Читать книгу Тихий солдат - Андрей Бинев - Страница 5

Часть первая
Командарм
1935-1943 г.
4. Большой человек

Оглавление

Младший лейтенант государственной безопасности Маша Кастальская оказала Павлу необыкновенную услугу. Она не ожидала этого от самой себя, потому что с самого начала точно усвоила первое правило ее кадровой службы: никогда, никому, ни за какие коврижки не оказывать даже самых малых услуг без специального распоряжения с самого верха. Даже указание или просьба ее непосредственного начальника должна быть проигнорирована. Да не просто проигнорирована, а немедленно доложена одному из помощников самого Ежова, тому самому, который отвечал за контроль над кадровым ведомством. Это вовсе не означало, что начальника или какого-нибудь ее коллегу накажут за это. Однако же непременно запомнят, внесут в личное дело, как еще одну его частную связь, и, если вдруг жизнь повернется как-то не так, как он рассчитывал, это вытащат на свет и вот тогда уже спросят строго. Возможно, протеже окажется достойным сотрудником и за него никто не станет нести ответственности. Но последнее время даже самые, на первый взгляд, достойные и верные, вдруг оказывались скрытыми врагами, вербующими вокруг себя сеть провокаторов и шпионов. Сразу начинают разбираться – как попал в органы государственной безопасности, в НКВД вообще, кто устроил, кто замолвил слово, зачем и почему. Тот, кто оказал поддержку, автоматически попадал в число подозреваемых во вредительской или даже диверсионной деятельности, а от подозрения до обвинения, а дальше до короткого суда и срочного приговора проходило не больше двух-трех суток, а то и часов. Всего этого было достаточно, чтобы каждый сотрудник кадрового аппарата сотню раз бы оглянулся, крепко подумал, детально проверил и как можно скорее доложил бы о новом человеке и о просьбе устроить его на службу.

Мария Ильинична, тем не менее, сама же нарушила то святое правило – приняла документы по личной рекомендации своего дальнего родственника полковника Германа Федоровича Тарасова. И никакого рапорта! Ни на чье имя. Никаким помощникам товарища Ежова. Потому что и Германа Федоровича искренне любила, и еще потому, что сразу, как увидела этого большого, сильного, искреннего тамбовского увальня, однофамильца своего родственника, ясно поняла, что именно такого мужчину ей всегда хотелось иметь рядом с собой. Она и сама не знала этого раньше, а вот как встретила, все сразу высветилось, будто вспомнился давний, забытый сон. В том своем сне она, наверное, была счастлива, беззаботна, опахнута горячими, медовыми ощущениями близости с мужчиной, да не просто с мужчиной, а именно – с этим. Может быть, это был и не сон вовсе, а какие-то волнующие воспоминания о чем-то очень важном, пережитым не ею самой, а кем-то другим, чьи гены она носила в своей интимной памяти. Ей уже приходилось чувствовать подобное – как будто что-то уже случалось с ней, что-то уже переживалось, но ухватиться за какую-нибудь верную деталь, за дату или определить точное место событий, она не могла. Это было похоже на мгновенную ласку перышком неведомой легкой птицы, давно улетевшей бог знает куда. Он как будто шагнул к ней оттуда – не то из ее сна, не то из чужой памяти. Неужели и об этом докладывать сухим рапортом помощнику Ежова? И о том, кто пришел к ней неведомо откуда?

Но вот он теперь стоит перед ней, руки по швам, ест глазами, краснеет, заикается от волнения. Наверное, тоже что-то чувствует, что-то пытается вспомнить… Сильный, шумно дышащий носом, от него за версту несет ядовитым мужским потом, а кулаки, как две тяжеленные гири, и шея мускулистая, и грудь широкая, как, должно быть, тамбовская степь. Случилось это, будто кто-то ударил со всей мощью: или убьет или, напротив, даст жизнь, другую, новую, радостную. А ее жизнь, скучная и пресная, пусть сама погибает под этим ударом! Лишь бы не отпустить его от себя, лишь бы не дать себя забыть!

Будь, что будет – решила Кастальская и приняла документы, да еще помогла ему скрыть то, что ни при каких обстоятельствах не могло бы допустить его в оперативные органы наркомата внутренних дел. Двое расстрелянных дядек, контрреволюционеров, смутьянов, хоть и мальчишками были! Отец какой-то сомнительный, деревня вся будто выжжена, а, значит, было за что! У нас ведь иначе не бывает. Коль наказали – были виновны. ЧК, как известно, не ошибается…

А вот ведь шепнула ему – не пиши, а сама решила, что и проверять не станет. Павел пограничник, а это ведь тоже войска НКВД, там проверяли, как следует. Впрочем, она понимала, что и там закрыли глаза, потому что зависело это от Германа Федоровича. Маша знала его отношение к тем тамбовским событиям, и еще помнила, как он скрежетал зубами от ярости, когда вспоминал недавний голодомор на Украине.

Он был тогда прикомандирован к Полтавскому отделу. Там от голода еле таскали ноги даже сотрудники управления. У одного из них умерли от истощения родители в Елисаветграде, а второй и сам угодил в госпиталь, еле живым довезли до Москвы. Кожа да кости! Череп был обтянут так, что каждая жилочка под серой, тонкой кожей просвечивала на выпуклом лбу, на проваленных висках. Почему его доставили в Москву, неизвестно – то ли у него родственник тут работал очень высоко, то ли еще какой-то интерес в нем был. Такие, говорят, все были там – голодные, слабые, без сил к жизни.

