Читать книгу Дожди над Россией - Анатолий Никифорович Санжаровский - Страница 9
Часть первая
В стране Лимоний
9
ОглавлениеЭмансипация доказала, что возможности человека ограничиваются не полом, а потолком.
Л. Замятин
На угол выскочил Глеб.
Из тени дома погрозил мне кулаком из края в край.
– Сколько можно балду пинать? Ты до-олго ещё сбираешься тянуть резину? Порвёшь! Солнце где? – Он ткнул на солнце, что укорно смотрело на нас с дедой с поверха ёлок, меж которых сумрачно лились пики штакетин. – Бежать на кукурузу! А он болтологию развёл! Тебя куда послали? За смертью?
– Уха-а!.. В арест ты попал, – шепчет мне деда. – Спасайсь бегом.
Ещё чего!
С нарочитой чинностью я вышагиваю наискосок вниз по бугру к нашему сараю. Без суеты, без срыва на панический бег. Пускай Глебуня чуток ещё покипит для разнообразия.
Я отпахнул щелястую лёгкую дверку.
Козы удивлённо уставились на меня.
– Извините, синьорки. Подъё-ём!
Никаких телодвижений! Сыро косятся. Но не думают вставать со своих лавок у стенок.
– Ка-ать… – Я погладил по лицу самую старую дерезу-поводырку. – Неохота подыматься? Разоспалась?
Катька выдохнула тепло мне в ковшик ладошки, потёрлась щекой об руку, заодно будто покивала точеными витыми рогами, похожими на живописные стоячие золотистые локоны, приуроненные назад. С кряхтеньем встала, томко потянулась.
Кепкой я обмахнул вымя, соски. Припал сбоку на пятки.
Мне нравится её доить.
Другие горят тукнуть копытцем по руке: жаль отдавать молоко. А эта стоит себе и стоит, мало не прикрыла вислыми ушами спокойные жёлтые глаза. Часом гляну, подумаю, не спит ли стоя. Нет, не спит, когда-никогда втихомолочку переставится с затёкшей ноги на ногу, вязко стрельнёт больными старыми коленками.
Дойки у Катерины крупные. Молоко валит толсто, струя не в мизинец ли.
Но вот молока у неё остаётся с гулькину душу. Она сторожко ужимает, подбирает вымя. Сколько теперь его ни массируй, сколько ни подсаживай его снизу кулаком раз по разу, пустое всё то. Бережёт своему Бориске.
Я отставил бидончик к стенке из хвороста, обмазанной глиной и пухло утеплённой в осень папоротником, что прижат к стене палками наперекрест, свесился за перегородку в арестантскую к козлятам.
Вся пятёрка сучит-стучит передними копытцами по верхним жердинкам оградки, с плаксивым блеянием на радостях вертит хвостами, вроде они у них заводные. Толкотня, склока, как у воробьёв на пряслине. Всяк ловит горячими розами губ мои пальцы. Поймает, пускается сосать взахлёб. Бедненькие! Ах как хочется молочка!
– Борь Борич… На старт… Ну-к… Пожалуйте поближе…
Я выуживаю его из арестантской бочки. Одной рукой тащу за голову, другой подхватываю под пузичко – полохливое сердчишко разрывно настукивает мне прямо в ладонь, – переваливаю через ограду и отпускаю.
Со стрекотом, с горячим рвением бросился он на лавку к матери. С разбегу не поймал сосок, промахнулся, лишь сильно ткнулся головой в вымя и вывалился в простор меж задних кривых Катькиных ног со стоптанными копытцами, упал на грудку. Тотчас схватился. Со второго забега всё слилось как надо.
Я трогаю вымя, слышу пальцами: молоко упало книзу. К соскам.
Отдёрнул Борьку, зажал его ногами и снова доить. Сделал давка три – молоко обратно утягивается.
– Ка-ать, не хитри… Отдай ещё чутельку. Я пущу к тебе Борьку и отстану.
А что если?..
Ко мне пришла непохвальная мысль.
Я лёг спиной на чистую сухую лавку, взял один сосок губами, соснул. Молоко радостно потекло в меня.
Такое соседство явно не грело Борьку. Он захлёбисто сосал и всё круче поворачивался ко мне боком, напористо ладился отжать, оттолкнуть меня, всё угарней обмахивался, вертел хвостом, как веером, перед самыми моими глазами.
– Эй, Борискин! Чё сквозняк нагоняешь? – ворчу я. – Простудёхать меня хочешь?
Он прытко продолжал сосать, будто не его и спрашивали.
Я плотно сдавил сосок повыше Борькина носа. Молоко обрезалось, перестало идти к нему.
Борька преграциозно всплыл на дыбошки, со всей моченьки жахнул меня по лбу и с криком отпрянул в грязь тёмного угла.
Меня удивил не удар, малосильный, забавный. Удивило, чего это кричал Борька? От боли?
