Читать книгу Дожди над Россией - Анатолий Никифорович Санжаровский - Страница 7
Часть первая
В стране Лимоний
7
ОглавлениеПрошлое запоминается, если оно настоящее.
Л. Леонидов
Деда вздохнул, закурил самосаду и долго в задумчивости следил, как дымные комки поднимались над ним.
– Сколько Вы выкуриваете в день?
– Да побольшь американского президента.
– Не замораживаете?
– А какой навар составлять библию?
И снова тихо. Снова глаза провожают в небо чадный комок.
Я смотрю на тот клубочек с-под ладонки.
– А про что Вам думается, как не спите в долгие ночи?
– О-о-о… Возьми всё на плёнку – брехливая плевалка[27] за год не перебреше. Радый и уснуть, а… Как перевалилась ночка на другой бочок, под воротьми такие вспухают бзыки – черти в свайку тише играют. Бармосня со всего района моду взяла… Покурить там, поплакать в жилетку… Бабе, ясный ход, ведро на сон не наплачешь да и с соской с койки живо-два смахнёт за дверь. А сказался за дверкой – какой резон чадить-душиться соской одному? Дымохлёб и тилипает повонять ко мне в чём слетел с-под одеяла.
Ускрёбся старчик Борисовский, вот он Бочар. Его только тут и недоставало! А там по порядку ну чисто сговорились Простаков, Лещёв, Гавриленок, Мамонт… Выпел свою бедушку один, лабунится второй. И пошло, и побежало… Наперерывку всяк лезет со своей чумой. Уже свет над деревами просыпается, а лалаканью конца нет. Глянь в ночное варево, в темь, со стороны – сходбище призраков!
Бывает, про себя и пугнёшь какого злым словом, а так-то вроде и сам довольный. Нарезает-то от тебя человечина с лёгким серденьком. Выговорился не в стенку. Живая душа слушала, сострадала…
Ну вчера…
К рассвету дело выскакивает уже. Вот те, здрасте, пожалуйста, Алексейка Половинкин. В лакировочках, в белой рубашонке наразмашку. А свежо, под утро ух как свежо! Дашь трясогубу… Зуб в зуб целится, да не попадает. Хоть караул кричи.
Вижу такую полечку, говорю:
«Трусись, Алёшик, понемногу грейся. – А сам с-под тулупа, с-под себя фуфайчонку ему, самосаду. – Кури, кощейка, наедай шею. Будет безразмерная».
Глотает дым. Молчит. Скоро прорвало, выбило затычку.
Дело молодое, кровка сатанеет… Дуроплёт! С какой-то с вербованной мамзелькой скуйовдился. Тиятерстрит сляпали… Тары да бары – ан день в окно валится. Наш женатик хвать кепчонку да во всейский опор от шошки-ерошки додому. Надёжка дверь и не отопри. Подаёт резон совет:
«Где баловался до зари, там казакуй и до утра!»
Пропал рубль за копейку… Пропал не пропал, а кому сладит этот пирог с бедой?
Как сидели на корзинке рядком, вприжим, так и поснули.
Утром будит нас с амурчиком Надёна. В сарай шла.
– Дядь Анис, мой дурик, – тычет в Алексея, – с вечера у вас засиделся иля под утро приплыл? Только честно. Как перед Богом.
– Раз как перед Богом, то надо хорошенько подумать… С вечера! Под утро это он кинулся домой. Ватлали языками и ночи не увидали…
По глазам я понял, не поверила она моей путанке. Но перечить не взялась. Она и сама хотела, чтоб выскочило как-то так, чтоб не падало явного греха на супружника, хотя, вижу, бабьим кощим чутьём уже добралась до тошной соли. Чего бы это здоровый тридцатилетний бычок мял ночь на корзинке в стариковской шатии? Ну не видно разве и слепцу?
Ложь ожгла сразу всех троих.
Каждый подумал, что эта ложь нужна если не до следующей, до новой лжи, то хотя бы на то, чтоб отодвинуть развязку на потом, когда уже въяве увидишь обломную, потопную трещину в семейной худой лодчонке и смиришься вконец со всем вокруг. Вместе с тем каждый подумал и ещё, а вдруг этот выбрык совершенно случайный, а вдруг, Боже правый, всё ещё сольётся в прежний лад? Так возради только этого не в стыд сбрехнуть пускай и самому себе.
