тревоги.

Мы попрощались быстро, почти машинально, тогда мы ещё не знали, что хотя и останемся все здесь – в одном городе, на одной улице, дыша одним воздухом без газа, электричества и связи с внешним миром – увидимся снова только через два месяца, когда лица станут чуть худее, глаза – чуть глубже, а тишина между словами – длиннее. Я вошла внутрь вместе с Женей и Ирой, внутри было тепло, но это тепло не грело, тело продолжало дрожать, это тепло было каким-то липким, застойным, как будто воздух уже знал, что никто не останется здесь надолго.

Мы молча разбрелись по залу, как будто вдруг забыли, зачем пришли, будто не магазин это был, а странная галерея прошлого, где ты идешь вдоль полок и ловишь себя на мысли, что на самом деле уже ни во что не веришь – ни в то, что здесь есть еда, ни в то, что ты действительно за ней пришёл, просто идешь и только когда взгляд скользнул по пустым стеллажам, до меня дошло: четыре часа на холоде были напрасны: полки зияли так, как зияют стены покинутого дома – хлеба не было вовсе, мяса – ни грамма, консервы сметены подчистую, даже самые странные, те, что обычно остаются на распродажах. Люди брали всё, что можно было съесть и не умереть, остались только крупы – и я, как по инерции, даже не думая, протянула руку: две пачки риса, две – гречки, макароны, галетное печенье «Мария» – четыре упаковки, не потому что люблю, а потому что они долго хранятся. У полки со сладостями я остановилась, как будто ноги не пошли дальше, будто они вросли в плиточный пол, стояла, не двигаясь, смотрела на плитки молочного шоколада, и вдруг – на миг, может, на три секунды – почувствовала, как будто мир за спиной исчез, растворился, рассыпался, осталось только это: я, яркий белый свет ламп над головой и эти шоколадки, глядящие на меня, как детские глаза, в которых еще никто не знает, что такое страх. Шесть месяцев я не ела сладкого ни грамма: ни шоколада, ни выпечки, я строго следила за своим питанием, питалась, как положено, читала составы, избегала сахара.

Но сегодня… сегодня был иной день, не просто новый, не просто следующий – другой по сути, по ощущению, по вибрации внутри, сегодня я не чувствовала тела – исчезли руки, ноги, кожа, остался только инстинкт, чистый, звериный, оголённый до кости, сегодня я не была женщиной, не была руководителем, не матерью, я была существом, в котором осталась одна задача – выжить. Я машинально бросила в корзинку несколько плиток шоколада, не потому что захотелось сладкого, не из желания утешения или вкуса, а потому что знала: это глюкоза, а глюкоза – это топливо, это энергия, это шанс. Шанс на то, чтобы не упасть, если придётся бежать или спасать или просто продолжать жить в тот момент, когда уже не будет сил. Пусть будет, на всякий случай, на тот случай, который никто не называет вслух, но каждый уже чувствует под кожей.

Вокруг, казалось, кипела жизнь – люди сновали, кто-то кричал, кто-то ругался, кто-то судорожно считал продукты, наполнял тележки, как будто от количества можно купить безопасность, но я… я почти ничего не слышала. Всё будто размывалось, как будто я стояла в центре аквариума, а за стеклом – чужое, шумное, тревожное, как будто это было не со мной, как будто я просто смотрю слишком долгий, слишком реалистичный сон, в котором не могу проснуться – даже если кричать. Я направилась к кассе: не шла – скорее плыла, медленно, как будто через вязкую воду, всё нужное я уже взяла, а всё остальное… уже ничего не значило.

Заметив Иру и Женю, я подняла руку, окликнула их негромко – и помахала, показывая, что заняла очередь, они подошли – растерянные, синие от холода, кутаясь в куртки, будто это могло защитить не только от ветра, но и от всего, что шло к нам с горизонта, но держались. Мы встали втроем, плечо к плечу, как в старые добрые времена, когда выбирали платья в торговом центре или спорили, где кофе вкуснее – только теперь всё было иначе, мы болтали: о глупостях, об онемевших пальцах, о ценах на гречку, которые прыгали быстрее, чем мысли. Возможно, со стороны это выглядело странно – лёгкий смех, шутки, болтовня в очереди, где у каждого глаза, полные тревоги, лица, натянутые, как струны, но для нас это был не просто разговор – это был способ дышать, способ не распасться, не дать страху разорвать нас изнутри, слова – как якоря, цеплявшие нас за настоящее, за нормальность, которой почти не осталось.