Герман Федорович шепотом рассказывал, как они расстреляли ночью, без суда и следствия, агента уголовного розыска с женой и его брата чекиста из Кременчугского УНКВД, когда узнали, что те съели беспризорника, мальчишку лет девяти. От голода съели, от сумасшествия. Котлет накрутили, даже гостей позвали. Сказали, что из свинины. Нашли, мол, в лесу одичавшую хрюшку и вот, пожалуйста! Но кто-то из гостей, фельдшер, все понял и, притворившись пьяным, дал дёру. Даже в смертельном голоде не мог себе такого позволить – чтобы людей есть. Заявлять в Кременчуге побоялся. Сел в поезд и приехал в Полтаву. За дело взялись немедленно. Выяснили, кто был в гостях, поговорили осторожно с каждым. Убедились в том, что ни один не догадался, чем угощались. Это их и спасло. Они до сих пор не знают, что в тот вечер стали каннибалами. А вот агента угро с женой, молоденькой художницей-оформительницей из драмтеатра, и оперативника из горотдела, родного брата того агента, арестовали, допросили, вывезли в лес и расстреляли. В делах же оставили запись о том, что все трое умерли от голода.

Со своими разбирались также быстро, как с чужими. Впрочем, Маша сама не могла до конца понять, по какому объективному признаку одни свои, а другие чужие, разве что, если буквально не жрали человечину. Ведь арестовывали, а затем убивали и тех, кто пытался открыто жаловаться на неспособность партийного и хозяйственного руководства сладить с тяжелейшим положением. Жаловались Сталину, а оттуда приходили циркуляры, заметавшие всех – и жалобщиков, и тех, на кого жаловались.

Но там все же был голод и мор, а вот уже с тридцать четвертого года, с убийства в Ленинграде Кирова, началось вообще что-то невообразимое.

На Машиных глазах в самом Управлении кадров НКВД развернулась настоящая тайная война. К ним приходили каждый день из следственной части и изымали дело за делом, иногда с десяток сразу. Оставляли расписки, мол, такое-то дело изъято следователем таким-то для приобщения и так далее. А потом и дело того следователя какой-то другой следователь куда-то приобщал. Маша никак не могла понять – разве они у себя в кадрах плохо работали? Разве они прошляпили шпионов, диверсантов, вредителей и врагов? Ей становилось страшно. Потом арестовали младшего лейтенанта госбезопасности Мишу Копейкина, который ей очень нравился. Арестовали за то, что он, оказывается, лично прошляпил трех опасных врагов, трех чекистов. Отправил представление в наградной отдел, а они – враги и шпионы. Значит, и он, младший лейтенант Копейкин, с ними заодно. После его ареста, а дали ему семь лет, ей присвоили его звание. Должность освободилась, а при ней и звание.

Потом арестовали ее непосредственного начальника, старого уже человека. А за ним, с разницей в полгода, еще двоих взяли: латыша, из стрелков, и еще одного – обрусевшего немца из Казани, в прошлом правого эсера и боевика.

Все трое оказались врагами. Сказали, что они продавали иностранным разведкам данные на секретных сотрудников, а конечной целью своей имели – реставрацию царизма. Маша особенно переживала за того своего начальника, бывшего питерского рабочего. Это был мягкий и тихий человек, с нетерпением ожидавший пенсии. Он очень задорно смеялся в усы, смех у него шелестел, будто кто-то ногами разгребал сухие листья, а глазки за стеклами очков при этом делались маленькими, как у ребенка. Он любил вспоминать, как познакомился со Сталиным, еще в дореволюционном подполье. Водил его по Питеру, скрывая от шпиков. А тот обижался – что я вам мальчишка какой-нибудь! Сами, мол, с усами! И вот оба состарились. Один в самом Кремле, а другой, …а другого вдруг разоблачили, как врага, и расстреляли. Оба старых товарища были с усами, то есть оба «сами с усами»! Впрочем, тогда очень многих взяли, и усатых, и безусых.

Вот она теперь и решила, что коли так запросто своих хватают ни за что, то почему бы не нарушить инструкцию, не взять на службу того, кто ей самой понравился. Все равно ведь всем одна дорога, виноват, не виноват! А тут, может быть, хоть немного своего счастья достанется, хоть ненадолго.

Еще она думала, что если бы второй муж ее матери Илья Петрович Кастальский, сельский доктор, из старорежимных, не умер бы от воспаления легких лет девять назад, то и его бы непременно за что-нибудь взяли. Потому что он лечил всех – для него врагов не было, были только больные. А в их уезд тогда многих ссылали. Значит, этих «многих» и лечил. Его бы точно арестовали.

Своего отца Маша не помнила. Он сильно пил, а однажды вдруг взял да повесился. Ни записочки, ни даже намека какого-либо не оставил. Вроде бы и пьяным в тот самый страшный для себя час не был. Мать через год вышла замуж за Кастальского, а тот удочерил маленькую Машу, дал ей свое имя в отчество и, разумеется, фамилию. А так она была бы по отцу Матвеевной, а по фамилии Клуниной. Мария Матвеевна Клунина, дочь рабочего-металлиста, пьяницы и самоубийцы. Мама говорила, что она на него внешне очень похожа – он тоже был невысокий, круглолицый, кряжистый, низкозадый, с короткими ногами, крепкими, чуть вывернутыми наружу икрами. И по характеру такой же – чуть что, краснеет, глаза на мокром месте, полные губы дрожат. Но и сердиться, правда, умел. Орет благим матом, кулаком по столу гремит, топает ногами, брызжет слюной. Это, пожалуй, единственное, что Маше было несвойственно. Это ей от него не досталось. Тут она, скорее, в маму пошла – умела сдерживаться, голоса никогда не повышала. Только могла от обиды или раздражения долго сопеть и смотреть исподлобья. Отходила она с трудом, делая над собой нечеловеческие усилия. Очень стыдилась своей злопамятности, считая, что она как раз досталась ей от отца – только тот все выливал в ор и в мат, а она копила в себе. Маша замыкалась и подолгу размышляла сама с собой. Жалость к людям, которые ей нравились, становились следствием таких размышлений, и поэтому она хранила в себе это редкое чувство. Ведь оно, должно быть, единственное спасало ее от генов несдержанности отца. Вот ведь к чему они привели! Взял да накинул на шею петлю ни с того ни с сего. Рядом, наверное, никого не оказалось, ни ком бы он сорвал зло. Видно, и пил потому что, когда был трезвым, на весь мир скалил зубы.