«Скажи, дурындас, спасибище старому доброму человеку, а то б я тебе…»
Надёна ватно побрела назад. К дому.
Минуту до этого она уверяла, что надо ей в сарай сдоить козу. В руках зеленела литровая банка, пахнущая крапивой. Короткая, телесастая молодайка необъятной окружности, похожая на колобок в фуляровой косынке, по-утиному тяжело валилась с ноги на ногу в какой-то разбитости. Походка, весь её вид говорили понятное лишь одному Алёшке про то, долго ль ей ещё ждать его, горького беспутника.
Алексей сидел как на угольях. Думал, идти ему именно сейчас домой, не идти. Решился.
«Была не была! – намахнул фуфайку старику на плечи поверх старого тулупа. – Благослови-ка, отче, меня на мировую. На межполовое примирение с моей генсексшей!»
Алексей ударил вдогонку.
Вот они поравнялись, пошли локоть в локоть, настолько близко, что меж ними и нитку не продёрнешь. Вот уже заговорили, заговорили незло, уступчиво, и старик младенчески радостно заключил, что непременно история содвинется к миру.
Мысль, что это он разомкнул беду, разгладила в улыбке морщины на его лице. Он глядел прямо перед собой на гладкий голыш, будто то был единственный камешек на берегу и не просто камешек, а сама драгоценность, но которая нисколько его не занимала, со смешанным светлым чувством врастяжку произнёс, а не пропел глухим голосом песенные слова:
– Не осенний мелкий дождичек
Брызжет, брызжет сквозь туман…
– Деда! – крикнул в удивленье я. – Вы знаете эту песню?
– Я в этом не сопротивляюсь. Знаю.
– Вот те на-а! И даже поёте?
– Дажно п е л, – подправил деда.
– А почему п е л? Почему в прошлом? А почему и разу я не слыхал?
– Может, слыхал, да по малости лет забыл? На кого такой случай не набегает?
– Ма говорила, эту песню любил петь наш отец. И мы, ещё малёхи три братика, её тоже пели.
– А с кем отец напару пел? – подживился дедаха. – С Семисыновым. С Анисом Семисыновым!
Этого я уже не помнил.
Слишком многое во всех подробностях я узнал в нынешнее утро.
Давным-давно судьба поселила наши семьи на одном крыльце, дверь в дверь. Было это ещё на первом районе в могильные тридцатые годы, когда на пригорках окрест сводили чахлые леса и на зебровидных глинах размашисто подымали чайные плантации.
На ту пору шалавая засуха в России под корень повыжгла хлеба, голод встревожил людской улей. В две недели народу приплавилось на полсовхоза. Многих пригнал русский голод. А ещё больше из приезжих были выселенцы и вербованные. Тогда и проявились в Насакирали Семисыновы.
Мужики, бабы, подростки с топорами всем миром зло валились на гнилые ольховые, крушинные островки по лощинам, по склонам балок и в пустячий срок сжали, сдёрнули с земли последнее жидкое лесное кружево. Зато уже скоро изумрудные упругие, жирные строчки чайных рядков игристо побежали по лысым горбинам, по бокам холмов, по пади, словно кто разукрасил их ярко-зелеными лентами.
Уныл был будний круг забот.
Весной и летом мужики тохали (пололи) чай. Осенью они уже вместе с бабами горстями разбрасывали из ведёр сыпкие удобрения по междурядьям, потом их перекапывали. Дальше шло самое трудное – полуовалом формовали кусты тяжёлыми громадными ножницами.
В тепле подъезжал весёлый апрель.
В апреле начинался сбор чая и длился до конца октября.
С темна до темна рвали чай женщины и дети, сдёргивая хрупкие, в два-три листочка, побеги в корзинки на боку.
В те далёкие чёрные годы нужда перевила нас с Семисыновыми одной верёвочкой. Не расстались мы с ними и после, как перебрались в мазаюхи на пятом районе (на первом в наших бараках разместили женскую колонию). В мазанке жили рядом, и сейчас мы снова рядом, на одном крыльце.
Разброд в годах – отец был моложе Семисынова на семь лет – не мешал нашим водиться домами.
Из этого дружества мы, детвора, выдёргивали сладкий интерес. Иногда Митрофан с Глебом этако небрежно заранее выведывали, что будет у нас на ужин, и, сверкая стеблями ложек, неслись к Семисыновым, сгорали от любопытства, что же там подадут на стол. Случалось, в дверях они сшибались лбами с Колькой и Катькой Семисыновыми – с той же целью угорело летели к нам.