А реальность, будто усмехнувшись, напоминала о себе: где-то в двадцати километрах глухо гремело, не громко – скорее, как если бы кто-то ронял железо на бетон в подвале, но мы знали – там уже не просто звуки: там уже гибли люди и в то же время, здесь, в супермаркете, продолжала работать касса, сканеры пищали, как будто ничего не случилось, тележки скрипели по плитке, ценники отражались в гладком пластике упаковок, как будто весь этот спектакль – и есть жизнь. Гротескная сцена: здесь – лампы, молоко, скидки на кукурузу; там за пятнадцать километров – смерть. Сирени громкоговорителей не было, эвакуацию никто не объявлял, это своеобразно успокаивало, люди уезжали не потому, что кто-то приказал – потому что боялись: кто успел – выехал, кто не успел – ждал и мы тоже, ждали, в очереди, в разговоре, в этой тишине, которая была не спокойствием – сдавленным, застывшим ожиданием того, что вот-вот все изменится навсегда.

Телеграм-каналы мелькали, как карты таро в руках испуганного гадальщика – одно обновление, второе, третье, и каждое будто капля, набегающая в нарастающем наводнении. Мы все их читали, лихорадочно, как будто в этих строках – ответ, спасение, инструкция: трассы стояли намертво, люди ночевали в машинах, укутавшись в одеяла, стуча зубами не столько от холода, сколько от бессилия, бензина не было, очереди на заправках тянулись, как шествия отчаяния, километровые, без гарантий, что на их конце – топливо, а не закрытая колонка и надпись «бензина нет». Где-то уже не заправляли вовсе, где-то люди плакали в прямых эфирах, молились, звонили родным, не потому что надеялись услышать ответ, а потому что голос нужен был – любой, живой, чтобы напомнить: ты ещё здесь, ты ещё не один и всё это происходило в странной, неестественной тишине – без сирен, без официальных объявлений, без границ между «вчера» и «сейчас», просто реальность сдвинулась и никто не дал отсчёта, никто не сказал: теперь вы – в другой жизни.

Я почему-то сказала:

– Думаю, сегодня ещё схожу на ресницы.

Ира засмеялась, тот самый знакомый смех, в котором было больше облегчения, чем веселья.

– Ты, как всегда.

Женя нахмурилась, посмотрела на меня с непониманием – как будто я сказала что-то кощунственное.

Но я только пожала плечами и, как ни в чём не бывало, добавила:

– Ну а что? Немножко отвлекусь, всё равно… женщина всегда должна быть красивой, даже если мир вокруг рушится.

Мы засмеялись: легко, коротко, почти натужно – как человек, который вспоминает, как это делается, но смех всё равно был живой, как искра в остывающем камине и этот смех – как будто нарушил негласное правило, люди в очереди обернулись: кто-то – с тревогой, словно мы привлекли внимание, которое лучше бы обойти, кто-то – с недоумением, будто не мог сложить внутри уравнение: тревога плюс смех – как, а кто-то – с тихой, неоформленной завистью, как будто мы себе позволили то, что другим казалось недопустимым – улыбнуться на фоне беды, выпустить хоть глоток воздуха в мир, где все давно дышат впроголодь.

– Только давай сначала в аптеку зайдём, – сказала Ира, уже более серьёзно. – Мало ли что, надо взять лекарства.

– Не вопрос, – кивнула я.

Так и решили: сначала аптека, после супермаркета, с пакетами в руках и усталостью, которая уже не ощущалась как усталость – скорее, как часть тела, мы направились в аптеку. Маме Иры, тёте Зое, были нужны таблетки – гипотензивные, её ежедневный якорь в этом беспокойном мире, и у нас не было варианта не достать. Маршрут был знакомый до каждой трещинки на асфальте, до угла дома, у которого всегда паркуется серая «Шкода», улица встречала нас привычно, будто ничего не изменилось, мы шли спокойно, размеренно, почти как после субботней прогулки – и в этом ритме было что-то упрямо человеческое, как будто отказываешься поддаться панике, как будто можешь притвориться, что всё это – обычный день, я даже поймала себя на том, что смотрю по сторонам – на витрины, на окна, на машины, на ту вывеску с кривым шрифтом, которую ругала про себя десятки раз. Всё будто оставалось на своих местах, привычным, родным… но это было обманом: мягким, липким, опасным – как зыбь на тонком льду, где каждый шаг может стать последним.