Рожки у пузырика едва проклюнулись. Мягкие ещё совсем, как пластилиновые пуговки. А лобешник у меня всё ж таки, извините, чугунный. Не бывало никаких отметин от годовалых рогатых задир. А тут тебе кроха Борька!
В другой раз я б его ударишко расценил как весёлое приглашение побрухаться. Пал бы на четвереньки, отвёл бы душу, набодался бы всласть. Да сейчас лень матушка подыматься.
Век простоял Борька в гнилом углу – старшие братцы Митрофан с Глебом посадили сарай на близкую воду, один угол вечно был сырой, пух месивом, – постоял-постоял Борька в углу и ничего не выстоял.
Я выпустил сосок.
– Не дуйся. Твоего молока я не трону.
Пугливо таращится Борька на меня, исподтиха крадётся по стеночке к матери. В мгновение опускается перед ней на колени, припадает к соску.
И Катерине не въехал я во нрав. Она опасливо прядёт ногой, старается отогнать, откинуть меня. Но сама не убегает.
Скоро она устала прясть ногой, подкорилась, мягко опустила разбитое копыто мне на грудь. Наверное, забыла, что я это я, принялась аккуратно ухорашивать сосущего Борьку. Выдирала из гладкой белой шёрстки, слизывала язвенными губами комочки репейника и прочую прилипчивую скверность.
Подсматривать негоже.
Я почувствовал себя неловко. Закрыл глаза.
Что-то доброе разлилось по всему телу.
Я боялся шелохнуться, боялся пролить то несказанное, чем наполнило меня увиденное.
Глухой плеск пастушьего кнута заставил меня очнуться. Я тихонько развёл веки. Надо мной мерно поднимался и опускался обширный рыжий живот Катерины. Всё так же стояла её задняя нога на моей груди. На эту ногу Катерина не опиралась. Длинной шёлковой бородой она гладила сынка по тоненькой спинке. Чудилось, вот-вот зазвенят колокольчиками её золотистые серёжки…
Всплески кнута летели с майдана.
Там собиралось, копилось стадо.
Я заторопился. Навспех подоил остальных коз, уляпал соски кизяком. Всё!
– Господа! Ваш выход! – зазвонисто кричу я козлятам и отдёргиваю фанерную заслонку.
Шныристые арестантики вывалились из клетухи комом. Эти от груди уже отсажены, поперёк их горячего желания сняты с молочного довольства. Они врассып кинулись к своим матерям сосать и тут же мячами отскакивали от них, брезгливо отплевывались. Теперь на попасе до самой ночи ни один архарушка не подойдёт, пока перед дойкой мама не подмоет соски тепловатой водой.
Привычно, деловито наш козий караван вытягивается ниткой из калитки в штакетнике вверх по крутогору к майдану. Как всегда впереди державно вышагивает тяжёлая Екатерина. Рядком сыто сыплет вприбежку Борька.
«Наша Екатеринка не номерная – не первая, не вторая, не третья, – а кормит и Борьку, и меня, и всю нашу семью, – хорошо думается мне. – Без коз мы, как мушки, перемёрли б в войну… Все в совхозе выжили благодаря козам…А вот бы хорошо… Кто поставит памятник козе? И когда?..»
Я не заметил, как Борька всплыл на дыбки и весьма чувствительно мазнул меня по колену. Ах ты, козёл-провокатор!
Я пихнул бидончик за ёлку, с четверенек теперь сам ловлю Борьку лобешником. Он сердито пятится, дышит мне в лицо тёплым молоком.
– Послушайте, Борь Борич! В каких это Парижиках вас обучали сомнительным светским замашкам? То хвостом лупите в сарае по лицу, то тайный налёт среди бела дня!.. Не стыдно?
Раза три мы стукаемся лбами от души, до брызга искр из глаз и летим догонять свой караванишко.
Был ранний час.
Посёлочек тоскливо уже отходил от ночи. К кринице пробегал народец с вёдрами. Где-то отбивали и точили тохи. На майдан провожали полусонных коз с козлятами.
Семнадцатилетний увалень Васька, беспризорный кудлатый дворянин с кукурузным ломтём и зелёной бутылкой молока в полотняной сумке на плече лучезарно принимал пополнение и ужасно сильно хлопал кнутом, приговаривал:
– Цоб-цобэ-э!.. Хто напоить сёгодни мэнэ?
Он лукавил. Он знал, кто напоит. Ходил он лишь за стол. По очереди кормился у всех хозяев коз. Где ел, там и спал. А если где не было прислонить голову, брёл ночевать к себе в брошенную людьми и Богом хижинку во дворе. Отсюда и прозвище дворянин.
Василий, гуляй-нога,[45] с бегу дурашливо хлопается на колени перед Катериной, обнимает её за щёки и звончато целует в губы:
– Мне-е не надо муки,
Мне не надо пива.
