Читать книгу Тихий солдат - Андрей Бинев - Страница 2

Часть первая
Командарм
1935-1943 г.
1. Волки на дороге

Оглавление

Из Лыкино он уходил поздней свинцовой ночью под жалобный, бессильный плач матери и попискивание младшей сестры.

Снег уже давно сошел, но черная, прохладная еще земля была так густо пропитана талой водой, что та стояла небольшими черными прудиками вдоль размытой, ухабистой дороги. Телеги вязли в прошлогодней колее по самую ось, а недокормленные лошади натужно храпели, вытаскивая их из глубоких заболоченных рытвин и бездонных ям, в которых мог бы захлебнуться даже семилетний ребенок.

Никто, ни за какие посулы, увещевания и клятвы прислать к лету богатых гостинцев не согласился везти Пашку за семь верст к станции, и он, ожесточенно махнув на всё рукой и забросив за спину свой полупустой сидор, побрел пешком. Сапоги промокли сразу, как он вышел за околицу, и теперь противно чавкали в ледяной воде. Но Павел упрямо двигался на северо-восток, к станции, угадывая путь лишь по знакомым очертаниям холмов и редких, темных теперь, рощиц. Дорога местами так сливалась с почерневшим полем, что он останавливался и долго, мучительно всматривался в кромешную тьму горизонта, ожидая хотя бы на мгновение рожка месяца, выскальзывающего время от времени из-за низких свинцовых туч.

Теперь, лежа в жаркой казарме в окружной школе младшего начсостава, он с содроганием вспоминал ту долгую и мучительную дорогу к станции. Волков, которыми всегда были полны тамбовские степи, Павел не боялся. Он знал, что они нипочем не решатся выйти на охоту за человеком в такое ненастье, потому что сами утопнут в озерках, разлившихся по земле после такой небывало снежной зимы. Им не под силу была теперь такая далекая охота. Да и передохли серые целыми стаями из-за затянувшихся лютых морозов и многомесячного голода. Он сам видел днями две развонявшиеся худые волчьи туши на опушке еле оттаивавшей поздней весной березовой рощицы.

Лишь к рассвету впереди замаячил единственный огонек станции. Павел, задыхаясь и страдая от промерзших насквозь, до полного бесчувствия, пальцев ног даже ускорил шаг. Хотелось поскорее попасть в деревянный, протопленный дом, считавшийся важной станционной вехой местной узкоколейки. Станция Прудова Головня была единственным связующим звеном с остальной земной цивилизацией. Пять часов чуханья дымной, душной «кукушки» по разболтанной, местами даже ржавой, железке, и вот тебе – дальние пригороды большого и светлого, как ему тогда казалось, города Тамбова.

Теперь же, лежа в ночной тиши казармы, в самом теплом и уютном ее углу, он усмехался тому, как наивно, как слепо он понимал городское явление цивилизации и каким далеким это оказалось от истинных ее примет.

«Кукушка» тронулась лишь часам к одиннадцати утра, потянув два темных деревянных вагона, из которых лишь один отапливался прогоревшей буржуйкой. В него торопливо залезло семеро нищих, мрачных сельчан из Куликово, двое худых волынцев и трое каких-то бородатых бродяг, пьяных, грязных и злых, бог знает каким образом попавших в эти голодные и скудные теперь степи.

В дороге бродяги стали резаться в карты под свечным огарком на перевернутом ящике, орать, материться без всякого удержу, хватать друг друга за бороды, за грязную рвань, которую уже и одеждой-то назвать было нельзя, и, в конце концов, один из них, самый старший, худой и крикливый, выхватил сапожный нож и ни с того ни с сего кинулся на одного из волынцев, жаловавшегося гнусавым голосом односельчанину всю дорогу, о том, как у них, у единственных в их степной Волыни, отобрали последнюю слепую курицу да хромого петуха, и теперь только собака одна осталась из всей домашней живности, да и та худее его самого, что было почти невероятно.

Нож опасно скользнул по плечу, чуть было не распоров тонкой морщинистой шеи волынца. Сам же он сжался в комок, а глаза распахнулись так, что только они и остались на изумленном лице. Рот был упрятан в глубокой морщине между крошечным остреньким подбородком и свернутым набок, неприметным носиком. Из вспоротого рукава брызнула хилой струйкой кровь, волынец слабо вскрикнул. Пассажиры ахнули и метнулись в стороны, кто куда. Бродяга, взревев по-звериному, вновь взмахнул рукой, с торчащим из ее кулака косым лезвием ножа, но тут же замер, точно окаменел. Перед ним стоял Павел, высокого роста, с развернутой широкой грудью и мощными плечами парень. Глаза его были строгими, решительными. Вроде бы и совсем молод, а как-то очень уверен в себе. Это пугало, настораживало. Не случайно же он так смел, а если у него наган? А если двинет сейчас так, что голова у кого-нибудь отвалится? Вот ведь глядит как – зло и спокойно.

– Чего балуешь! – Павел отбросил в сторону сидор, который так и висел в дороге на его плече, и грозно надвинулся на бродягу, казавшимся по сравнению с ним немощным и злобным карликом.

– Брось! – уже тише и потому даже страшнее добавил Павел. – Ну!

Он показал бродяге огромный свой кулак и потряс им в воздухе. Двое других бродяг издевательски захихикали в сумерках вагона. Послышалось с их стороны:

– Ладно тебе, Кукиш! Считай, отработал! Нет за тобой долга. Давай сюда, еще раскинем…вот на этого, на смелого.

– Я вам раскину, нечисть косолапая! – крикнул в темноту Павел, – А ну вышли сюда все трое… А то сейчас, жиганы, головы всем поотрываю!

Он вдруг схватил с пола что-то тяжелое и запустил им в темноту. Попал, видимо, метко, потому что оттуда послышался сдавленный крик:

– Сдурел, битюг! Ты чего ящиками-то…! Угол-то железный…

Павел размахнулся и с придыханием впечатал кулаком прямо в переносицу того, что все еще стоял с сапожным ножиком перед ним. Мелькнули в воздухе лишь ноги в стоптанных башмаках, и бродяга мгновенно исчез в темноте.

– Ладно тебе, паря! – опять крикнул кто-то обиженно, – Мы мирно теперь… Да вот те крест!

Порезанный волынец всю дорогу жалобно стонал, прикладывая к глубокой царапине на предплечье грязную тряпку, которую ему с явным нежеланием протянул односельчанин.

– Ох, времена, времена! – гнусавил он со слезой, – И кур отняли, и с голодухи помираем, и сеять нечего…, а тут еще такое хулиганство на железке! Как жить! Как жить!

Бродяги, похоже, задрыхли в своем темном углу. Но Павел не решался повернуться к той стороне спиной и до самой конечной станции так и просидел в напряжения, прижав к себе сидор. А ведь хотел поспать в дороге, измучен был он теми семи верстами по грязи.