И он лопнул, как мыльный пузырь, спустя каких-то пару минут, мир вдруг стал другим: впереди показался блокпост: люди в балаклавах и с автоматами – тероборона, я резко остановилась, меня будто ударило током; до них оставалось метров десять.

– Что? – спросила Ира и тоже застыла, чувствуя перемену в моём дыхании.

Я сжала её руку и прошептала:

– Мы туда не пойдём… давай обойдем.

Такого дикого, всепоглощающего страха я не испытывала больше никогда, не в ту ночь, не позже, не в подвалах, не под грохот артиллерии. Никогда.

Они смеялись, на их лицах был оскал – не веселье, нет… животное ликование, их глаза сверкали безумным светом, в них плясал восторг, они выглядели счастливыми, абсолютно счастливыми, словно им дали всё, о чём они даже не мечтали: полную власть, безнаказанность и автомат.

Я почувствовала, как сжалось что-то внутри живота, меня обдало холодом, не от ветра – изнутри, в голове всплыло одно-единственное выражение, с обидной точностью определившее происходящее:

«Кто был никем, тот станет всем».

Ира молча кивнула – коротко, почти незаметно, но этого было достаточно, мы понимали друг друга в этот момент с пугающей ясностью, как понимают люди, у которых внутри одна и та же карта – не слов, а ощущений, инстинктов, затаенного страха. Объяснения были бы лишними, обсуждения – опасными, даже взгляд – избыточным, просто шаг – и мы свернули, пошли в обход, длинной дорогой, на пару лишних кварталов, петляя между домами, уводя себя подальше от того, что казалось слишком резким, слишком тревожным, слишком… настоящим, сзади всё ещё слышался их смех – тот нервный, затянутый, будто из чужого фильма, мы ускорили шаг, не сказав друг другу ни слова и ни разу не обернувшись.

Вот уже второй час мы торчали возле аптеки, вернее, возле аптек – мы заняли очередь сразу в три, разбежавшись по округе, очереди были огромные, тянулись по несколько десятков человек, будто вся округа в панике вспомнила о лекарствах.

Мы постоянно перезванивались с Ирой, сверялись, у кого из нас меньше людей перед входом, где очередь движется быстрее, мобильная связь еще работала – редкий глоток нормальности среди нарастающего хаоса и это давало надежду, как будто если работает телефон – значит, ещё не всё разрушено, ещё есть мосты между людьми, ещё можно кого-то набрать, что-то узнать, получить в ответ голос, а не тишину.

Пока мы ждали, на улице внезапно разгорелась ссора: кричали, рядом, буквально в трёх метрах, возле входа в одну из аптек несколько мужчин начали оскорблять пожилого мужчину. Сначала я не поняла, что происходит – кто-то закричал, кто-то толкнул кого-то в бок, и вдруг толпа затряслась, словно от подземного толчка.

– Сепаратист! – заорал один, лицо багровое, глаза горят.

– Предатель! – поддержал другой.

Все они уставились на символ на рукаве этого старика – маленький цветок, похожий на лилию, но лилия была странно раскрашена: белый, синий и красный, цвета, которые вдруг стали угрозой.

Я вжалась в стену, прижав к себе свою собаку, будто он мог защитить, это его надо было защищать, стало по-настоящему страшно: не от взрывов, не от автоматов – от людей, от этой мгновенной, всепоглощающей ненависти, как будто она только и ждала случая, чтобы вырваться наружу и вот нашла повод – цветок.

Женщины, стоявшие в очереди, попытались встать между ними, растаскивали, просили:

– Мужики, хватит, ну перестаньте, что вы делаете? – но у мужчин в глазах уже плескалось что-то дикое, звериное, толпа качнулась, шум, дыхание, натянутые нервы, даже воздух стал другим – электрическим.

Я стояла и чувствовала, как в груди сжимается что-то тяжёлое, страх поднимался по позвоночнику, как холодная ртуть, я смотрела на людей и думала: сколько злобы вдруг проснулось в них… Где она всё это время спала?

Мои мысли прервал звонок, Ира в трубке сказала:

– В моей аптеке осталось пять человек.