Так что она всех жалела – и отца, так рано ушедшего и даже свою дочь после смерти потерявшего, и доктора Кастальского, который тоже очень вовремя умер, а то бы сидел или даже был бы расстрелян. И вот теперь пожалела этого увальня – Павла Тарасова. Стыдно было немного, что для себя пожалела. Но ведь все не без греха!

Она действительно часто думала о себе с раздражением, что личность она непонятная, какая-то даже двойная. Вроде бы, человек-заплата. Доктор Кастальский так называл людей, у которых в характере присутствовало все в большом количестве – и дурное, и светлое. Основа, мол, добротная, а со временем она протирается, рвется, и на дыру нашивается уродливая заплата, а таких заплат ведь все больше и больше будет с годами. Каждая из них обескураживает безвкусицей цвета и уродством формы. Потом заплат становится столько, что уже никто не может понять, какой была начальная материя.

Этого Маша больше всего боялась – чтобы она сама не исчезла за вновь приобретенными привычками, идущими от страха или даже просто от дурного опыта. Ей порой казалось, что этот опыт, как и страх, приходят из ее службы. Но она искренне пряталась за приказами, распоряжениями, в том числе, строго секретными, за чужой, очень важной, ответственностью за ее исполнительную душу, и постепенно эта боязнь отступила, скрылась за ее же посеревшей от кабинетной работы кожи, за поблекшими глазами. И вот теперь, неожиданно, эта кожа дала трещинку, а из-под нее несмело показалась свежая, розоватая пленочка, и глаза вдруг ожили. Ее взволновала близость в той тесной комнатушке с Тарасовым, его незнакомые, волнующие запахи, его наивное деревенское смущение, ее собственный испуг. Это все насторожило и в то же время обрадовало, что не на все теперь наложат заплатки доктора Кастальского, останется что-нибудь розовое, свежее, девственное.

Маша ускорила оформление Тарасова, еле дождалась его дела из Забайкалья. Прочитала все, а одну бумажку, донос какого-то Тита Ручкина изорвала в мелкие куски. Вместо той бумажки подшила непонятную, путанную по смыслу справку с неразборчивой подписью, ею же придуманной – чтобы пронумеровать страницу под тем же числом, что и Ручкинский донос. Тит Ручкин писал детским почерком, что Тарасов скрывает свое родство с начштаба и что они дважды или трижды ездили на охоту к границе, одни, без свидетелей, а возвращались без трофеев. На что намекал мерзавец? Что они только прикрывались охотой, а на самом деле с кем-то тайно встречались на границе? С кем? С японцами, с самураями? Больше как будто не с кем.

Маша долго колебалась. Наконец, спросила шепотом об этом у Германа Федоровича. Специально для этого с ним встретилась. Тот сначала рассвирепел. Орал, что узнает, кто этот Ручкин и оторвет ему ножки. А потом стал смеяться. Да, говорит, ездили не два, не три, а целых четыре раза на охоту, да только всё напрасно. Не охотники оба. Звери их стороной обходили. Хоть и тайга, вроде, а им не везло. Плюнули на это и сами рады, потому что и не знали, что со всем этим потом делать. Это его была идея, глупая – пойти поохотиться. Аж четыре раза! А Ручкин этот чего придумал? Шпионов нашел, негодяй!

Дело Павла Ивановича Тарасова было окончательно пронумеровано, подшито и скреплено печатями. Теперь стоял вопрос о его дальнейшей службе, то есть о новом назначении.

Тут опять Герман Федорович помог. Он нашел для Павла хорошую службу. У одного большого и, вроде бы, славного человека, хоть и истерика. Маша подсунула дело, куда следует, и все склеилось, как надо.

Через три с половиной месяца после прибытия в Москву сержант Павел Тарасов был назначен в личную охрану самого маршала Советского Союза Семена Буденного. Когда Павлу об этом сказала младший лейтенант Кастальская, краснея от удовольствия сообщить о столь радостном известии, по-своему высвечивающим его будущее, он не поверил своим ушам. Самого Буденного! Живую легенду гражданской войны охранять! Лихого командира Первой Конной! Командующего Московским военных округом, самого важного, самого главного, самого мощного! Можно перечислять и перечислять до бесконечности все прелести такой солдатской службы, ощущать сердцем и умом весь ее радостный пафос, грезить об ожидаемом счастье, при этом зная, что оно уже наступило, уже началось!