Меня милый поцалует –
Всю неделю с-сыта!
Он сидит на кривых каблуках кирзовых сапог, влюбовинку держит удивлённую Катерину за уши.
– Пр-равильно я, Катюшка, пою? Пр-равильно!.. Нашу любовю и грозой не спалить! Вспомни, как мы сувстрелись… Вспомни, как ты очутилась у нас в районе… Всё, молчу, молчу… Не серчай, не серчай, что выдал наш секрет нечаем… Спеть я люблю. Только луп гляделами – дай-подай песню, как стопарик…
Василий осмотрелся.
На майдане было тесно от коз, как снегом набито. Он стянул кепку, поднёс к груди, галантно поклонился.
– Дорогая публика!.. Дорогие товарисчи! Дорогие гражданки и дорогие ж подруженьки козушки и не мень дорогие друзья козлы! По вашим многотонным з-заявкам даём очередной внеочередной маленький утрешний концерт «Хорошенькое настроеньице». У честь Первого мая даём!
Oн срывисто навалился на «Варяга».
Козы насторожку вскинули уши, предусмотрительно отошли.
– Не нравится?.. Шаляпина им!
Отгудел он лишь куплет и сам почувствовал, что не в охотку сегодня давать песняка про последний парад. Мы ж почти полвека жили одними битвами с самими собой, жили одними победами, жили одними парадами и на́ – последний?!
– Нету вам Шаляпина, нетуньки вам и меня. Не буду я петь. Из прынцыпа. Подозрением вы меня глубоко оскорбили и слегка унизили. Я вам, дорогие бабоньки, танцы-шатанцы!.. Танец стареньких лебёдушек не жалаете? А вальсок? Пиночка, прошу!
Пинка не девушка. И не коза. А собака. Чёрная. Без хвоста. Без ушей. Одна на весь наш посёлочек.
Хвост и уши ей обрубили ради не только того, чтоб весила меньше и проворней была, но и злее. По-моему, лиши её и головы, она б всё равно ревностней не несла службу, всё равно б бегала ночами на свидания к Шарику на четвёртый район. Ветреная кавалерка! На уме одни шурки-амурки. А избачи[46] тем часом умыкают из сараюх коз.
Пинке порядочно надоели все эти кражные охи. Со скуки она всё же ходит на очистку совести в подпасках у Василия.
Василий в поклоне берёт её за передние лапы – левая перебита, высохла, – кладёт к себе на плечи, туго обнимает и, басовито мыча «Амурские волны», начинает в круженье ералашно подскакивать. Суровая Пинка загоревала. Все ж лапы козёл оттопчет!
Бородато-рогатая публика смотрит на них кто внимательно, кто лукаво, кто снисходительно-уступчиво, кто осудительно.
Мычать, как и молчать, скоро становится Василию в тягость. Русская душа требует песенного выхода. Он обвально хватил про очи чёрные.
Голос у него явно не сличенковский.[47]
Зато по части огня кому угодно прикурить даст.
С закрытыми глазами он судорожно наглаживал высохшую собачью лапу у себя на плече, жался носом к носу оторопелой черноглазки и безразговорочно громово пел-требовал:
– Поц-целу-уй м-меня, не отравишься!
Пинка была благоразумна, не поддавалась на шалые происки и исподволь, холодно-вежливо отстранялась.
Твёрдо, как столб, он стоял на своём:
– Поц-цалуй м-меня, потом я т-тебя,
Потом вместе мы поцалуимси-и!
После тяжёлой, бешеной ночи с хулиганистым Шариком эта программа навевала на неё застуженную тоску. Она откровенно, так сильно зевнула, что треснуло в челюстях.
Василий был уязвлён в святых чувствах, зло смахнул с плеч лапы.
– А ещё другом человека называешься. Знаем мы таких друзей. Одним зубом загрызут!
Козлиное любопытное кольцо разлилось.
Пинка похромала за Бочарову точильню по своим утренним делам.
Василий великодушно резнул кнутом воздух.
Запел мутно, тягуче:
Пояснил трём козлам, что держались табунком и тупо пялились на него:
– По пути заскочил на огонёшек не то к чужой бабочке, не то не к своей к козочке. Разжился только синяками. Вот ситуёвина какая!
Наконец всё стадо в сборе.
Василий прыгнул на перевёрнутый чайный ящик.
– Подаю объявлению. Товарисчи с друзьями! Наш праздничный концерт скончен. Спасибушко за вниманию. За работу, дорогие товарисчи козлы и дорогуши козы!
И под весёлые выстрелы кнута покатилась рогатая орда к лесному просёлку.
45
Гуляй-нога – рубаха-парень.
46
Избач – вор, живущий в сельской местности.
47
Николай Сличенко – артист цыганского театра «Ромэн», популярный исполнитель песни «Очи чёрные».
48
Карась (морское) – молодой моряк.