– Хорошо, – ответила я, голос предательски дрожал. – Я сейчас приду.

Я медленно отошла, стараясь не привлекать внимания, будто у этой ненависти могли быть глаза и уши и пошла спиной к урагану.

Мы вышли из аптеки – вполне довольные собой и своей добычей, в рюкзаке и пакетах лежало почти всё, что было нужно: лекарства от простуды, от боли, для обработки ран, от расстройства кишечника, от аллергии, как будто можно подготовиться ко всему, как будто таблетки – это щит от неизвестного будущего.

И тут – почти как знак судьбы – открылся магазин полуфабрикатов, тот самый, «Галя Балувана», с неожиданно вкусной продукцией, которую всегда разбирали в первую очередь, случай оказался на моей стороне: я стояла близко ко входу, я сориентировалась быстро – и через минуту была уже седьмой в очереди.

Передо мной стояла женщина, я, как обычно, вежливо обратилась к ней:

– Извините, вы крайняя?

Она медленно обернулась и, смерив меня взглядом, отчеканила с демонстративным холодом:

– Для тебе немає крайніх, зрозуміла?

Я оторопела, на секунду мне показалось, что я ослышалась, но нет, слова ударили точно и жёстко, как плеть по коже, я даже не сразу поняла, откуда в этом столько враждебности, а потом – дошло: русский язык, просто потому, что я говорю на русском.

Дрожь, прокатившись по телу, была не из тех, что рождаются от холода или страха, – она шла изнутри, из самой глубины, откуда-то из той зоны, где душа уже не защищена ни разумом, ни привычкой, это не была боль в привычном смысле – не физическая, неострая, не жалящая, а напротив, вязкая, ползущая, какая-то тошнотворно-тягучая, от которой хотелось не закричать, а отстраниться: отойти в сторону, стереть с лица эту липкость, выдохнуть – с таким усилием, будто вытаскиваешь из себя занозу. Я посмотрела на неё – и увидела: взгляд острый, напряженный, как у дикого зверя, зажатого в ловушке, в глазах – не злость, а что-то куда более первобытное, древнее, как инстинкт выживания и я поняла, без слов, без логики – просто поняла: это не обо мне, вообще, это не агрессия, не осуждение, не упрёк, это страх, она боится – её сжимает внутри собственный ужас, и я для неё – не человек, а образ, тень, чужая проекция, в этом не было личного, только боль, которую она не смогла унести одна и невольно бросила мне – как горячий камень, чтобы стало хоть чуть-чуть легче.

Я выдохнула и сдержанно ответила:

– Отлично, что вы крайняя, я буду за вами.

С этими словами демонстративно повернулась к Ирине, которая стояла рядом, и будто в этот разворот вложила всё: я не хочу ссор, я не буду спорить, я здесь не за этим и ее страх – точно не моя история.

Ругаться у меня не было ни сил, ни желания, внутри – усталость: хрупкая, сдержанная, тихая, но зато она не разрушает.

Мы купили в магазине несколько полуфабрикатов – блинчики, пельмени, вареники, те самые, что всегда у них были особенно вкусными. Покупка, на первый взгляд, будничная, но в тот день в ней чувствовалось что-то большее – как будто мы добыли трофей, как будто каждая пачка – это кусочек контроля в мире, где всё рушится. После этого мы разошлись в разные стороны, каждый пошёл своей дорогой, унося с собой сумки и мысли, мы молчали – не потому, что не о чём было говорить, а потому что внутри звучало слишком многое.

Я направилась на ресницы. Парадокс? Да, наверное, но в тот момент это казалось почти необходимым: привычный ритуал, якорь в реальности, последняя иллюзия нормальной жизни.

Когда я вошла в студию к Маше, моему мастеру по ресницам, первое, что бросилось в глаза – это её лицо: оно было бледным, почти восковым, глаза – огромные, черные, бездонные, в них читался страх, искренний и глубокий, и одновременно – полное непонимание происходящего, она даже не заговорила, лишь молча кивнула и показала жестом, что я могу ложиться на кушетку.

Руками она начала подготавливать всё для процедуры, стараясь быть собранной, но я чувствовала: под маской спокойствия внутри у неё дрожит земля.