Мы ели там, где хотели, а провористые вечеряли в обеих семьях. И засыпали мы там, где жарче игралось, где вкусней елось, где озороватей пел в печке огонь…
Со временем мы, детворня, с горечью узнавали, что никакая мы вовсе не родня, что чужие мы… У нас вон даже фамилии разнофасонные!
Отец и Семисынов работали в одной бригаде. Всегда вместе. Каждый в районе знал, где вынырнул один, там поблизку ищи и другого. Очутись на краю света, где никого не было кроме них самих, водянисто-паркого солнца и марева, кто-нибудь из них, раздетых до пояса, в поту, тихонько волшебно запевал. Так же незаметно с душой подхватывал второй, инстинктивно сильней вскидывая меж кустами громоздкую мотыгу.
Жила песня и в осеннюю, и в зимнюю хлябь вперемешку с редкими снежными набегами, когда небо так пухло укутывалось тучами, что те едва не затыкали вмёртвую дымоходы, когда целыми неделями без отдыха осатанело молотили больные субтропические проливни. Они вполне оправдывали своё название «Букет Кавказа» или «Привет с Кавказа».
Но солька вся не в букете и не в привете, а вовсе в том, что в такую гнусь носа не выпнешь на плантацию, и в эти редкие дни народишко отпыхивался по своим дуплам. Думаете, убегая от тоски, бабы ладили кружева, подзоры к кроватным занавескам, к подушечным накидушкам, мужики чинили обувку и союзом тянули голосянку? Не-ет.
Подзорам доставались вечера да ночи, а в день все обседали со всех сторон батыеву горищу прелого, иногда уже примёрзлого тунга – стыло дыбилась посреди комнаты – и, выгвазданные по глаза, чистили. Вонь, сырь забивали дух. Люди пригнетённо молчали и чистили, чистили, чистили, вышелушивая из гнёзд ядра с перепелиное яйцо.
Угрюмый, бесноватый агроном Илюша Хопериа без конца обегал всех подряд, проверял, чистят ли, хорошо ли в с е чистят. А то есть арапы, вымажут пальчики, ткнут под нос тебе – отбывай с контролем к соседям, дорогой товаришок Агрономишвили!
Как ни грязна, как ни вонька работёха, устанут от молчанки, устанут от агронома, за делом подадут песняка.
Под самую войну так катилось. И после войны. Во все времена…
Хоть Семисынова и отца брали в разное время, но оказались они в одной части. Даже война не разлучила, не стала поперёк их приятельству. Ну, это забота скорей уже угодливого случая.
– Перед поездом, – вздохнул дедко, – батько хотел проститься и с тобой. Трохи собиралось светать… Взял тебя на руки сонного – босыми ногами замолотил ему по лицу. Раскричался страшней резаного и ни в какую… В одной маюшке убежал от него под барак на низких, в одну четверть, столбках, куда взрослому не пролезть… Не хотел, чтоб отец уходил на фронт… Думал, ежли отец не простится, то и не пойдёт вовсе!.. Да что с тебя спросить? В когдашнюю ту пору ползать ползал по полу вдогонку за котом… Тому понятию, что там батько, что там фронт, что там смерть, где было взяться? Веко-во-ой на тебе грех… Не всхотел проститься с батьком…
Горько…
В задний след разве что изменишь?..
На лошади отец вёз мины.
У расчёта не спускали с него молящих глаз. Снаряды кончились!
Под вражьим огнём полохливый конёк наставил сторчком уши, фыркал, упирался, никак не шёл. Отец угнулся, потащил под уздцы. Семисынов выплеснулся из окопушка, кинулся на подмогу. Отхватил прыжка три, как ранило и его, и отца.
Умер отец в сочинском госпитале.
Похоронили отца в братской могиле, на скалистой возвышенке, откуда в сильный бинокль ясным днем будто бы видать через всё Чёрное море турецкую землю Анатолию.
Похоронку принесли в сумерки, и всю ночь, без лампы, прокричала мама с бабкой Анисой. Те слёзы, те причитания, та ночь без конца – всё самое первое, что врезалось мне в память, всё самое первое, что я вообще запомнил в жизни. Та ночь в тяжёлых подробностях первая вошла в моё сознание. С той, именно с той ночи я плотно помню себя.