Еще осенью, перед самой распутицей, до первого снега, к ним в Лыкино прискакал верхом молодцеватый помощник военкома, улыбчивый, шумный мужчина лет за тридцать. Он объезжал до зимы дальние тамбовские деревушки, оскудевшие мужчинами еще с начала двадцатых, и сверял путаные списки призывников. В Лыкино из всего списка на двадцать три юноши обнаружилось лишь восемь, а остальные давно уже разъехались по городским стройкам, сели в тюрьму каждый за свое, а двое утопли в прошлом году в пруду – пьяными купались. Один стал тонуть, другой его спасать, так в обнимку и пошли ко дну.

Кроме вновь учтенных юных призывников, в Лыкино трудоспособного населения вообще было мало. Многие дома стояли заколоченными и поросшими сорняками уже лет тринадцать, а то и больше. Как похватали тогда смутьянов целыми семьями, как увезли их за Урал, под плач и стоны, а кого-то и в трибунал, так и остались их родовые гнезда без жизни. Соседи Пашки Тарасова Куприяновы вот так и сгинули почти все.

Павел помнил еще Куприяна Куприянова, сына Аркадия Андреевича, который был чуть старшего его самого, годика на два. Так тот, когда отца потащили со двора связанным и битым уже до крови, вцепился в ремень к командиру, что командовал бойцами, да повис на нем так, что у того даже ремень с треском лопнул. Куприяна приложили ногайкой, которые раньше только у казаков были, и добавили сапогом по ребрам раза два. Отца, говорят, расстреляли в Тамбове, немедленно после трибунала, в тот же день, а всех Куприяновых собрали в кучу и отвезли на станцию Прудова Головня. А там в кукушечку и почухали они себе не то в сибирские топи, не то вообще на крайний север, к белым медведям. Их тогда многих из Лыкино в ту кукушечку набили, с детьми, с бабами, со стариками. Брошенные вещи потом приходили собирать на станцию и куликовцы, и волынцы, и даже некоторые лыкинцы, кто совсем уж без совести. Не влезли вещи в два тесных вагона, вот и погрузили в них только людей. Куда повезли, зачем, никто не говорил. И суда-то не было.

Вот с тех пор и стояли заколоченные, прогнившие, поросшие живучим сорняком дома сосланных и расстрелянных. Население умолкло, посуровело. Дети почти не рождались, потому что мужчин не осталось – кто в Красной Армии служит, кто сидит где-то в лагерях, кто в город сбежал от тяжких воспоминаний, а кто и спился до полного посинения.

Правда, попадались еще те, кому казалось, что советская власть поступает верно, потому что до нее тут были богачи, но было и нищее батрачество. Не все когда-то, после барского отпуска в шестидесятых годах девятнадцатого столетия, сумели завести крепкое хозяйство, обогатиться, зажить с расчетом на многие поколения вперед. Тысячи людей так и батрачили на сотню сильных и предприимчивых. И вот, что было обидно – барщина была когда-то освящена богом и царем, и как бы ни была тяжела, все же она с их крестьянской кровью давно сжилась, а эти, новые баре, из своих, из голытьбы, кем освящались? Какой такой справедливостью? И не то, что удачливые или умелые они были, а просто наглые и жестокие. Вот, рассуждали многие, советская власть и внесла свой почин, все по полочкам разложила: нет, мол, богатых или бедных, а есть труженики и гниды, они же – кулаки, за тружеников можно постоять, а гнид – так сразу к ногтю. Однако и тут что-то случилось, что-то сразу пошло не так. Перемешались те и другие, и как будто уже новые баре пришли, да только назначенные властью, а не избранные. Эти баре уже никого не делили на тружеников и лодырей, а всех скопом считали врагами, которых нужно ободрать как липку, и все вывезти от земли в каменный город, а там уж точно одни пьяницы да лодыри живут. Из крестьян стали вдруг выбиваться уже не те, что раньше, не те, что имели везение или даже наглость, а те, кто искренне принимал новые лозунги и не собирался спросить за все обещания с новой власти о земле. Приехали учителя из города, милиционеры, чекисты и стали указывать, как жить, как все правильно понимать. Многие тут же забыли старые распри, и то, что одни батрачили на других, послушали своих горячих атаманов и собственных говорунов, да и восстали.

Дошли слухи, что и матросы поднялись в Кронштадте, и казаки на Дону вооружаются, сбиваются в стаи, и вообще народ не доволен красной властью, а Ленин с Троцким, так те немецкие шпионы, командуют у них одни латыши да поляки с евреями. А если русские, так из уголовников, из жиганов, что еще при царе на каторге сидели. Еще и революционные китайцы, дескать, пришли, а они самые жестокие, вот-вот до Тамбовщины доберутся, только через Урал перевалятся и тогда всем один конец будет – что ты батраком был, что кулаком, им без разницы это.

Однако же советская власть оказалась куда более жестокой, чем любые китайцы или революционные латышские стрелки сами-по-себе. Прискакал командир, говорят, из бывших, из дворян, Тухачевским его звали, а с ним регулярные войска, и стали они направо и налево рубить головы, из орудий стрелять и даже немецким газом, как те же германцы в Первую мировую, душить восставших прямо в их домах, в тамбовских деревнях. Если восставшая деревня в ложбинке, так газ туда сам падал и всех разом убивал. А если деревня на горе стоит, то это чудный ориентир для артиллерии. Если на плоскогорье, то тут и конница справится, одними шашками да пулеметами. Оставшихся похватали и повезли кого куда – одних под трибунал отдали, вроде, как военных преступников, а других увезли в такие дальние дали, что ни туда, ни оттуда голоса не доходят.

Вот чем тогда крестьянское восстание кончилось! Агитаторы кричали с красных, кумачовых трибун, что это все кулачье затеяло и кулачье же за оружие взялось. А люди глаза прятали, потому что тут, в тамбовской губернии, одно время, вспоминали шепотом старики, почитай, все были кулаками, кроме ленивых. Тоже врали, разумеется, но вот так говорили, а те, кто власть оправдывал, либо, мол, неместные, то есть приезжие из разных городов, либо окончательные подлецы и дураки. А сам Тамбов, рассказывали, был славным городом – туда вся Россия, и многие даже из-за границы, приезжали на ежегодные балы. Говорят, именно тогда архитектура города стала изменяться к лучшему.

Но все рухнуло в начале двадцатых. Тот самый чужак Тухачевский приехал и стал тут командовать войсками. Расстрелы без судов или со скорыми судами! Да и не он один лютовал! Гражданская война тогда зашла в свой завершающий круг и сожгла в нем целую губернию, славившуюся когда-то своим черноземом, который аж на четыре метра в глубину покрывал эту землю жирной сальной прослойкой. Как было не возмутиться, если отнимали после засухи двадцатого года весь урожай, хотя просили, умоляли о пощаде, ждали до последнего часа понимания! Но оно не пришло, а вместо него – войска. Думали, другие поддержат, но никто так и не дошел сюда.