И тут – звук. Над головой с ревом пронеслись военные самолеты, грохот пронзил воздух и кожу, прошёлся мурашками по спине, Маша вздрогнула, а её муж, сидевший в комнате, мгновенно вскочил с дивана, он выбежал на балкон и стал снимать видео – четко видно, как звено самолетов направляется в сторону Гостомельского аэропорта.

Страшно, – скажет читатель.

Жизненно, – отвечу я.

Эту сцену я потом буду пересказывать не раз, даже в комическом ключе – лишь бы отвлечь других от ужаса, поддержать в самый тёмный час хоть какой-то свет, потому что иногда смех – это тоже защита.

Вернувшись домой, уже с новыми, аккуратными ресницами, я села на диван и позволила себе замереть, всё происходящее казалось абсурдным, как дурной сон: самолёты, взрывы, покупки, ресницы…

Сидя с телефоном в руках, я бессмысленно листала ленту социальных сетей, потом – новости в телеграм-каналах, не потому, что надеялась узнать что-то новое, а просто чтобы не чувствовать тишины, рядом были дети, они тоже ощущали эту атмосферу, напряженную, как натянутая струна, но они держались – спокойно и стойко, будто по-взрослому понимали, что сейчас нельзя рассыпаться. Меня отвлек звонок, звонила Ира.

– Анна, магазин открылся, надо идти за питьевой водой.

Я кивнула, словно она могла меня видеть, дома у меня были две большие бутылки по сорок литров каждая – одна полная, другая пустая. Я схватила пустую и достала старую пластиковую тележку: та самая, как из 90-х, у нас в семье такие называли кравчучками, эту я привезла когда-то из Германии – хлипкая, пластиковая, с надписями и рекламными буклетами в картонной коробке, тогда коллеги смеялись:

– Зачем она тебе в Киеве?

Я и сама не знала, зачем везла мне она нужна – просто привезла, будто внутренняя антенна уловила, что нужно быть готовой, хоть к чему-то, хоть как-то, и теперь, когда «что-то» наступило, всё вдруг встало на свои места, словно фигуры в старой шахматной партии. Я подошла к скромному магазину с лаконичным названием «Вода», толпа у входа была уже не панической, не суетной, а усталой, рассеянной, будто люди просто несли себя – шаг за шагом, как носят последние силы. Взрывы стихли, возможно, ненадолго, возможно – навсегда, но улица в эти минуты затаилась, как зверь перед прыжком, кто-то упрямо укладывал сумки в багажники, кто-то обнимал детей, кто-то пытался посадить в машину кота, который не понимал, за что его запихивают в переноску, уезжали молча, без истерик, без криков – только с тяжестью на лицах и тем выражением глаз, которое бывает у тех, кто прощается, даже если вслух не говорит ни слова. Люди говорили шепотом, почти благоговейно, будто в храме, где вместо икон – стеклянные витрины, а вместо молитв – короткие фразы, в которых каждая – весит как камень. Смеркалось, и в этом сгущении воздуха чувствовалась не просто тьма – приближение чего-то. Женя и Ира уже ждали у входа, мы вошли – шагнули в тусклый, но уютный свет, за прилавком стоял мужчина – обычный, в серой толстовке, с сильными руками и упрямым лицом, он быстро наливал воду, не суетился, не сбивался, и даже пытался шутить, не смешно, конечно, не изящно – но с тем отчаянным мужеством, которое есть только у людей, продолжающих выполнять свою работу, пока рушится мир, потому что когда всё вокруг валится, даже самая слабая, самая неуклюжая шутка – уже акт сопротивления, уже подвиг.

Он наполнил мою бутыль, громко хлопнул крышкой, закручивая её, и произнёс:

– Я не уверен, что эта штука выдержит.

Я кивнула, устало улыбнувшись:

– Ну, сколько выдержит…

Мы направились к выходу и уже у самых дверей нас окликнула растрепанная, взволнованная женщина, видно было, что она на взводе, в её жестах – поспешность, в лице – тревога.

– Девочки, миленькие, возьмите еду, – она протянула два пакета, тяжелых, полных. – Там мясо, пельмени, вареники… прошу, возьмите, мы уезжаем, жалко, если пропадёт, а в машину уже, ну, ничего не помещается…

– Да нам не нужно, – пожала плечами Ира, смутившись.

Женщина поставила пакеты на пол, выдохнула тяжело, как будто отпустила что-то внутри.