У маршала еще до революции такой иконостас на груди был, что аж дух захватывало – Полный Георгиевский кавалер, всех четырех степеней, «полный бант», как говорится, да еще четыре Георгиевские медали, да других орденов и всяких почетных знаков уже советских столько, сколько у Павла волос на голове! Он и лучший наездник войска Донского, бравый казак с тараканьими усищами, с золоченой шашкой с тяжелыми кистями у эфеса, а голенища сапог блестят так, как все моря и океаны мира в самый солнечный день блестеть не могут! А то что в Приморском драгунском полку служил, считай, в Забайкалье! На германском фронте воевал, потом на австрийском! Старшим унтер-офицером был еще при царях, целый воз наградного оружия имел после революции! А в тридцать пятом ему в числе других пятерых Маршала Советского Союза дали! На всю страну, на всю громаднейшую армию только пять полководцев с наивысшим званием! И среди них – он! Вот какой у Павла Тарасова теперь будет командир! Командир из командиров! Усища-то какие!

И еще кое-что тут же вспомнилось Павлу, о чем он вслух бы никогда не сказал. Летом этого же, 37-го года, в июне, когда Павел еще был в своем забайкальском пограничном округе, Семен Михайлович проголосовал за расстрел другого маршала из малого числа тех пятерых, первых – Михаила Тухачевского. А это для Павла было делом очень приметным. Ведь в двадцать первом именно Тухачевский командовал войсками Тамбовского военного округа и именно по его приказу выжгли всю Тамбовщину, а дядек расстреляли, да еще отца загнали в самую трясину жизни, откуда он так и не вылез. Первый раз слово «чистка», от которого холодела кровь у всех, кто потом, позже, этой же чистке и был подвержен, прозвучало из известного приказа Тухачевского, развешенного везде, где возможно. А 12 июня 1937 года, благодаря исключительно «доброй воле Семена Михайловича», как был свято убежден Павел и в эти и во все последующие годы, тот «вурдалак, холодный убийца, карьерист, предатель, шпион» был расстрелян. Герман Федорович еще перед отъездом в Москву, на одной из неудачных охот, рассказывал, что маршал Буденный якобы сказал на пленуме в феврале или в марте о предании суду и расстреле Тухачевского и еще нескольких: «Безусловно, за! Нужно этих мерзавцев казнить!» Там еще какой-то Рудзутак был …и Бухарин тоже. Но, главное, полагал Павел, Тухачевский! И не важно, что тот на всех фронтах побывал, что белополяков бил, что врагов революции давил, как самую «ничтожную вошь», что ученым, вроде бы, даже был в военной науке. Однако за дядек, за отца, за нищее Лыкино, где мужики не родятся, потому что нет их отцов и некому любить девок, за это за всё Буденный отомстил. Хотел он того или нет, знал ли о Лыкино или нет, не важно! Ведь око за око! Вот каков он – Командарм Первой Конной Армии!

Да за такого Героя, да за такую усатую громаду он, тамбовский недотепа, кого угодно живым в землю втопчет, кому угодно башку напрочь снесет! Да он…! Да он…! Легенда же! Легенда! Живая легенда!!! И пусть живет сто лет во здравии!

На глазах у Павла вскипели слезы. Вот это да! Вот это повезло! Ай да Мария Ильинична! Ай да Герман Федорович! По гроб жизни будет верен им и безмерно благодарен! Они ему как мать с отцом, как брат с сестрой, как…, как…да что тут говорить!

Маша ласково и чуть покровительственно улыбалась, наблюдая как все эти безумной радости мысли (а они именно что наблюдались со стороны очень и очень ясно!) почище, чем Первая Конная Армия в шальной атаке в пух и прах разбивала врагов, смели в его горячей голове ощущение реальности. Он ведь и не знал, и не хотел знать, что были в тех конных атаках не только победы, но и отступления и бегство от врага. Но в его сознании такого не могло быть – только победа, только великая верность командиру и полковому знамени, только вера в непогрешимость своих и убежденность в коварстве чужих.

Думающий солдат – слаб, уязвим, считала великая наука побеждать. Думать должен только командир, да и то столько, сколько положено по чину. Павлу неведома была эта стратегия, но вся его военная служба, предшествовавшая столь неожиданному назначению, воспитала в нем особое солдатское чувство, подтверждавшее именно эту военную мысль и ведшее его в жизни, как по карте. Ему было невдомек, что очень скоро душу его станут разрывать на части такие противоречия, такие взаимоисключающие мысли, что всё ясное и бесспорное сейчас станет зыбким и двусмысленным позже. Пожалуй, вся его оставшаяся жизнь, где бы она ни протекала, станет выжженным полем битвы двух непримиримых врагов: суровой святостью приказа и горьких сомнений в его справедливости.

Но сейчас было назначение на боевой пост, которому, как Павел был убежден, не могло быть равного по значению и ответственности.

На самом же деле это место в строгом ранге охраны членов правительства занимало низшую строчку, и в большей степени было почетным, нежели действительно важным. Покуситься на Семена Михайловича Буденного, по мнению людей, мог только сумасшедший, потому что ему не было бы прощения ни в этой жизни, ни в последующей. Это как разрушить памятник, который дорог каждому. В самом же правительстве и в партийной верхушке какие-либо страхи за жизнь Буденного вызывали лишь скрытые кривые усмешки, потому что в его боевую мощь никто уже давно не верил (да и в необходимость этого тоже!) и даже считал Буденного чем-то вроде музейного экспоната, не хранящего в себе ни государственных, ни военных тайн. Эдакое старое потрепанное знамя, нужное теперь лишь для идейного воспитания неустойчивых юных душ, да и то лучше показывать лишь его уцелевший уголок, а не все полотнище. В то же время он, олицетворявший целую эпоху, в свою очередь придуманную, как сказку или былину, играл роль стального стержня, на который опытные и прагматичные державные мужи надевали, наподобие колец на детскую игрушку-пирамиду, куда более важные для государственной жизни идеи.