Лыкино тоже полной ложкой эту горькую кашу распробовало. Большая семья совсем обмелела – двух молодых дядек взяли прямо с обрезами, верхом, а отца, Ивана Алексеевича Тарасова, арестовали за то, что не выдал младших братьев, хотя сам ни в чем не участвовал, и сослали его подальше. Он там и помер в одиночестве через четыре с половиной года, от воспаления легких. Остался сын Павел, шесть сестер, самой маленькой из которых двенадцать лет (она низкорослая была, худущая, глупенькая совсем, палец сосала с утра до ночи, едва за пятилетнюю бы сошла), а остальные девки на выданье – от четырнадцати до семнадцати годов. Да Павлу девятнадцать уже. Четвертого февраля только вот стукнуло.

Вот во всей деревне точно также и остались одни старики, вдовы с детьми, по большей части чуть старше тринадцати-четырнадцати лет, но до призывного возраста не дотягивающие еще, да два десятка мужчин среднего возраста, на расплод, как говорил председатель их нищего колхоза.

Посмотрел, посмотрел помощник военкома с высоты своего седла на восьмерых недокормленных, за исключением Павла и еще одного крепкого парня, допризывников и отчаянно отмахнулся.

– Эх! Отсрочка вам всем будет на год. Кто ж по весне на пашню-то пойдет, если и вас забреем? Я же сам, хлопцы, из сельских, из полтавских. Революцией мобилизованный…

Он что-то почеркал огрызком химического карандаша в мятой бумаге со списком молодежи мужского рода и повернул коня обратно, к станции. А оттуда не то той же кукушкой, не то даже верхом, с докладом в Тамбов, к военкому. Вот шею-то намылит! Губерния никогда такие крохи под штык еще не ставила. Совсем обмелела народом. По головке не погладит. А кто виноват? Кто ссылал, кто расстреливал? Он, что ли? Где ж взять теперь призывных парней? А после что будет? Неродившихся-то сколько еще!

На околице Лыкино помощника военкома догнал Павел Тарасов. Схватил рукой коня за узду и ловко остановил. Помощник покрылся краской сразу и нащупал кобуру с наганом. Лошадь захрапела, заплясала нервно на тонких длинных ногах.

– Чего! Чего! – вскрикнул помощник.

– Это…я…, товарищ, … с вопросом…

– Кто ты!

– Павел Иванович…, Тарасовы мы… У вас в списках…

– Помню. Здоровяк…, ты да еще один…

– Помочин Степка это… Остальные…слабые еще… Комсомолец я. Один тут. У нас ячейка на станции…

– Тебе чего надо? – помощник насупился, хотя это не шло его задорному лицу со вскинутыми белесыми бровями и веселыми карими глазами.

– Возьмите в Красную Армию…, хоть сейчас! Христом-богом прошу!

– Как это!

Помощник ловко соскочил с коня и быстро размял ноги, подергивая их то вправо, то влево. Он развернул командирскую сумку и вытащил знакомую смятую бумагу.

– Тарасов, Тарасов… Ах, вот ты! Так тебе еще до февраля так и так положено по закону. Только четвертого девятнадцать годков-то стукнет, чтобы в допризывниках числиться. А до двадцати одного тебе еще о-го-го сколько! Да и сам призыв только осенью. Гуляй – не хочу! И потом, я вам всем еще год отсрочки даю. Мне за это, знаешь…

– Не надо, не надо мне отсрочки! Заберите, как девятнадцать исполнится, весной, пораньше…

– Да что ты, парень! Права не имею! Ты допризывник, а не призывник. Думаешь, в красной армии один мед пьют? Страна-то большая, от океана до океана! Сошлют вот… Матери, может, совсем не увидишь! Мать-то есть? Или батя? Братья, сестры?

– Мать, – опустив голову, будто о чем-то печальном ответил Павел, – Батя помер. Сестры имеются…

– На выданье, что ли?

Павел закивал и вдруг вскинул голову в ответ на веселый смех помощника.

– Ай, да, хитрюга! Ай, да Тарасов!

Он стал бить себя руками по бедрам, распаляясь все больше. Павел несмело улыбнулся, криво, исподлобья поглядывая на военного.

– Вот так, Паша, и я со своей Полтавы в войска подался. У меня аж семь сестер было на выданье…, половина из них, можно сказать, перезревших слив… Так мне любая служба те самым медом казалась! Кормить всех… Голодуха! Эх! Прибежал в Полтаву к одному хорошему военному человеку, в ноги бросился, сапоги хватаю – возьмите, говорю, верой и правдой служить буду. Не могу, кричу, сил нет! Один лямку тяну! Сестры бесприданницы! Все жрать хотят! Он меня пожалел. Если б не он…! В Красную Армию определил, с властью человек… Хоть и временный был у нас, прикомандированный… Взяли меня в пулеметную роту, в стрелковый полк! На довольствие поставили…, для семьи даже кое-чего оставалось, для сестер. Трое из них, правда, все равно померли, от голода… Тяжелые были годы, паря! Ох, тяжелые! Я потом уж остался на сверхсрочную. И вот здесь теперь, у вас…на Тамбовщине, помощником у самого военкома. Так что, мне, парень, это известно!

Он, пока рассказывал, посерьезнел и, наконец, тяжело вздохнул.

– Вот что, паря… Сейчас я тебя никак взять не могу. Не положено. А вот будущей весной сам приезжай в Тамбов и сразу ко мне, в военкомат. Спроси помощника военкома Павлюченко. Это я и есть…Константин Зиновьевич Павлюченко. Покумекаем, посоветуемся… Может, и придумаем чего-нибудь путного.

Он зачем-то похлопал себя по груди, зацепился пальцем за ослабленную портупею и тут же стал ее заботливо затягивать, сопеть при этом. Паша закивал и бойко схватил руку помощника, стал трясти ее к его страшному удивлению и даже как будто к возмущению помощника военкома.

– Ну, ну! Вот чудак-то! Крепко ж вас тут скрутило, что в Красную Армию, сломя голову, бежите раньше срока. Может, хотя бы до осени-то потерпишь?

– Христом бога прошу! Честное комсомольское! Замолвите словечко, товарищ помощник военкома! Пусть весной берут… Пусть с девятнадцати… Я – куда прикажут! Ей богу!

– Так ведь отсчет действительной только с первого января следующего за призывом года начнется. Ты как? Это понимаешь?

– Всё, всё понимаю, товарищ помощник военкома.

– А другие-то не пойдут?

– Другие не знаю. Другим отсрочка… – почему-то испугавшись, поспешил сказать Павел.

Помощник ускакал, а Павел стал тайком готовиться к уходу. Мать почувствовала, принялась браниться. Просить стала, пугать, обещала проклясть, если сбежит. Но Павел был неумолим. Вот она и провожать его даже не стала, когда он в ту самую ночь уходил. Ему девятнадцать уже с четвертого февраля, а это уж середина марта. И так уступил матери! Крышу залатал, сарай починил, ограду заново поставил. Что еще надо! Сестры озлились, даже смотреть в его сторону не стали. Только младшая дурочка плакала. Сама не знает, почему. Ей-то никогда в возраст на выданье не войти. Плакала и плакала себе, глупая.