– Можно я здесь оставлю? – обратилась она к продавцу. – Кому надо – пусть заберут, всё нормальное: не отравленное и не испорченное.

И вдруг что-то кольнуло меня – не в сердце, не в теле, а где-то в том месте, где совесть встречается с горечью, почему она оправдывается? Почему мы, даже спасаясь, даже в тот момент, когда рушится всё – дом, город, мир – всё ещё продолжаем стыдиться добра? Почему стараемся его припрятать, завуалировать, как слабость, как излишек? Продавец молча кивнул, и женщина, будто выдохнув разрешение, мгновенно развернулась и исчезла за дверью – быстро, почти испуганно, как будто боялась, что если задержится хоть на миг, ее поймают на чём-то слишком личном и всё стихло, магазин будто замер в затаенной паузе, только легкий шорох пакета, сползающего с прилавка, и скрип колёс моей старой тележки, у которой, кажется, душа была больше, чем у многих. Мы с девочками подошли к выходу – в этой медленной поступи было что-то священное, как у людей, покидающих храм, внутри звучало что-то необъяснимое, и мы, не глядя друг на друга, не договариваясь, перекинулись парой слов – простых, бытовых, но в них дрожала вся глубина происходящего:

– Завтра увидимся?

– Конечно. Утром, как обычно, на прогулке с собаками и – держим связь.

Это «держим связь» звучало почти как молитва – такая же нужная и хрупкая. Я поплелась домой, тащила за собой пластиковую тележку с 40-литровой бутылью воды, при каждом шаге молча шепча одно и то же: лишь бы не развалилась… лишь бы дотащить до квартиры… боль в руках, в плечах, в пояснице слилась в одну тупую, тяжелую ноту.

В небе снова гремели отдалённые взрывы и тут из глубин памяти всплыли слова преподавателя с военной кафедры медуниверситета, тогда, на лекции, майор говорил:

«Если вы оказались на линии соприкосновения, помните: главное – выжить. Чтобы выжить, нужны три вещи: вода, еда и безопасное место и даже если вы завтракаете в последний раз в жизни – сядьте и спокойно поешьте».

Тогда мы смеялись, кто из нас мог всерьез представить, что эти фразы когда-то станут нашей реальностью? Я брела по асфальтированной дорожке внутри нашего двора, сумерки опускались быстро, влажный воздух плотно обволакивал, я смотрела на тротуар – слишком низкий, куда прятаться, если вдруг? Дома стояли далеко друг от друга, и спрятаться между ними было невозможно.

Я старалась отогнать эти мысли, ускоряла шаг – и тачка начинала кряхтеть, будто протестуя, тогда замедлялась снова, почти шёпотом просила её: ещё чуть-чуть… потерпи, когда я подошла к подъезду и увидела, что лифт работает – я ощутила радость: детскую и теплую: не придётся тащить эту 40-литровую дуру на шестой этаж тележка, слава Богу, не развалилась.

Я открыла дверь, и на звук тут же вышел Александр – мой сын, он молча взял бутылку и унёс её на кухню.

Саня был красив по-мужски: высокий, худощавый, с большими карими глазами и густыми тёмными волосами, собранными в хвост на затылке. Лицо – спокойное, сдержанное, словно вырезанное из камня, эмоции в нём было трудно прочесть, он всегда был тихим, собранным, даже сейчас.

Из комнаты вышла Юлиана – моя дочь: она выглядела растрепанной, как физически, так и эмоционально: волосы спутаны, худенькие плечи опущены, на лице тревога, её большие карие глаза, обычно живые и светлые, теперь были наполнены страхом, непониманием, уязвимостью.

– Мам, подруга пишет… Они уже четыре часа стоят под Житомиром, машины почти не едут, а её мама переживает, что бензин заканчивается…

Юлиана заплакала, не громко, не по-детски, а тихо и сдержанно: слёзы текли сами, как будто внутри что-то прорвалось, она плакала, как взрослая.

Моим детям уже однажды пришлось повзрослеть – после развода, а теперь… теперь они взрослели заново: быстро и без права отложить. Я подошла и обняла её, ее хрупкие плечи дрожали, я прижала её к себе, гладила по голове, она плакала от страха и неизвестности, оттого, что не могла никуда деться, и никто из нас не мог, мы стояли в коридоре, обнявшись, не считая времени, это была та тишина, в которой родительское сердце старается согреть чужую боль.