А Семисынов после Победы вернулся домой марухским[28] орёликом. Мало не весь, с плеча до плеча, при орденах, при медалях. На свежий глаз с виду герой героем. А приглядись, сил в нём на то и достало, что донёс свои наградушки. Весь на ранах, пухлым взялся, глухой, немой от контузии.
Зимы через две сумел в нерешительности снова угрести к себе власть над словом.
– Заслуг мно-ого, да получили мало, – как-то надвое, усмешливо говорил дединька. – Выпал из годных, уже туда посматриваю, а ничего хорошего не нашёл… Хотя… Не пустил я лишку? На войне один год бежал за три. Война нахлопнула к моей выслуге полных восемь лет. Отпустила живьяком… Всёжке божески война со мной разочлась… А с батьком… Хай земля держится ему пухом…
Мёртвым друзья не нужны. Друзья нужны живым.
Не упомню, кому так сказал он с тихой назидательностью. Может, и самому себе, только вслух.
Эта мысль заставила меня взглянуть на него новыми глазами. Я сравнивал его слова с тем, что он делал, и, к великому торжеству своему, разлада не находил.
… После занятий в школе рубили мы с Глебом прошлой осенью дрова в лесу. Наворочали сколько надо, припрятали в кустах.
Сами дровинки домой не бегут по щучьему веленью, просятся к тебе на горбок. Навязали по неохватной вязанке, с кряхтеньем припёрли к сараю. Сели на проклятые вязанищи. Никак не отдышимся. Ну-ка, от Ерёминого яра, километра с три по горам без передыху!
– Ну что, – подходит деда, – зиму учуяли, мужики? А дровца, дровца-то какие ловкие! Показали б, брали где, я и себе б натюкал.
– Да нам что? Мылимся сегодня ещё разок обернуться. Идёмте. Покажем.
– Нетушки. Уж лучше поедем. Есть такое мнение. На кой же я тогда и арбовщик? А потом, дилижансий мой на ходу. В полном готове. Хлеб в магазин только привёз из пекарки. Быки ещё в упряжи. Чего попусту слова по воздуху распихивать?
Угнездились мы с Глебом в арбе на грядках друг против дружки, лыбимся на радостях. Подвезло как! Ветерок последний с нас пот ссушивает. Легко.
Дорога из района берёт наизволок.
Быки плетутся без аппетита, не прытче улит.
– Э-э-э, ребятоньки! – шумит им деда. – Мы этако не договаривались. Неживые, что ле? Тоже совтруженички… Ползёте, как мухи по смоле. Или вам уже кто рассказал и вам понравилось, как ходил рак семь лет по воду, да пришёл домой, да стал через порог перелезать, разлил, да и говорит: «Во как чёрт скорую работу любит». Не пример вам рак. Сжалился ото Бог над раком – глаза сзади дал!.. Прошу покорно, схватя за горло, просторней, просто-орней шаг! Будет греть зады на солнце. Ну, кому я кричу, Севка, Красавчик? Тени вашей? Или вам люб ременной кнут? Я могу с верхом насыпать горячих гостинцев. Дорого не возьму. Еже-право, могу! Не дам скучать, как собаке по палке. А! Где там мой кнут!
Никакого кнута ввек не было у старика и оттого, что он обводит арбу взглядом в поисках кнута, кнут всё равно не появляется.
Деда выдергивает из грядки сухую лозинку, помахивает перед собой, как веером.
– По-хорошему говорю, бойси! Ну бойсь меня! Не то хлестану-у! Не посмотрю, отрок Красавчик ты иля седой Всеволодушка.
Чёрный, с проседью Севка выше на ногах, шаг размашистей. На полголовы выпережает малюту Красавчика.
– Старайсе… старайсе, Всеволодушка! – бодрит деда. – Молодец! Попанешь в рай на самый край, где Боги горшки обжигают… А что же ты, малуша Красавик, задних пасёшь? Иль думаешь, мил друг, по мне хоть трава не цвети? Хотько сено не сушись? Не-е-е… Эх-ха-а… Знаешь, выхвалялся гриб красной шапкой. Да что с того, раз под шапкой головы нету? Прищуривай, прищуривай, упрямчик, на левый глаз! Смотри на напарника… Работай, работай, ударничек!.. Шевели поживей копытами… Или я за тебя буду переставлять ноги? Совсем никчемуша… Ни суй ни пхай… Ой, как бы я тебя, хлопче, не заслал, где козам рога правют. Во-о репку запоёшь!