Павел выпрыгнул первым из «кукушки».

Сейчас, лежа на топчане в казарме и глядя в серый, давно небеленый потолок, он вспоминал, как торопливым шагом пошел в сторону города, до которого было еще двенадцать верст по размытой дороге от той станции, где кончалась узкоколейка. Когда-то здесь стояли большие амбары, куда свозили зерно из семи деревень, а там вон две мельницы были… Большое богатство было! А что теперь? В амбарах держать стало нечего. Их превратили в железнодорожный склад: стащили сюда ржавые железки и всё бросили. Обе мельницы сгорели во время того мужицкого буйства. Говорят, их войска сожгли, по приказу Тухачевского, чтобы по кулакам больнее ударить. А ударили по всем разом! Вокруг станции теперь живет один нищий народ, хилый, невеселый не то что раньше! Рыночек здесь теперь совсем убогий! Чем же на нем торговать? Вот, разве, куликовцы, лыкинцы да волынцы и еще из пяти нищих деревень приедут да меняться станут дырой на дыру. Вот тебе и вся торговля. Все это в голове у Павла Тарасова стучало, повторяя слова каких-то мужиков из Лыкино, которые уже давно куда-то уехали, а многих увезли силой.

Павел буквально бегом пустился по дороге на Тамбов. Только в кусты свернул по естественным надобностям, а потом опять на дорогу выскочил и заспешил к городу бодрым шагом. Трое жиганов, бродяг, увязались за ним. Сначала потеряли его, когда он в лесок нырнул, заметались, громко заматерились, но вдруг, увидев его вновь быстро едущим по дороге, кинулись следом. Павел их приметил и на всякий случай подобрал тяжелый камень на дороге, сунул его в карман старого овчинного тулупчика, в котором ходил, начиная с осени и до поздней весны, вот уже года три, а то и все четыре. Тулуп достался Павлу от одного из младших братьев отца, убитого за участие в бунте. Был он весь в дырах и прорехах, но Павел научился латать его как хороший скорняк и очень гордился своей искусной работой. От высокой влажности тулуп давно задубел, потемнел, покрылся грубой коркой, зато все еще хранил тепло. Воротник пришлось обшить войлоком, отчего он лихо торчал вверх, вместо пуговиц Павел приделал дубовые чурочки, ловко обстрогав их предварительно, а на полу нашил из того же войлока крепкие петли.

Жиганы задыхались, торопясь за ним, явно не поспевали за сильным молодым человеком. А он только усмехался – давай, мол, поглядим, какими вы меня догоните.

Павел хоть и доучился только до четвертого класса, часто по просьбе учительницы Анастасии Николаевны, у самых младших проводил уроки. Больше, кроме той самой Анастасии, да еще совсем уже больного, чахоточного Алексея Алексеевича, никто уроков не проводил. Не было никого. Потом школу и вовсе закрыли. Это когда Алексей Алексеевич умер. Заколотили, как другие дома. Так что Павел дальше четвертого класса так и не продвинулся. Правда, записали ему семь лет учебы, в благодарность за то, что помогал Анастасии Николаевне и Алексею Алексеевичу. Впрочем, если бы и не закрыли ее тогда, все равно ходить туда было почти уже некому – люди разъехались, увезли детей, а те, что еще оставались, с утра до ночи работали в поле со взрослыми, на огородах, да и по дому что-то бесконечно делали. Рабочих рук не хватало, а уж мужских и подавно. В тридцать первом году буквально за неделю образовали колхоз. Поначалу туда всего за день свезли рабочих из Тамбова, в основном, спившихся, проворовавшихся личностей, поселили их в бывшей барской усадьбе, давно уже порушенной, холодной, с протекающей круглый год крышей – что в летние дожди, что в осенние ливни, да в зимние и весенние оттепели. Рабочих и оставшихся местных крестьян, не спрашивая, как раз в тот в скороспелый колхоз и записали, дав ему название «Октябрьские зори». Очень скоро городские рабочие разбежались, а крестьянам стало не под силу работать в этих нищих «зорях»: два трактора не работали, так и не завелись ни разу, скотина вымирала от недокорма и болезней, поля зарастали живучим сорняком. От всего колхоза осталась лишь школа, расположившаяся в одном из немногих теплых строений помещичьей усадьбы. Ее, эту школу, вписали в перечень имущества колхоза, как «культурный революционный объект», наряду с клубом. Клуб открылся лишь раз, там случилась кровавая поножовщина, и его приказано было заколотить до особого распоряжения. Тем более что располагался клуб в бывшей деревенской церкви с обрушившейся еще в двадцать первом году колокольней – в нее сразу два снаряда попали. А вот школа, вопреки всему, сохранилась. Она далеко в стороне была от той памятной бойни.

Говорили, что покойный Алексей Алексеевич налаживал тут обучение крестьян еще до революции, и все, кто умел читать, писать и считать, были его выкормышами. Он был направлен сюда за участие в студенческих волнениях в ссылку еще в седьмом году из самой Москвы. Пригрел его и основал школу, которая тогда располагалась в большой теплой избе на задах имения, старый помещик и его сын, бывший артиллерийский офицер, получивший тяжелое ранение в японскую войну. Сам этот молодой инвалид-офицер вел в школе математику, химию и физику, а помещик, его отец, помогал Алексею Алексеевичу с преподаванием родного языка, литературы и латыни. Многих помещиков в губернии забавляло, что некоторые крестьянские юноши из Лыкино ни с того, ни с сего вставляли в речь латинские афоризмы, да еще очень к месту. В гражданскую войну, в середине восемнадцатого, старый помещик, пытаясь погасить пожар в школе или хотя бы спасти часть учебников и книг, сгорел живьем. Его сын-инвалид вдруг исчез. По рассказам, он якобы уехал на юг, а оттуда не то в Грецию, не то в Болгарию на постоянное жительство. Говорят, его спас какой-то любимый ученик отца, уже оформившийся к тому времени человек, занимавший в Красной армии ответственный пост.

Павел помещика и его сына, как и старую школьную избу, разумеется, не помнил – слишком был мал еще, но Алексея Алексеевича знал и перед ним робел, хоть тот ни разу не повысил голоса и даже не посмотрел с раздражением. Павел буквально трепетал перед его знаниями, его необъяснимой стойкостью, его каменной непреклонностью в виду любой власти – школа, говорил бывший революционный студент, есть такое же важное государственное начинание, как и больница, потому что она лечит от безумия и беспамятства все настоящие и будущие поколения. Без нее нет ничего сегодня и ничего не будет завтра. Если есть школа, есть государство, нет школы – нет государства. Коли школа дурная, то и государство дурное, утверждал он. Собственно, и с больницей также: лечат больных – будем жить, не лечат или дурно лечат – жить не будем. Стало быть, и государства в конце концов не станет.