Семен Михайлович полагал, правда, несколько иначе. С ранней юности он был человеком до крайности амбициозным, знающим свою силу и свою власть над судьбой. А вот знал ли он себе истинную цену и соотносил ли ее со своей природной силой, неизвестно. Хотя это талант совсем иного свойства – знать, сколько стоишь и сколько за себя запрашивать. Возможно, он им тоже обладал. Его авторитет в послереволюционные годы, а точнее, по окончанию гражданской войны, мог соперничать лишь с авторитетом маршала Климента Ворошилова, да и то весьма сомнительно для Ворошилова, потому что каждый знал, какую роль сыграла в свое время Первая Конная Армия и кому за это надо возносить воинские почести. Вне всякой конкуренции по части авторитетности был, разумеется, лишь Сталин. Он же внимательно наблюдал за всем и время от времени подправлял ход событий в нужную сторону.

Буденный был убежден, что его смерти хотят лишь враги Советской власти. Потому что он – боевое знамя Армии, он ее живая легенда, и неважно, что учеба в академии имени Фрунзе давалась ему с великим трудом и что многие усмехались в сторону, прятали глаза, когда он высказывался за то, что от лошади в будущей войне больше толка, чем от танков, от аэропланов и даже от «каких-то непонятных ракет на каком-то непонятном жидком топливе», о чем неустанно вещал этот выскочка, этот аристократ Тухачевский.

Да как вообще можно сравнивать лихую кавалерийскую атаку, огненную лавину, гремящую лошадиными копытами, пронзительно орущую сотнями перекошенных глоток, ослепительный блеск клинков и наконечников пик с глупой дымной чуркой, летящей один дьявол знает куда и зачем! Где там боевое знамя у этих железных чурок, у этих серых ракет? Где их командир? Где горячая ненависть в глазах бойцов? Где страх в глазах врагов? Что же тут сравнивать!

Он один остался из тех, кто знал истинную цену бою и кто мог одним движением своего клинка отправить на смерть сотни, тысячи разгоряченных бойцов и коней.

К своей охране он относился серьезно, и любил ее, как отец может любить сына, готового за него, за главу рода, кому угодно отмахнуть шашкой голову с плеч. Ничего что охране шашки не полагались, на то она и охрана, а не кавалерия и даже не артиллерия, зато у них были наганы, маузеры, автоматические пистолеты, а у рядовых и сержантов, что стояли на часах, проверенные, мощные трехлинейки с острыми, как те же шашки, штыками. Кого-то из охраны он подбирал себе сам, лично. Нравился ему какой-нибудь голубоглазый или кареглазый чекист, крепкий, немногословный, уважительный к нему, и тот сразу переводился к нему в штаб. Набралось их немного, но все, что были, как будто в кавалерию брались – кряжистые, не тяжелые, ловкие. Чтобы не сердить недругов, он переводил их на службу в РККА в какой-нибудь хозяйственный или организационный отдел и там оставлял при себе. Буденный не любил «двойного подчинения» – то есть ему и НКВД одновременно, потому что считал, что командир должен быть один впереди всех и его приказ всегда и первый, и конечный. Но иной раз приходилось терпеть и требования НКВД. Однако в таких случаях он подолгу разговаривал с прикомандированным сотрудником и добивался от него полного признания того, что именно он, маршал Буденный, самая важная птица в их клину, и никакие другие вожаки невозможны. Только убедившись в том, что его понимают, брал нового сотрудника. И все же поручал наблюдать за ним со стороны месяц или даже два. Бывало, что и провоцировал, интриговал, а потом делал выводы. Одной из излюбленных провокаций было осторожное предложение в конце концов перейти в РККА.

Павла, сержанта действительной службы войск НКВД, в Красную Армию переводить не стали (это и в дальнейшем, до 43-го года, ему не предлагалось), а зачислили за специальным боевым подразделением при одном из самых важных и самых секретных отделов НКВД. Он был откомандирован в распоряжение Первого отдела Главного управления государственной безопасности НКВД СССР. Потом, уже в 38-м, этот отдел вошел в Первое Управление, а позже опять был выделен из общего состава. Глаз да глаз был за этими людьми, чтобы они сами не спускали глаз с тех, кто был дороже всего в их большой и мощной державе.

За эти три с половиной месяца прозябания в лефортовских казармах Павел вымыл такое количество полов в нарядах, что ими можно было застелить дорогу от Москвы до Хабаровска. А сколько стен побелил, а сколько часов провел в карауле, а сколько терпения и тихой, бессловесной мечты выносил в своем сердце!

С Марией Ильиничной виделись за это время всего лишь два раза, а Германа Федоровича вообще ни разу не видел, хоть и слышал о нем от той же Кастальской.

На одну из двух встреч Маша пришла в штатском платье. Она была одета в длинную синюю юбку, в шерстяную серую кофточку, а под той – белая блузка. Сверху было теплое черное пальто из какой-то грубой материи. На голове маленькая шапочка из драпа. Маша была не накрашена, не напудрена, разве что губы как-то странно блестели, да и то будто лишь смазанные жирной мазью. Она зашла в воскресенье, на второй месяц, как будто знала, что Павел получил свое первое увольнение. Проходила, вроде бы, случайно мимо… шла от подруги, а тут из ворот казармы неожиданно выходит Павел Иванович, в новой, длиннополой шинели. Ему никак на его рост подходящую не могли подобрать и потому досталась лучшая из всех, самая теплая, но и самая элегантная, даже с широкими манжетами. Ее для особых случаев держали на складе. Похоже, кто-то догадался, что он и есть тот самый «особый случай».