Красавчик не умел петь репку, норовистей заперебирал стройными ногами в белых носочках и вот уже поспешает вровне с Севкой.
Деда благостно съехидничал:
– Ну что, сивый Сева, ухватил шилом киселя? Доста-али мы тебя!.. Большь не задавайся. Кто сивый не мудрый, а просто старый уже. Попал я в точку? Попал, скажешь, как слепой на стёжку? Пускай и так. А всё ж попа-ал…
Ускакали мы аж за Лысый Бугор. Покружили по глухому яру – порос, переплёлся всякими колючками и прочим ералашем. Тот глухой яр всяк обминал кружком, там деревца и подкрупнели.
Показали мы всё как есть.
– А где вы спрятали зимнее своё тепло? Покажь…
Ведём в укрытие к своим похоронкам.
Откладываем себе по вязанке.
Деда поцокал языком, поцокал и тихо поехал. Мы ладимся следом пыхтеть с вязанками. Поставили свои вязанки попиком, не успели сшатнуть себе на плечи, ан видим: лусь себя по лбу, угорело правит деда назад.
– Послухайте, николаевские жанишки. Я пролетал над вами на самолёте. Сбросил чувал муки. Вы не находили?
Мы опешили. Какой самолёт? Какая мука?
Он растерянно таращится. В горе торопит с ответом:
– Так не находили? Га? Мука же! Целый чувал!
Мы заозиралась. Жмёмся.
Крадкий смешок катнулся в его прищуренных глазах.
Розыгрыш!
– Раз не находится моя мука, давайте артельно подумаем, чтоб не пропали и ваши дрова. Я думал… Аж извилина бантиком завязалась… Да что я? Одна голова – это одна голова. Две головы – не одна уже. А три – уже совет! Чего мне назад порожняком тарахтеть? Всех покойников подыму. Как вы считаете?
– С нашими дровами грому не бу-удет, – в тон ему лукаво тянет Глеб. – Ни одного покойничка не разбудим. Прямо ложка к обеду Ваш наводящий вопрос. Грузимся!
– Оно б сразу надо было загрузиться… Да я трухнул… Цепной пёс агроном притужает, запрещает возить на арбе что там рабочим. Да… Его дело запрещать, а наше дело не слушаться!
Деда осмелело вбил колья в грядки, нарастил рёбра бортам, увязал. Как ни много было, горой ужали всё в арбу подчистую. Напоказ в яру и щепочки не осталось гнить.
В другой раз, это уже ломали кукурузу, порядочная куча початков с локоть Ильи Муромца грелась у нас на огороде. Таскать в мешках за неделю не перетаскаешь. А тут тебе в воскресенье под вечер деда с рыбалки ехал мимо. Чего не остановиться, не дать быкам роздыху?
Покуда те отдыхали, роняли стеклянную пену, деда набросал вровень с грядками кукурузы. И мы не считали ворон. Помогали ему.
– На кукурузке вам будет теплей сидеть, мягче, чем на голых грядках, – оправдывался почему-то он.
Как сесть на хлеб? Какие ещё посиделки на кукурузе? Уже то счастье, что не едет она на тебе верхи.
Довольные, в душе ликующие брели мы домой по бокам тяжёлой арбы.
А то чудок пал угол нашего сарая. Митрофан с Глебом забегались строить новый. Нежданно у деды выскочил отпуск. Чтоб не застрелиться со скуки вяленой таранкой, как он говорил, с неделю выводил со шкетами десяти и тринадцати лет козий домок.
Часто, слишком часто в тоскливую минуту возникал рядом деда. Наявлялся ненавязчиво, как бы под случай.
Впрочем, я расколдовал закон его случайностей. Он боялся помять мальчишеское самолюбие видимым опекунством. Клал всё сердце в те случайности, что подгадывал, ждал зорко, со скрытым судорожным рвением. Что говорить, не давал дунуть ветру на нас.
Всё то шло от доброты, что наполняла стариковское существо. Доброта жила во всём: в отношениях с людьми, в повседневных хлопотах будней, в манере держаться, в голосе, во взоре, наконец в самом лице, в остреньком птичьем лице со следами оспы. Оно было лишено броской привлекательности и вместе с тем было необъяснимо живое, выразительное, какое-то говорящее, отчего, раз глянув Семисынову в лицо, вы ловите себя на том, что не спешите отводить взгляд от его лица, точнее, не можете отвести, будто в нём сидит божья волшба, набежавши под которую пиши пропало: хотите вы того, не хотите, а власти над своей волей больше нету у вас, как нету её у дробной булавочной головки, что с лёту мёртво прижалась к препорядочному куску магнита.
