Читать книгу Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций - Андрей Белый - Страница 16

Часть первая
Омут
Глава вторая
Петербургская драма
Необъясниха

Оглавление

Февраль – май: перепутаны внешние события жизни за эти четыре месяца; я мог бы их вести и в обратном порядке; сбиваюсь: что, как, когда? В Москве ль, в Петербурге ль? В марте ли, в мае ли?

То мчусь в Москву, как ядро из жерла; то бомбой несусь из Москвы – разорваться у запертых дверей Щ.; их насильно раскрыть для себя; и – дебатировать: кого же Щ. любит? Который из двух? Прочее – пестрь из разговоров, дебатов, писанья статей и рецензий или – таскание в «обществе» своего сюртука!

Будучи с детства натаскан на двойственность (показывал отцу – «паиньку», матери – «ребенка»), кажусь оживленным, веселым и «светским», – таким, каким меня, мне в угоду, вторично нарисовал Бакст: мужем с усами, с поднятой головой, как с эстрады. Изнанка же – первый портрет Бакста: перекривленное от боли лицо; показать боль, убрать себя из гостиных, – навлечь любопытство (знали, что – в Петербурге) – значило: разослать визитную карточку с надписью: «Переживаю личную драму».

Этого не хотел ради Щ.

В скором времени Щ. и ряд лиц подчеркнули мне мое «легкомыслие»: де все – нипочем; что «почем» – сказалось самоотравлением организма; и – операцией.

– «Эта болезнь бывает у стариков, видевших много горя», – мне объяснил один доктор.

«Старику», видевшему так много горя, едва стукнуло двадцать шесть лет.

Ближе стоявшие Блоки не видели моей главной особенности: рассеянный, а – видит; говорит гладко, а – мимо; во что вперен – о том молчит; слово – велосипед, на котором, не падая, лупит по жизни; а ноги – изранены.

Портрет Бакста, напечатанный во втором номере «Золотого руна», – это чем я не был: в те дни; это – защитный цвет; не посвященные в «историю» не видели истории моих терзаний, когда я подчеркнуто появлялся с Блоком, а тот ленился выдержать тон; я – «тон» выдерживал – до момента; не окончив последнего «словесно-велосипедного» рейса, – я рухнул; поднялось – «красное домино» в черной маске, с кинжалом в руке, чтобы мстить за святыню: в других и в себе.

Образ этого домино следует за мной в больных годах моей жизни, просовываясь и в стихах, и в романе: сенаторский сын так безумствует в бреде переодевания и в бреде убийства, как безумствовал я перед тем, как улечься под нож хирурга – в Париже, куда я попал рикошетом, ударившись о людей, мне ставивших в вину легкомыслие, когда «страдали» они-де; эти люди, умевшие не страдать, но капризничать, отдались забавам «козлиных игрищ» в те именно дни, когда из меня пролилось ведро крови – не метафорической, настоящей: о-т-р-а-в- л-е-н-н-о-й!

Через головы всех читателей считаю нужным сказать это сплетницам, исказившим суть моих отношений с Блоком; поздней мой друг (видный критик) признался мне: выслушав в свое время ходившие обо мне легенды, почувствовал он неприязнь ко мне, которую перенес и в печать; никто не понял, что под коврами гостиных, которые мы попирали, уж виделась бездна; в нее должен был пасть: Блок – или я; я ведро не пролитой еще крови прятал под сюртуком, и болтая, и дебатируя.

Февраль – март – Питер этого времени во мне жив, как с трудом разбираемые наброски в блокнот; вот безвкусица неуютного номера на углу Караванной; на столике чай; из теневого угла торчит нос; это – Блок; слишком быстро он выпускает дымок папироски; я словоохотливее, чем нужно; Л. Д., скучая, зевает; Блок встает, прохаживается, садится, отряхивает пепел, отрезывает:

– «Нет, у нас в Петербурге – не так!»

Я – москвич: москвичи не умеют повязывать галстук; я ощущаю: приезд мой – вторжение в его личную жизнь (сам же звал); его рот отведал лимона.

Не так и не то!

Л. Д. встала:

– «Спать хочется!»

Вот – я у Блоков: белые, холодные стены с зелеными креслами, с чистыми шкапчиками не рады, что я в них сижу; Александра Андреевна, кутаясь в шаль, говорит о своих сердечных припадках:

– «Займется дыханье, и сделается все – не так и не то!»

Здесь – тоже: не то!

А вот – первое чтение «Балаганчика»: в той же гостиной стоят Городецкий, Евгений Иванов, Пяст, я, – кто еще? Блок подходит к тому, к другому, с рукой, подставляющей портсигар; его защелкнув, усаживается: о нет, – не читать, а истекать… «клюквенным соком»[31]; истекает он вяло; и – в нос:

– «Э, да это – издевка?»

Традиции «приличного тона»: застегиваюсь и натягиваю, как перчатку, улыбку:

– «Да, да, – знаете».

С Блоком – ни слова.

А вот везу Блока к Д. С. Мережковскому; день – золотая капель; снег – халва, разрезаемый саночками; Блок – как мертвое тело; бобровая шапка – на лоб; нос нырнул в воротник; рыже-розовые волосы белой Гиппиус перевязаны алою ленточкой; она вполуоборот лорнирует Блока; талия – как у осы; я – сижу, мешая щипцами сияющий жар; Блок – в позе непонимающего каприза:

Ночь глуха.