Павел увидел Машу, но не сразу узнал ее. До того ведь была всего лишь одна встреча, да и та в темной комнате караулки, и к тому же, тогда Маша сидела слишком близко к нему, усталая, чем-то взволнованная. Совсем другое дело, когда женщина видна издалека – и фигура узнается, и манера носить себя, и держать голову, и смотреть.

Маша как будто случайно натолкнулась на высокого ладного военного и очень по-девичьи изумленно ойкнула. Павел растерянно вскинул глаза, будто вспоминая ее черты и проверяя себя, не ошибся ли, и вдруг широко заулыбался и даже первым протянул ей свою большую теплую ладонь:

– Ой! Здравствуйте, Мария Ильинична! А я и не признал вас в штатском платье! Вы какая-то…ну, прямо…

– Какая? – Маша покраснела и чуть надменно вскинула бесцветные брови, вся будто напряглась, точно тетива.

– Другая какая-то… Не такая…, – Павел засмущался, что первым сунул ей руку для приветствия, но оправдывал себя тем, что принял ее за нее же, но в то же время и не за нее, то есть не за младшего лейтенанта госбезопасности, а просто за привлекательную, невысокую женщину с пышными, но и аккуратными, формами. Он это вслух, разумеется, не сказал, но на лице его была ясно написана смена всех этих настроений.

Маша хоть и не имела опыта общения с мужчинами, все же поняла все правильно, а смущение Павла ей даже понравилось.

– А я тут иду себе…туда вот…от подруги…обратно, стало быть, … домой, и тут вы. Я даже не заметила сперва. Ну, военный и военный! Налетела… Извините, Павел Иванович!

– Да это вы меня извините, товарищ младший лейтенант госбезопасности…

– Не надо так! – Маша вновь вспыхнула и стала быстро оглядываться, – Когда я в штатском и вне службы, звание и должность упоминать нельзя. Разве вам не говорили этого?

– Никак нет! …То есть не говорили. Я тут все больше в нарядах…по кухне, по казарме… Полы мою, стену вот побелил в командирской.

– Потерпите немного еще. Скоро ваш вопрос решится.

– Да я ничего! Я не в претензиях! Служу себе. Я ж на действительной. Мне еще как медному чайнику!

Маша рассмеялась совсем весело и беззаботно, как рассмеялась бы любая московская девица, услышав такой необычный некалендарный срок службы. Павлу сразу стало легко. Он захотел еще что-то веселое сказать, но на ум уже ничего не шло.

– А вы куда сейчас? – спросила Маша, подумав, что любое приглашение даже на обычную прогулку, сначала исходит от женщины, намеком, как будто только для поддержания разговора, а уж потом открыто произносится мужчиной, если он достаточно чуток и сообразителен.

– Да вот не знаю… Впервые дали увольнительную. Но я Москвы еще не видел, можно сказать. Когда прибыл, погода была дождливая, я без шинели, с вещмешком… Ничего не понял! А сейчас гляжу, солнышко, хоть и морозно… А все же! Думаю, пройтись туда-сюда. Недалеко чтобы, а то заблужусь.

Он широко, искренне улыбнулся и смешно потер нос ладошкой.

– Ну, тогда…, коли встретились…пройдемся вместе. Я вам дорогу покажу к Садовому кольцу, а оттуда даже до Кремля рукой подать. Я ведь у Красной площади живу. Вы знали это? Разве, я не говорила? С мамой. Она болеет, к сожалению…, никуда не выходит. Это после смерти отчима… Мы в Ветошном переулке…на бывших подворьях живем. Проводите?

Он не знал, что это за проезд такой, но очень обрадовался, что теперь не один, что встретил Марию Ильиничну, и торопливо подумал, что она, конечно же, здесь совершенно случайно. Не к нему же она приехала! Вот и сама говорит, у подруги была. Все же она очень даже ничего! Хоть и маленькая, и ножки полненькие, и мордашка слишком уж кругленькая… А женщина ведь она славная, да еще москвичка. …Помогает ему!

– Да я вас хоть на край света! – широко улыбнулся Павел и зачем-то потер руки.

– Ну, на край света вовсе не обязательно…пока. Это мы успеем! – Маша опять рассмеялась, – А вот до Ветошного, пожалуйста. На это я согласна. Только вы меня так официально не величайте. Вне службы я для вас просто Маша, а вы для меня Павел. Хорошо?

– Слушаюсь! …то есть хорошо…, Маша.

И они пошли по Москве. Светило холодное солнце, день был ясный, как будто к близкому морозу. Было 31 октября 1937 года, последнее воскресенье месяца. Радостно было тому и другому. Москва, ежась, омывалась холодными уже лучами осеннего солнца. Звенели трамваи, редкие, особенно в воскресный день; автомобили коротко гудели неторопливым пешеходам, шуршали шинами, источали сизый, пахучий дымок и бойко проносились мимо.