– Не вышей печной кочерги был я тогда, – уклончиво, в шутку рассказывал он про оспенные пятна. – До полной, плотной темноты и разу не дозвался меня с улицы родитель. На беду, как-тось оспа ходила по нашему местечку с клювом, неслухам пятнала щедринками лица. Да вот поди ты с нею… В потёмках не заметил дурайко оспу, напоролся… Только этого цветочка и недоставало в пышном букете невзгод моих житейских…
– А за наколку[29] папахи не боитесь?
– Я, Антончик, уже устал бояться. – Деда грустно усмехнулся. – Я своё отбоялся с горушкой… Прошёл-проехал от нанайцев до грузинцев… Мно-ого истории видал. Видал, как за невыработку минимума трудодней давали семь лет. А какой он тунеядко, ежель с войны полуинвалид? А оне норму что здоровому бугаю, что ему. Самого на год лишали слова.
– Это как?
– А так… В коллективизацию начали ломать не только человека, но и землю. Изнущались над землёй. Я председателю: это и это не так. А надо бы делать так вот и так. Председатель: «А-а! Ты меня учить?» Вызвал милицию. Милиция мне и объяви: «Ты не имеешь права разговаривать. Лишаем голоса на год. Можешь только свистеть. А заговоришь без разрешения, дадим срок».
– И вы молчали?
– А куда денешься? Но молчал, молчал и не стерпел… Слёзы пробивали. Обидно… Дома сквозь зубы шептал. А на народе ни-ни. Один подпёрдыш хотел меня упрятать. Стукнул по спине, думал, заматерюсь. Тогда он на меня и донесёт. Стерпел я, смолчал, но в ухо свистнул ему кулаком…
– А что Вам было, когда снова заговорили с председателем?
Он печально отмахнулся:
– И не спрашуй…Всё одно не скажу…Так научили молчать… Никто не нуждался в народном голосе… Теперь-то по державе оттепель… Лиховой Никитушка под напасть не подпихнёт… Хотя… Ну не глупостя перевесть личную живность? Кому в умную голову зайдёт? Верхи крякнули, папахи и замельтешили, и замельтешили. На неделе… на уклоне дня снова нагрянула из города горькая старая папаха. Уже под вечер. По раивону скачет кой-какой мелкий народец, детворня. А взрослых ни души. У нас же не по часам работа. Развиднелось – беги. И покуда тюремная тьма не сольёт ряды, бригадир никого не отпустит с плантации. Уже того чая не видно… А сейчас особо. Май всему голова. Упустил – чай застарел. Не ущипнёшь… Пощупаешь, да не ущипнёшь ни чая, ни приработка… Ну, из взрослых, можь, я один. Папaxa и присипайся ко мне.
«Перви Май скор! Гуляй нада! Козки всэ рэзат нада! Решэнья, – палец мохнатой палочкой в небо, – эст!»
Я ему подковыристо и отпульни:
«Етишкин малахай! Подсевала! Да возвертайся спокойно в свой город. Срапортуй по начальству, что мы ту решенью уже исполнили. В раивоне нету ни одной козы, туды её в качель!»
Не верит. Мотает головой папаха.
Потащил я его по сараюхам. Во все заглянули. Нету!
«А можэт, коза эщё на лес? Придёт потом?»
Толкётся он. Ждёт. Слава Господу, тут набежал мой Колька. И я послал его к тебе домой, понёс он тебе мои слова…
– Чтоб летел я духом под Лысый Бугор к Ваське-пастуху и сказал держать стадо в яру до глухой ночи?
– Верно. Папаха повертелась, покрутилась и счастливо отбыла по большачку в Махаразию… Мда-а… Не докумекай я свертеть колесо[30] вовремю, можь, ты б уже не скакал к козушкам к своим с бидончиком? Некого б было там доить. А из папахи молока разве выжмешь?
27
Плевалка (здесь) – громкоговоритель.
28
Марухский перевал (на Кавказе) – место жестоких боёв.
29
Наколка – обман.
30
Свертеть колесо – соврать.