Такими простыми формулами он убеждал и белых, и красных, и даже нетрезвых бандитов, захватывавших время от времени Лыкино и прилегающие территории. Каждый желал прослыть мудрым борцом с несправедливостью (хоть и грабил как обычный разбойник), а потому школу Алексея Алексеевича, переехавшую в отапливаемое небольшое помещение имения, до того бывшее зимним садом старого помещик, не трогали, и даже по этому поводу издавали собственные охранные указы. В одном из них разбой ник Петр Белоконь, прискакавший, видимо, из Украины со своей лихой шайкой, очень торжественно написал: «Дабы вольное христианское государство было, надлежит гимназии быть по всем добрым военным порядкам, а воли в школе никому даром не давать, потому как тут должны жить все в великом единоначалии, до смерти. Атаман и главный правитель всех губерний Петр Макарович Белоконь, собственноручно».

Таких указов у Алексея Алексеевича скопилось множество. Он их берег, а некоторые в рамках даже вывешивал на стенах, как, например, тот, атамана Петра Белоконя. В этой школе у Алексея Алексеевича и у новой учительницы Анастасии Николаевны, приехавшей сюда из Тамбова в двадцатом году, Павел и постигал начальные науки. Особенно он любил уроки истории, которые вел Алексей Алексеевич, да так вел, что казалось, учитель сам, лично прожил все эпохи, знал каждого, о ком рассказывал, видел все своими глазами, слышал своими ушами. Очень он был убедителен и тверд в своих знаниях. Покашляет, покашляет, сплюнет в белый платочек что-то, вздохнет и начнет новый рассказ.

Так вот Павел помнил уловку Александра Македонского, о которой покойный чахоточный учитель рассказывал с хитрой усмешкой. По той уловке, коварный молодой грек что есть силы улепетывал от врага, то убыстряя скорость, то замедляясь. Только враги приблизятся, а он, вроде бы, в панике, как будто последние силы собирает и опять отрывается от них. Они, распаленные близким запахом врага, давай опять догонять. И так много, много раз. А на самом деле его воины все были на выносливость тренированы просто великолепно! Им равных не было в этом! Каждый мог марафонскую дистанцию очень даже легко сделать. И даже рекорд поставить! Вот как он, Павел Тарасов. Атлет, красавец, на самого Александра Македонского похож, если по тому изображению судить, которое было в учебнике. Хотя тот грек ведь? Очень даже древний! Нос только у Пашки картошкой, а у того правильной, классической формы.

А как измотаются, выдохнутся преследователи, Александр Великий свое войско разом разворачивает и с наскока прямо в лоб! Полчаса рубки и целой армии как не бывало! Они-то усталые, а его воины все как огурцы! Тоже атлеты…

Павел применял теперь такую же тактику и очень собой сейчас гордился. Это для него как игра в кошки-мышки была. Ничего, что он, вооруженный лишь камнем, один против трех мстительных бродяг, зарезавших, должно быть, уже немало разных олухов на пустынных дорогах. Весело ему! Даже будто бы радостно. Потому что он теперь свободен, потому что идет в Красную Армию, а там все ведь как братья. Все живут по приказу и все у них общее. Хорошее начало получается с этими жиганами! Воевать, так воевать!

А жиганы оказались не такими уж и слабыми. Шли теперь бойко, след в след. Мстительные черти! Чего с этой деревенщины взять? Котомка-то вон худая! Рубаха там, небось, да какие-нибудь рваные портянки. Тулупчик старенький, хоть и подшит как будто неплохо. Может, еще краюха хлеба, в лучшем случае. Тоже улов, конечно! Но разве за таким будешь гоняться, если ты в своем уме? Но вот то, что этот паренек унизил их в кукушке…, такое не прощается. Как же друг другу-то в глаза потом смотреть! И старший, который пнул ножом того волынца, потому что проиграл его в карты, тоже не желает позора. Потом не оправдаешься, когда кто-нибудь из двоих расскажет кому-нибудь. Значит, надо догнать и порешить наглеца. Сам виноват! Его же никто не проигрывал! Чего лез, спрашивается!

– Эй! Постой, паря! – крикнул уже после шестой версты старший из бродяг, тот, что был с сапожным ножом, – Спросить хотим. Да стой же ты! Неужто боишься! Вон здоровый какой! И камень у тебя… Я видел, как ты его подобрал. Да стой же ты, чудак!

Павел покраснел, почувствовав близость боя. Тут не открутиться уже никак. Все равно должно случиться. Хорошо бы, наверное, теперь, потому что он чувствовал, что сам уже выдыхается на пустынной холодной дороге, топнет в лужах, хоть и меньших, чем их, лыкинские, но все равно глубоких, болотистых. Еще немного и сам ослабнет!

За все время лишь одна грузовая машина, надсадно ноя мотором, прокачалась в сторону Тамбова. Павел махнул было рукой, но шофер даже головой не повел и машина скрылась за серым холмом.

Бродяги встали, и Павел встал. Повернулся к ним лицом, глубоко дыша, чтобы восстановить сердечный ритм, о чем он когда-то тоже прочитал в книге об одном удачливом воине. У Павла даже голова закружилась от переизбытка кислорода, и он умерил дыхание. Бродяги подошли ближе, стали волчьим полукругом. Старший осклабился холодным жиганским оскалом.

Павел с детских лет участвовал в деревенских кулачных боях. Случалось, что и один шел против пятерых, и чаще всего одолевал их. Хотя его считали тихоней, потому что первым никогда в драку не лез и все пытался уладить миром. Когда резонов уже не хватало, тихий паренек, похожий на крупного, взрослеющего котенка, становился вдруг львом. Приходили и из соседних деревень биться, да и лыкинцы к ним наведывались за тем же. Но всегда были «железные правила» – без железа! Только на кулачках и лежачего не бить! Впятером на одного пожалуйста, если тот такой смелый, а за все остальное строго спросят обе стороны, и взрослые по головке не погладят.

Это не выветрилось даже с обветшанием мужского рода в тамбовской губернии.

Теперь Тарасов стоял на пустынной дороге против трех бродяг и прикидывал в уме, есть ли у них такие правила, или тут сунут ножом под ребро, а потом дорежут и забьют ногами? Склонялся к тому, что никаких благородных правил у этих волков нет и быть не может. Они дикие звери и законы у них звериные – зарезать слабого и сожрать, пока он еще теплый, парной. Только теперь Павел понял, что тут шутки в сторону, что, как говорила иной раз учительница Анастасия Николаевна, пан или пропал. Неужели пропал? Надо было для этого бежать из лыкинского нищего колхоза и от матери с сестрами!

– Ну, чего ты теперь такой пугливый? А? – продолжал недобро ухмыляться старый жиган, которого его товарищи в вагоне назвали Кукишем, – в теплушке на помощь деревенских еще надеялся? А тут нет никого! Считай, и там не было. Да вот мы с устатку были, опять же узко там. А здесь – простор! Режь, не хочу!