– Может, мы тоже уедем? – вдруг спросила она с надеждой.

Я хотела ответить, но она сама продолжила, почти шёпотом:

– Куда мы поедем, если трасса стоит и бензина нет?..

– Бензин есть, я заправила полный бак, посмотрим, что будет завтра, возможно, трассы освободятся и тогда – поедем.

Юлиана кивнула.

– Хорошо.

Я перевела дух и сказала:

– Надо поужинать, потом разгрузим стиралку и снова загрузим, могут отключить воду и свет, пусть будет чистое бельё, а ещё надо бы полы помыть…

– Давай, – тихо ответила Юлиана. – Я приготовлю ужин.

Я пошла в ванную, телефон снова зазвонил – брат, он был в Москве, он просил одно и то же: уезжайте, как только появится возможность, я слушала его, не перебивая, потому что он переживал и он был прав, мы поговорили еще минут пять и попрощались.

Внутри квартиры царил мир: неправдоподобный, почти искусственный, но всё же – мир, за окнами – отдалённые выстрелы: но не здесь, не сейчас, а где-то далеко.

Юлиана подала на стол ужин: курица с грибами под бешамелем, она умела готовить вкусно – всегда, мы молча ели: вкус казался острее, насыщеннее, чем три дня назад, я тогда еще не знала: через неделю мы будем не то что скучать по бешамелю – мы будем скучать по горячему чаю.

Телефон зазвонил, Ира:

– Аня, мы с Женей решили спать в салоне, он в цокольном этаже, там безопаснее, приходите с детьми, только одела возьмите.

– Хорошо, сейчас доедим и придём.

Я положила трубку.

– Куда идём? – спросил Саня.

– В салон, там безопаснее, – сказала я.

Они кивнули, без вопросов.

В салоне было тихо и темно, горела всего лишь одна лампа над столом Жени, свет от неё будто отсекал мир за пределами этого стола, оставляя всё остальное в полумраке и тишине, Женя сидела, сгорбившись над телефоном, её лицо освещалось теплым желтым светом, рядом сидела и молчала Ира, неотрывно вглядываясь в экран, мама Зоя устроилась на диванчике – усталая, но старающаяся держаться бодро. Мы с детьми расселись как могли: кто на диванчике, кто на стуле, кто в кресле парикмахера, никто не говорил лишнего – все будто старались не тревожить хрупкое равновесие этой ночи.

Мы листали ленты социальных сетей, скролили Телеграм-каналы, читали друг другу новости, они были как удары – каждый следующий больнее предыдущего, но мы продолжали, потому что остановиться значило остаться наедине со страхом, время тянулось вязко. Дети отказались оставаться на ночёвку в салоне, и, несмотря на усталость, мы пошли домой, ночь опустилась густая, вязкая, будто мир окунули в чернила, наш двор – когда-то уютный, знакомый до последнего шороха листьев, до каждой трещины в асфальте – теперь казался чужим, неживым, как будто вымер, как будто сам испугался происходящего и замер в оцепенении: фонари молчали, не горел ни один, и тьма, обволакивая нас с головы до пят, казалась уже не просто отсутствием света, а чем-то живым, прячущимся, окутывающим – не то чтобы защитить, скорее – скрыть от глаз, от случайного взгляда, от судьбы. Мы зашли в подъезд, холл встретил нас пустотой, холодным эхом шагов и отсутствием консьержки – привычной фигуры, которая раньше была символом порядка и дневной рутины, теперь – пусто. Новое распоряжение: после восьми пост не дежурит, всё стало иначе, всё, что ещё вчера казалось устойчивым, теперь исчезло, осыпалось, как старые обои, остались только тишина и тревога – липкие, вязкие, как невидимый смог. Мы поднялись на свой этаж, лифт пока ещё работал – и в этом было странное утешение, как если бы кто-то наверху всё же не совсем забыл о нас, возле нашей двери столкнулись с соседями, в их глазах читалось то же, что, наверное, было и в наших: усталость, растерянность, вопрос – что дальше? Мы поздоровались, и они спросили, не уезжаем ли мы, мы покачали головами: не сегодня, они же сказали, что уезжают – прямо сейчас. Я пожелала им хорошей дороги, и, чтобы не выдать дрожь в голосе, слегка опустила глаза, потому что в такие моменты даже самые простые слова звучат как молитва.