Богатый был когда-то город… Церкви, улочки-переулочки, именьица, дворцы, монастыри, изящные дома с лепниной… А теперь, будто с него кожу содрали, с живого. Жир весь давно стек, кровь свернулась, только чуточку еще постреливал пульс в синих жилках улиц и переулков. А поверху на оголенное мясо надели серую, грубую броню. Заковали, словом, город. Под той бронёй и текла кровушка, помогала древнему организму, разносила, как могла, по его окраинам необходимые для жизни питательные вещества. Думал ли именно так Павел или нет, глядя на город со стороны, но было в нем, в приезжем человеке, какое-то чувство жалости и брезгливости одновременно. Это как шарахаешься от немытого тела бывшей пышной красотки, а ныне неприятной старухи со шкурой, словно у рептилии, похожей на ту самую грубую серую броню. Павлу не с чем было сравнивать, он мало видел в своей жизни, но, похоже, чувство такое, вполне естественное, в нем все же жило.

– А что вы на ноябрьские делаете, Павел? – Маша снизу вверх посмотрела на Тарасова, шагая с ним рядом и стараясь не отставать, хотя он явно сдерживал шаг и даже порой почти топтался на месте.

– В наряде, должно быть. Я тут человек новый, стало быть, наряд будет по кухне. Я, конечно, старшим заступаю, сержант все же…, но и сам поработать не отказываюсь. А то чего скучать? Ведь верно?

– Верно, – почему-то с грустью покачала головой Маша, – А то я думала, у вас увольнительная…, обычно отпускают после обеда и до самого вечера. Тогда бы вы к нам с мамой зашли… Ну…, ничего! Еще успеется. Вам ведь долго здесь служить…

Она вдруг замолчала, словно, боялась выдать не то служебную тайну, не то нарушить правило сюрприза. Павел почувствовал это и взволнованно выдохнул. Ему очень хотелось знать о своей ближайшей судьбе. Но если судить по затаенной радости в голосе Маши, эта судьба не должна быть печальной.

Так, шагая рядом, почти касаясь друг друга, они дошли до площади Дзержинского, бывшей Лубянки, и стали спускаться к Никольской башне по длинной улице, когда-то названной в ее честь, а два года назад переименованной в улицу «имени 25-летия октября», будто этой Никольской башни, видной до сих пор в перспективе улицы, не стало. Потом Маша остановилась около старых верхних торговых рядов, называемых с 21-го года ГУМом, обедневших, потерявших былой роскошный вид, и показала рукой куда-то влево:

– Вот тут Ветошный. Мы здесь с мамой живем. А там…в ГУМе типография Совнаркома. И конторы разные. Есть и магазины… Но этих скоро всех выгонят. Нечего Москву засорять! Это раньше, при купцах и при попах, так было. А мы вот на старом подворье устроились. Там из келий квартирки понаделали. У нас две комнаты и чулан, а еще маленькая кухонька, своя, не как у других! На втором этаже живем… Лесенка прогнила, но обещали починить.

Павел смущенно кивнул. Он не знал, как поступать дальше. Не напрашиваться же к младшему лейтенанту государственной безопасности Маше домой. Да и, вроде, она сказала, мама болеет. Они расстались, пожав друг другу руки – он взял ее холодную ладошку осторожно, точно боялся помять. Получилось неожиданно нежно, оба вновь покраснели и отвернулись.

– Найдете дорогу назад?

– А как же! Я ведь пограничник! Знаете, как по тайге ходить! Ого-го-го!

– То тайга, там свои законы. А тут город…Москва…столица.

– Понятное дело. Да вы не беспокойтесь,…Маша…, я дорогу помню. Сейчас выгляну из переулка на Красную площадь, посмотрю маленько, издалека и ать-два в часть, в Лефортово.

Это было первое их свидание. Как ни странно, Павел в этот день почувствовал себя москвичом. Ему показалось, что он теперь знает столицу во всех ее видах, почти во всех погодах и в главных направлениях. Он никогда не слышал, а если бы слышал, то и не понял бы, того, что «все дороги ведут в Рим». Однако почему-то он подумал, когда возвращался взволнованный в Лефортово, что все дороги ведут в Кремль. И вот этому открытию им придавался почти такой же сакраментальный смысл, как тому, о котором он никогда не слышал.

«Действительно, – рассуждал, шевеля губами, высокий молодой ладный военный, энергично шагая по бывшей Мясницкой, а с того же времени, как была переименована Никольская, то есть с 35-го года, по улице Кирова, – все дороги приводят к Кремлю. Вот как ни иди! И не только когда шагаешь в ту сторону, а вообще… Все дела там, все главные люди там, и, самое важное – великий Сталин! Будешь вот так идти, допустим, спиной к Кремлю, пройдешь целый свет и с другой стороны придешь сюда же. Год будешь шагать, два, три, но все равно в конце пути увидишь эти башни, стены и товарища Сталина у окошка, с трубкой…»

Тарасов улыбнулся своим мыслям и на него с опаской посмотрела молодая женщина с белой детской коляской, и даже как будто шарахнулась в сторону. Павел велел себе собраться и всегда помнить, что на нем теперь даже не пограничная форма, а мундир военнослужащего НКВД, ладная, будто кавалерийская, шинель, каких вообще почти ни у кого в лефортовском полку нет, и фуражка не зеленая, а синяя. Это очень ответственно! Нечего шептать невесть что и улыбаться как деревенский дурачок!

Ноябрьские праздники Павел Тарасов действительно, как и ожидал, провел в наряде. Он впервые был назначен старшим в караул лефортовской части. Очень этим гордился, даже уши от удовольствия краснели. Ему выдали револьвер в кобуре на время дежурства. Он долго чистил ваксой, которую тут берегли для командирского состава, сапоги. Ему выдали баночку на складе, при этом пожилой сержант-сверхсрочник, который заведовал всей этой сказочной сокровищницей, хмурился и тяжело вздыхал, точно от сердца отрывал ту ваксу. Револьвер выдавали в оружейке в дежурной части с куда меньшой строгостью. Поэтому Павел чистил сапоги тщательно, но и экономно. Потом сам принес хозяйственнику плотно закрытую и почти не убывшую баночку, и тот с удовольствием хмыкнул.