Бродяга широко раскинул руки и глубоко, будто мечтательно вздохнул. В руках у него был крепко зажат тот же короткий, с косым лезвием, сапожный нож. Таким распорешь любую дубленую кожу от начала до края. С треском!

«Волки» сходились ближе, незаметно окружая одинокую жертву на дороге.

Даже сейчас, в ночной казарме, перед самым отъездом в Москву, Павел содрогнулся, вспоминая то чувство, которое захлестнуло его на той холодной и топкой дороге. В кукушке, в теплой узкой темени не было так страшно, потому что противник не мог подойти к нему с тыла, а тут впервые в жизни он ощутил ледяную близость смерти. В деревенских кулачных боях, под самогонными парами для куражу, тоже никогда не чувствовалось безвыходности, как это было здесь.

Все трое бродяг в серых, драных одеждах, точно в потрепанных волчьих шкурах, стали серьезными и настороженными. Приготовились к резне. Вот-вот задерут своей безжалостной сворой! Жить оставалось минуты. Он это ощутил даже ногами, которые вдруг непривычно дрогнули. Жиганы были низкорослыми, но кряжистыми, сухими. Словно ослабленные голодом волки. И от того – еще злее, еще сильнее! Ослаблено сильнее! Бывает же такое!

Павел медленно вытащил из кармана камень, зажал его наподобие свинчатки в огромном своем кулаке и расставил для устойчивости чуть подрагивающие от нервного напряжения ноги. Сидор слетел с плеча и чавкнул в грязь. Павел подумал, что, если и достанет до них, то тут одной дракой уже не обойдется, потому что у врага нет такого правила – до первой крови, как в деревенских кулачках. Надо их калечить, а если выйдет – убивать! Вот такого он еще не делал. Не было у него этого в короткой его девятнадцатилетней жизни. И не чаял, что будет! Да еще здесь, на пустынной дороге, в полном одиночества. Некому тут прикрыть тыл, некому помочь.…Они это тоже знали.

Жиганы понимали, что судьба на их стороне – и потому, что путник одинок, и потому что ему неведомы правила боя до смерти, а не всего лишь до первой крови.

Первым вырвался вперед худой, но крепкий зверь, что стоял слева. Павел мгновенно заметил блеск железа в его кулаке. Значит, и там что-то есть! Мелькнуло длинное узкое лезвие. Павел отскочил и махнул кулаком. Рука просвистела рядом с головой нападавшего. Тот поскользнулся в грязи, но все же устоял, отчаянно балансируя руками. Тут же прыгнул Кукиш со своим сапожным ножом и задел Пашин тулуп под самым животом. Громко затрещало, но до тела короткое лезвие не достало. Жиган издал довольный клич и сделал еще один глубокий выпад. Павел резко выкинул вперед левый кулак, а бил он одинакого сильно обеими руками, и бродяга, как тогда в кукушке, свалился ничком на дорогу. Из разбитого носа мощной струей хлынула кровь. Однако он тут же вскочил на ноги и вновь ударил лезвием, теперь повыше, стараясь попасть Павлу в горло, но вновь промахнулся. Павел отскочил назад, краем глаза увидев, что его «сидор» теперь у них в ногах. Третий бродяга с любопытством покосился на серый, вымазанный в грязи мешок и отбросил его ногой в сторону. В руках у него была финка с широким лезвием.

«Звери» решили поменять тактику, и один из них, тот, что напал первым, стал стремительно заходить со спины. Они готовились к мгновенной, одновременной атаке. С этим уже Павлу было бы не совладать.

Как раз в этот момент грохнул выстрел. Один, потом еще два подряд. Бродяги в панике завертелись, действительно, как волки, неожиданно застигнутые охотниками, и остановились, медленно поднимая вверх руки. Три ножа шлепнулись в грязь, мгновенно утопая в ней. На серых лицах у всех троих досада быстро сменялась лукавой беззащитностью, привычно рассчитанной на милость тех, кого бы они сами вовек не помиловали, будь сила на их стороне. Природные звериные инстинкты разрезались в их холодных головах житейским опытом условных рефлексов, которые диктовали им обязательное подчинение сильному. Кровожадность, оказывается, могла быть умерена посторонней силой, и на время заменена унизительной покорностью и даже законопослушным выражением согласия с ней. Именно это и отразилось на их оскаленных рылах.

Павел увидел, как из-за резкого подъема дороги со стороны Тамбова выполз тот же грузовичок, что не остановился за две версты до этого. Теперь в нем, кроме шофера, был еще высокий военный в теплом белом кожухе и в синей фуражке блином. Он стоял на ступеньке, у распахнутой двери, и держался одной рукой за уступ крыши кабины. В другой руке у него плясал черный револьвер с длинным стволом.

– Стоять, волки тамбовские! – заорал военный.

Машина, все также надсадно воя двигателем, быстро приближалась.

Военный, не опуская револьвера, еще на ходу соскочил на дорогу, расплескивая жижу сапогами. Павел успел даже подумать, что жаль белого кожуха, сейчас он покроется черными каплями, и никогда их уже не ототрешь. Они что хочешь покрасят, как кровь. Земля-то тут вообще жирная, упрямая. В ней энергии столько, что ее ничем не умерить! А уж если свой след оставит, то пожизненно.

Военный, сухой, крепкий сорокалетний мужчина с тонкими черными усиками под длинным носом, с бритыми до синевы висками и затылком, толкнул сапогом старого бродягу Кукиша в зад и тот хлопнулся лицом вниз.

– А ну, братва, полезай на задок. В кузов, говорю! – приказал он и метнул стволом в сторону остановившейся, но не заглушенной машины.

Трое жиган, униженно кланяясь и даже стараясь улыбнуться беззубыми своими пастями, полезли назад, в открытый кузов.

Военный с прищуром осмотрел ладную фигуру Павла.

– Ты кто будешь?

– Тарасовы мы. Павел Иванович. Призывник. Одна тысяча девятьсот шестнадцатого года рождения, четвертого февраля. Из Лыкино…, туточки, местные.

– Куда путь держишь…один?

– В военкомат. Велено мне…

– Павлюченко, небось, велел?

– Он самый! Константин Зиновьевич…лично.

– Ясное дело, что лично. Что ж ты тут один-то? Вон как оно бывает! Если бы не мой Васька, шофер…, тут бы тебя и зарезали эти черти. Приехал и говорит, там по дороге парень здоровенный идет, а за ним трое, жиганы, похоже. Резать будут! Я говорю, а ты чего не остановился? А он мне, да кто ж его знает, может, и этот жиган? Уж больно здоров! Хорошо, мы успели…

Военный, не выпуская револьвера и косясь на кузов с бродягами, приказал:

– Садись в кабину, к Василию. А я в кузове поеду. Этих на мушке держать надо. Разберемся там, кто такие. Что за черти? Где их сковорода?

– Какая сковорода? – изумился Павел.

– Как какая? У попа спроси. Он знает. Та сковорода, на которой грешники тыщу лет жарятся! – он весело рассмеялся.