Ночь не может понимать

Петуха.


(Блок)

Это его ответ на разговорную тему, поднятую Мережковским: «Петуха ночное пенье. Холод утра; это – мы»;З. Н. – на ту же тему:

Ты пойми: мы – ни здесь, ни тут:

Наше дело – такое бездомное…

Петухи – поют, поют.

Но лицо небес еще темное.


Молчание Блока бесит: «Не соглашайся, оспаривай, доказывай несостоятельность петушиного пенья!» И быстрым движеньем выхватываю из камина щипцы; взмах ими в воздухе: раскаленный кончик щипцов рисует красный зигзаг; и я – усовываю щипцы в багряно-золотой жар; «петух», – Мережковский, – старается; а потухающий жар – в пепельных пятнах.

Не то!

В эти дни мы разгуливаем по Невскому: с Зинаидою Гиппиус; на ней короткая, мехом вверх шубка; она лорнирует шляпы дам и парфюмерию в окнах; мы покупаем фиалки и возвращаемся в красную комнату укладывать открытый сундук; она бросает в него переплетенные книжечки, дневники, стихи, чулки, духи, ленточки; я – сижу около; Мережковские едут в Париж отдыхать от прений: Пирожков – уплатил[32]. И Д. С. очень радостно шлепает туфлей с помпоном пред нами; он заложил за спину свою руку с сигарой, бросающей запах корицы мне в нос; он – малюсенький, щупленький, зарастающий коричневым волосом, вертит шейку и пучит глаза, нам показывая свои белые зубы:

– «В Паггиже – весна!»

И здесь – тоже: но, отправляяся на Варшавский вокзал, он еще прячет голову в меха шубы (боится простуды); и только в купе надевает легкое пальтецо, свалив шубу нам на руки; Карташев, Серафима Павловна, Тата и Ната тащат ее обратно: на угол Литейного; перед отъездом я покупал «пипифакс» для дорожного пользования: Д. С. Мережковскому; это такая бумага, которой значение, по-моему, всем известно.

В эти дни я – на выставке «Мира искусства», набитой шуршащими дамами света и крахмальными чиновниками министерств; тут и паж с осиною талией, с золотым воротником; подошедшая Ремизова локтем толкает под руку, показывая глазами на смежный зал; в проходе, отдельный от всех, заложив руки за спину, кто-то бритый вперился в нас: два сияющих глаза; Ремизова же шепчет мне:

– «Он!»

Он – Савинков; я, опуская глаза, – прохожу; таки смелость! Шпики снуют здесь; скоро я везу стихи его в «Золотое руно»; Соколов их не принял.

Все – мелочи, меркнущие перед объяснением с Щ. и – с Блоком.

Щ. призналась, что любит меня и… Блока; а – через день: не любит – меня и Блока; еще через день: она – любит его, – как сестра; а меня – «по-земному»; а через день все – наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп; и перебалтываются мозги; наконец: Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей); даю клятву ей, что я разнесу все препятствия между нами иль – уничтожу себя.

С этим являюсь к Блоку: «Нам надо с тобой говорить»; его губы дрогнули и открылись: по-детскому; глаза попросили: «Не надо бы»; но, натягивая улыбку на боль, он бросил:

– «Что же, – рад».

Он стоит над столом в черной рубашке из шерсти, ложащейся складками и не прячущей шеи, – великолепнейшим сочетанием из света и тени: на фоне окна, из которого смотрит пространство оледенелой воды; очень издали там – принизились здания; серое небо, снежинки, и – черно-синие, черно-серые тучи; и – черно-серые, низкие хвосты копоти.

Мы идем с ним: замкнуться; на оранжевом фоне стены Александра Андреевна рисуется платьем тетеричьих колеров; она провожает глазами и, вероятно, следит за удаляющимся нашим шагом, пересекающим белые стены гостиной.

Я стою перед ним в кабинете – грудь в грудь, пока еще братскую: с готовностью – буде нужно – принять и удар, направленный прямо в сердце, но не отступиться от клятвы, только что данной Щ.; я – все сказал: и я – жду; лицо его открывается мне в глаза голубыми глазами; и – слышу ли?

– «Я – рад».

– «Что ж…»

Силится мужественно принять катастрофу и кажется в эту минуту прекрасным: и матовым лицом, и пепельно-рыжеватыми волосами.

Впоследствии не раз вспоминал его – улыбкою отражающим ему наносимый удар; вспоминал: и первое его явление у меня на Арбате, и какое-то внезапное охватившее нас замешательство; вспоминалось окно; и – лед за ним; и очень малые здания издали; там грязнели клокастые, черно-синие, черно-серые тучи, повисшие сиро над крапом летящих ворон.

Вот – все, что осталося от Петербурга; я – снова в Москве: для разговора с матерью и хлопот, как мне достать денег на отъезд с Щ.; от нее – ливень писем; такого-то: Щ. – меня любит; такого-то – любит Блока; такого-то: не Блока, а – меня; она зовет; и – просит не забывать клятвы; и снова: не любит.

Сколько дней, – столько взрывов сердца, готового выпрыгнуть вон, столько ж кризисов перетерзанного сознания.

31

«Истекаю клюквенным соком» – строчка из «Балаганчика».

32

Издатель Мережковского.

Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций

Подняться наверх