В квартире всё казалось обычным, но это «обычное» было напряжено до предела, дети по очереди пошли в душ, я уже – за ними, машина стирала вещи, а я в очередной раз выгрузила бельё, разгрузили посудомойку – всё казалось бессмысленным, но мы продолжали, было важно делать хоть что-то, мы боялись, что может отключиться электричество, исчезнет вода и этот страх становился фоном каждой минуты.

Дети ушли спать, а я осталась, открыла чат – и там было сообщение: по Киевской области вводится комендантский час на два дня, это означало: мы не имели права выходить из дома, только те, у кого есть собака – как у нас, наш малыш Р, – могли выйти, эта мысль стала странным утешением.

Я лежала и смотрела в потолок, в эту глухую тишину, в тревогу, разлитую по стенам, как нечто затаившееся, вдруг зазвонил телефон, это был Дима – мой бывший муж, отец моих детей, его голос был возбужден, он пересказывал все новости: как продвигается армия, что происходит в других районах, каковы прогнозы, я просто слушала молча, мне не нужны были факты – мне нужно было, чтобы кто-то просто был рядом, но Дима не понимал, он говорил, а я думала лишь об одном – как страшно, до боли страшно, страх будто осел в груди, как камень и этот страх становился всё более невыносимым.

Он сказал, что надо выезжать, что трассы забиты, но, возможно, скоро будет посвободнее, я ответила: да, конечно, но напомнила, что с завтрашнего дня у нас комендантский час, значит, пока придется остаться и подождать. Так закончился второй день войны, день, в который всё ещё больше сдвинулось в бездну.

Анна замолчала, последние слова повисли в салоне, как затухающая вибрация, Стив не сразу выключил диктофон – будто не хотел спугнуть тишину, которая возникла после её рассказа, он смотрел в окно, не перебивая, давая этому моменту отстояться, как крепкому вину.

Дорога вела вперёд, утренний свет ложился на трассу широкими, прозрачными мазками, всё вокруг казалось почти мирным – если не знать, сколько боли сейчас внутри этой машины.

Анна вела машину уверенно и без суеты, как человек, для которого вождение стало чем-то вроде механической медитации: движения ее рук были точны, а взгляд устремлён вдаль, за горизонт, будто там, за линией деревьев и проснувшихся полей, её ждал ответ, давно забытый или, напротив, только что родившийся в её голове, на ее лице, строго собранном и почти аскетичном, можно было бы прочесть сосредоточенность, не переходящую в тревогу, если бы не глаза – в них, при желании, можно было различить тонкую, едва уловимую тень недавнего прошлого, то была не просто усталость и не совсем страх, скорее – отголосок событий, ещё не до конца осознанных, но уже прочно отпечатавшихся в её памяти.

– Поехали позавтракаем? – спросила она, не оборачиваясь, словно предлагая не трапезу, а акт временного примирения с настоящим.

Стив, сидящий рядом и, как всегда, погруженный в свои мысли, чуть повернулся к ней:

– Где-нибудь на трассе? – уточнил он с тем оттенком голоса, в котором слышалась неуверенность, но не в решении, а в его уместности.

– Ага, вижу по навигатору: через двадцать километров – что-то вроде круглосуточного кафе, судя по отзывам, там даже очень прилично готовят.

Он кивнул, и это движение, почти незаметное, всё же выразило больше, чем целая фраза: согласие, благодарность и, быть может, ту самую робкую надежду на утро, которое, как известно, бывает мудрее.

– Кофе точно не помешает, – сказала она и на этот раз чуть тише, словно обращаясь не к нему, а к самой себе, будто подтверждая свою жизнеспособность.

– И ты, похоже, всё равно не спала, – заметил он, уже без вопроса, просто констатируя факт.

Она усмехнулась, не отводя взгляда от дороги:

– Да нет, ты что, мы же теперь не живём, а выживаем, а для выживания достаточно и двух часов в полудреме.

Они продолжали путь, и машина, подчиняясь мягким, почти ласковым движениям руля, скользила по асфальту, оставляя позади километры, деревья, переживания, города, – и, быть может, часть их собственной усталости, где-то впереди, за туманной чертой посветлевшего неба, начиналась новая глава, а может быть, просто короткий абзац, но с обещанием, которое нельзя было игнорировать.

Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022

Подняться наверх