– А сами? – Пашкины глаза ответили лукавой искоркой.

– Чего сами?

– А сами-то жарятся?

– А! Молодец! Быстро, однако, соображаешь. Мы и есть те, кто их на той сковороде жарить должен. Я – начальник угро. Копелев моя фамилия, Исаак Аронович. Слыхал?

– Неа, – Павел виновато покачал головой.

– Ну, еще услышишь… Хотя ты ведь служить уйдешь? А то давай к нам! На полное так сказать довольствие. С Константином я лично договорюсь. Жиды с хохлами завсегда миром договаривались, потому как вместе жарились! Только в этой жизни, потому что в той у нас ад разный, и наказывать будут за разное! – он опять расхохотался, но тут же посерьезнел и уже строго пробуравил Пашку темными глазами, – У тебя как с родными-то? Судимые имеются?

– Вроде, нет, – соврал Павел, но тут же подумал, что, если копнут, то про тех двух расстрелянных дядьев сразу узнают, и шкуру спустят за то, что наврал. А значит, надо не к этому идти, а к тому, к Павлюченко. Да поскорее!

Он поднял свой тощий «сидор» с земли и полез в кабину к хмурому, безучастному Василию. Слышал, как матюгаясь, забрался в кузов Копелев.

– Сидеть, волки! В кучу быстро сбились, свора ненасытная! К кабине спинами сели! Давай! Давай!

В Тамбове у одноэтажного разваленного здания милиции бродяг выгрузили и погнали во двор за высокой оградой. Они хмуро смерили взглядом Павла и старший плюнул себе под ноги: неотомщенным остался и ножи потеряли.

Исаак Аронович внимательно прочитал колхозную справку Павла и, сунув ее ему обратно в руки, показал вдаль улицы.

– До конца тут и сразу направо, у церкви. Потом за ней налево и опять прямо до большого серого дома, каменного. За ним, в деревянной пристройке военкомат. Иди, брат! Служи! Вижу,…не выйдет у нас остаться. Небось, кто-то все-таки из ваших был под трибуналом? А?

Павел вздохнул и согласно качнул головой.

– Батя?

– Дядья. Оба.

– Расстреляли?

– Было…

– Тут кого не спроси, у всех эдак… Эх! Где народ-то набирать! Требуют чистоту кадров…, особенно началось после убийства Сергея Мироныча. А где ж тут взять-то таких! Что ни семья, то один, а то и поболее врагов там точно имеется… Да ты иди, иди. А то промерз насквозь.

Павел пошел в том направлении, в котором указал начальник угро. Через двадцать минут он уже искал в деревянной пристройке помощника военкома.

Перед отправкой в войска его на два дня, вместе еще с пятнадцатью призывниками, поселили в областной тюрьме, где оборудовали пересыльный пункт и для блатных, и для политических, коих шло уже отсюда и сюда туча целая, и для призыва. Правда, призывники жили вольно, спали в незапертых камерах, на матрасах и с подушками, хоть и без белья, и гуляли во дворе, в своем закутке. На улицу не пускали. А что касается того, что без белья, так тут немногие знали, что это такое. Так что, не было неудобств. Тепло, сухо, кашу дают, чай и даже по два куска сахара и по три куска черного хлеба на день. Хорошая жизнь! Вот так она начинается, служба в РККА, с удовольствием думал Павел и улыбался своим мыслям. Ему воля была не нужна: что с ней делать, с этой волей? С солью не съешь, а так она как будто и без надобности. А неволя – это, оказывается, тепло и сытость, а еще будут казенная одежка и обувка, и отвечать требуется только за себя самого, а не за других, как на воле. Вот тебе командир, вот тебе товарищи, а повезет, так и те, кто пониже тебя, образуются. А коли не образуются, так и это, скажи-ка, неплохо! Всё спокойнее, всё тише, чем с бунтами да с разными недовольствами…

Старики говорят, во время бунтов красные забирали из деревень по десять, а то и по пятнадцать заложников, чтобы остальные выдали, где чего попрятано, кто в бандах, кто им помогает и всё такое… Если люди молчали, заложников расстреливали и брали новых. А все воля, будь она неладна! Кому она такая нужна, с заложниками-то?

Вот увезут сейчас на службу, страна-то большая, в ней всякого добра вдоволь – и моря, говорят, имеются в избытке, и горы, и леса, городов уйма, а уж сел-то, деревень! Найдется и Павлу место на таком-то просторе. Может быть даже и саму Москву увидит! Чем черт не шутит! А остался бы в Лыкино, так что там? Сестры, мать, заботы, заботы, заботы, и все самолично делай, за все отвечай, каждому угождай. Разве ж это жизнь? Книжки почитаешь – мир большой, шумный, веселый, а в окошко выглянешь – вот он двор, за ним соседский домишко, а там уж и околица, потом рощица, степи, поля без конца и края… Вот вам и воля! Нет! Нужно ждать, пока увезут подальше, командируют в РККА. Ох, поскорее бы! А то тут, хоть и сытно, а все ж тюрьма она и есть тюрьма!

Но из призывников как раз в это самое РККА увезли не всех. Трое попали в войска НКВД. Приехали хозяева и разобрали, точно крепостных, хочешь, не хочешь, не спрашивали. Павла определили в Забайкальский пограничный округ, только-только восстановленный в своих тактических границах после долгого перерыва. О том, что и как там было раньше, Павел не знал, но говорили, будто простирался этот округ на тысячи километров во все стороны, и народу не хватало. Теперь, как будто бы, установили новый порядок. Там, за границами округа, серьезный враг, безжалостный, коварный – японец. Он китайцев угнетает, монголов, маньчжуров. Павлу это сказал один из призывников, самый старший.

– У меня там брательник служил, ранили его…, – мечтательно рассказывал невысокий светловолосый парень низким, сиплым голосом, – Пошли за сопки, залегли и ждут, когда чего-нибудь случится. Это у них служба такая, чтобы ждать, значит… И вроде, заснули… Их четверо было. Просыпается брательник, а вокруг уж япошки, стоят, смеются. Один, в очках, в кругленьких, дает ему посудину такую, вроде как гильза от снаряда, только с железной крышечкой и с ремешком. Пей, говорит, руська, это, говорит, цяй такой, зеленый, вкусный. Тебе, говорит, сейчас силы нужны, потому что с нами пойдешь. Брат сообразил, что это ихний чай. Они «чай» не говорят – «цяй» говорят. У них языки, видать, короткие, слабые, а болтают, вроде как вороны каркают, кар-кар, кар-кар! Глядит брательник спросонья, а трое наших уже тихо сидят в сторонке и тоже что-то хлебают. Оружие-то, винтовки, забрали у всех, пока спали… Ну, он вскочил, ногой этого япошку ударил промеж ног и за сопки бегом тикать! Япошки, конечно, стрелять начали, одна пуля, значит, брательнику попала в бок, в левый, сзади. Но он все равно убёг, до наших два дня шел, заплутал маленько… Ему благодарность лично от командира, а тех троих сразу приговорили…, если, мол, поймают, то прямо к стенке. Нечего ихний «цяй» даром хлебать, и еще спать, когда не велено! Вот такой там округ был…, теперь, вроде, порядок…

Перед самым отъездом неожиданно зашел Павлюченко с серым вещмешком, набитым чем-то тяжелым, объемным. Отвел в сторону Павла и доверчиво зашептал:

– Ты, паря, держи там ухо востро. Все ж таки, НКВД, как ни крути, хоть и погранцы. Это не я тебя туда определил…, по фигуре ты им подошел. Уж больно силён ты, брат! Мне Исаак рассказывал, ты один тут с жиганами схлестнулся. Поаккуратней бы! Видать, хороший ты паренек! А я к тебе вот чего зашел… Хоть и не я тебя в Забайкалье командирую, все равно есть у меня к тебе просьбочка одна. Но сначала вопрос. Тебе полковник Герман Федорович Тарасов не родней приходится, случаем?

– Не знаю такого, товарищ Павлюченко, – растерянно пожал плечами Павел, – Однофамилец, должно быть. У нас полдеревни Тарасовы, а другая половина Куприяновы. Еще Поповы имеются, но тех мало. Зато их в Попово много. Почти все… А у нас вот еще Помочины, но тоже не очень…

Константин Зиновьевич недовольно поморщился:

– Да знаю я, знаю. Два года повестки развожу. Слушай меня, Павел, этот полковник, ну, Герман Федорович, однофамилец твой, хороший человек, честный, прямой. Смелый мужик. Он меня когда-то от беды спас. Было дело… Чуть не загремел я тогда… Но это прошлое уже всё. Однако я ему по гроб жизни обязан. Вот я ему тут собрал маленько… Сало там, бутыль самогона, чистого…слеза прямо, а не самогон. Что твоя водка! Да что водка! Спирт прямо медицинский и тот мусор рядом с ней. Ну, еще колбаски домашней, крупы тоже немного, гречки фунт, конфеток опять же маленько. Вот и всё. Так ты отвези ему. По дороге, если пожелаешь, отрежь себе сальца, колбаски. Ему хватит. Пить только не пей! А то до добра не доведет! Снимут с эшелона и все пропадет. Знаю я этих… Кланяйся ему. Скажи честно, что я тебя туда лично не определял. Случайно это, хоть и однофамильцы. Ты его держись, брат. Говорю тебе, верный мужик, даром, что молодой! Он там большой человек. Начальник штаба погранокруга. Во всем Забайкалье один такой! Как приедешь, сразу к нему. Требуй! Дело, мол, и все! Про гостинцы лучше не говори никому. Кто его знает, как это у них там… Ты, того… Похоже, тихоня, хоть и махаться, вроде, умеешь. Держи марку, брат! Вы ж тамбовские, битые! А боец тихим не должен быть. Ты это имей в виду, а то заездят те, что громкие! Впрочем, на границе-то тихо должно быть. Там, может, так и надо, а?

Павел кивнул и опустил голову, глубоко вздыхая. Помощник военкома как будто с горькой жалостью в глазах усмехнулся одними лишь краешками губ.

Свой худой сидор, да серый вещмешок от Павлюченко – поклажа тяжелая, ответственная. Дважды в пути, а ехали через Москву, с одной ночной пересадкой, всего семнадцать полных суток, Павел Тарасов открывал мешок и втягивал носом запах сала и колбасы. Есть все время хотелось, но, несмотря на позволение Павлюченко, ни кусочка отрезать не посмел. Неловко как-то было. Да и разворачивать пришлось бы при посторонних. Как тут объяснить, откуда такое богатство. А без объяснения никак, пришлось бы угощать тогда. А ведь чужое! Как можно! Да и кормежка была хоть и не ахти какая, а хлебом и картошкой их обеспечили. Чай пили даже с сахаром. А самогон покупали на станции. Чистейший тот, подарок для важного однофамильца, вез, не трогая.

До Москвы их ехало пятеро, там ночью добавили еще семерых и определили в вагон, который шел до Владивостока, через Читу. Везли морской призыв, пьяный, дебошный. Как узнали, что двое командированы на службу в НКВД – в Иркутск, в управление лагерей, и на границу, в Читу, притихли поначалу, недоверчиво косились. Потом напились и полезли драться. Особенно один, из Ленинграда. Бывший артист. Я, хвастался, самого адмирала Ушакова играл. Не гляди, что молодой. Загримировали как положено и сыграл. Так что…а ну встать! Смирно! Что за мешок такой везешь, увалень ты Тамбовский?

Павел молча обхватил своей ладонью, широкой как лопата, тонкое и узкое его лицо и мягко толкнул назад. Артист тут же улетел под полку и сконфуженно умолк. Больше про Ушакова не вспоминал, да и все с уважением поглядывали теперь на Тарасова. А Павел стеснялся себя. Простой, деревенский, ничего в жизни по существу не видел, а тут артисты… Да и то, что толкнул того, который «адмирал Ушаков», неловко как-то вышло. Может, он шутил? А Павел по простоте своей душевной не понял шутки. Ленинградец же, артист-то! А это, как известно, колыбель революции… У них там, может, все такие, а, может, это и не обидно вовсе, что так кричат? Может, так и надо?

Москву Тарасов совсем не видел и даже не узнал ее ночных, суровых очертаний по рисункам, которых было много в школе. Потому что попали в столицу глухой ночью, сырой и холодной. Даже снежок завьюжил, мартовский, коварный; как иголками колол лицо, руки. Да и погнали их с одного вокзала на другой почти под конвоем. Их везли два надменных красноармейца, еще один морской, всю дорогу пьяный, с белыми пустыми глазами. Павел так и не понял, какого он звания. По Москве, с вокзала на вокзал, ехали в трамвае с черными от копоти и грязи окнами. Трамвай раскачивался, бренчал, звенел, гудел тяжелыми колесами по рельсам, весь трясся, что вот-вот развалится. Как та их тамбовская «кукушка». Только сирых колхозников да пьяных жиганов не видно здесь было. Может быть, спали они в это время, а может быть, все были под арестом уже. И печки-буржуйки, конечно, тоже не было. А так – кукушка и кукушка! Однако и самой столицы не видно было из-за темноты и грязных окон.

Тарасов сошел один с эшелона в деревянной Чите ранним утром, «согласно предписанию», и сразу зашагал в штаб погранокруга, пешком, спрашивая у заспанных пешеходов дорогу. Снег еще лежал стылыми сугробами и ветер выл холодный, как смерть. Павел тащил на плечах серый вещмешок и свой почти уже пустой «сидор». Левая рука онемела от тяжести, плечо саднило. Продрог он необыкновенно! Но нес и нес свою дорогую поклажу, потому что чувствовал Павел Иванович Тарасов – то он судьбу свою несет. А это лишь первые его слепые шаги по длинной и путаной дороге.

Тихий солдат

Подняться наверх