– Ну, будь здоров, Тарасов, – сказал сержант, словно был, по крайней мере, полковым фельдшером, а не важным материально-ответственным лицом, – Заходи, если чего.

Павел покраснел от удовольствия и уважительно козырнул. Пожилой человек поощрительно закивал.

К Павлу тут с самого начала относились с вниманием – сначала с настороженностью, а потом, очень скоро, с искренней симпатией. К нему и тут прицепилось прозвище «Тихоня». Необидное, а, наоборот, произносимое с таким же трогательным чувством, как, например, если назвать тихоней мощного слона. Ведь добрый же зверь, и ласковым бывает, и веселым (многие его, слона этого, в цирке на Цветном бульваре не раз видели), а, говорят, обидишь, только держись. Головы не сносить! Его даже львы боятся. А в Индии, где слоны соседствуют с тиграми, самыми безжалостными и сильными хищниками, так, кроме как на них, на слонов, надеяться не на кого. Единственная защита для человека в джунглях. Вот такой «Тихоня»…

А вскоре после ноябрьских, месяца через полтора или даже чуть меньше младший лейтенант госбезопасности Кастальская вызвала к себе через дежурного по полку сержанта Павла Тарасова и объявила радостную для него весть, что он назначен в охрану к самому маршалу Буденному.

Представлять нового сотрудника, находящегося на действительной службе, повез невысокий, молчаливый лейтенант НКВД, фамилию которого и имя Павел от волнения не запомнил. Прежде чем ехать в штаб Московского военного округа, что был на углу Комиссариатского переулка и Садовнической улицы, лейтенант критически осмотрел ладную фигуру сержанта и поманил его за собой внутрь управления кадров НКВД. Он провел Павла по каким-то коротким коридорам и вывел на задний двор.

– Вон там, в каптерке, найдете сержанта Кремнева…, скажите, я велел…пусть почистит немного форму, шинель, фуражечку на армейскую поменяет…, сапожки не мешало бы лакернуть слегка… Пусть ремень новый выдаст. Дорогу к КПП найдете? Вот также, через коридор.

Павел торопливо кивнул и даже вытянулся, хотел козырнуть. Но лейтенант устало отмахнулся и, буркнув, что через двадцать минут ждет его в машине перед выездом, исчез в том же коридоре.

Сержант Кремнев оказался молодым человеком с еще более придирчивым взглядом, чем безымянный лейтенант. Он был худой и высокий, с черным, мелкого беса, чубом и выстриженным почти под ноль затылком. Голова смешно торчала кверху огуречным острием.

– Говоришь, к самому маршалу, к Семен Михайловичу, на представление повезут? Ну, тут, брат, надо по-особому. Дай-ка сюда фуражечку-то! Новую я тебе выдам. Вот эту возьми, командирскую…с бордовым кантом. Не любит маршал синие-то! Та-а-к! Ремешок свой давай. Вон тот возьми…, да не этот, на нижней полке. Т-а-а-к! Сапожки ничего еще, ладные! Вакса у входа в каптерку и щетка там…, бархотку не забудь, чтобы блестели как у кота яйца! Э! Э! Где драить-то собрался! За порог давай! Навоняешь тут!

Павел выкатился во двор, оглянулся, увидел приступочек и тут же, разбросав полы длинной шинели, выставил ногу в сапоге. На этот раз он ваксы не жалел, и щеткой, и бархоткой тер так, что заболели руки. Потом аккуратно, тыльной стороной бархотки, обтер почерневшие на кончиках и фалангах пальцы, даже сплюнул на них. Он вернулся к Кремневу распаренный, как будто побывал в бане. Пот от волнения скатывался у него на лоб и виски из-под короткого козырька новой фуражки с армейской звездой впереди.

– Та-а-а-к! – протянул сержант, – вот теперь я понимаю! Боец! Кругом!

Павел развернулся и замер.

– Кругом! – опять скомандовал сержант и так пристально осмотрел фигуру Тарасова, что тот застеснялся, – Ага! Вот теперь порядок. Ты из каковских будешь?

– Виноват…из тамбовских…

– А чего виноват? Из каких есть – из таких есть. Семья-то большая?

– Мать и сестры.

– Такие же, небось, как ты, здоровые?

– Ага! Кроме младшей. Это мы в отца, а мать у нас мелкая…

– А шинелька у тебя, брат, неуставная. Но эта как раз сойдет, на кавалерийскую похожа. Семен Михайлович это любит… Кавалерия, сам понимаешь… Если бы ты конем был, а не человеком, так он бы тебя в задницу даже поцеловал!

Кремнев громко расхохотался собственной шутке. Павел сдержанно улыбнулся.

Лейтенант удовлетворенно причмокнул губами и показал на заднее сидение черной «Эмки». Водителем был пожилой мужчина в полувоенной форме, седой, с густыми короткими волосами и двумя заметными макушками.

– Это правильно, что фуражечку поменяли, – авторитетно сказал водитель и покосился на лейтенанта.

Тот кивнул и криво ухмыльнулся. Павел осторожно заглянул к ним в лица. Для этого даже чуть пригнулся вперед.

Шофер заметил и опять покосился на лейтенанта. На этот раз оба рассмеялись в голос.

– Да ты не тушуйся! – как будто пропел шофер, легко управляясь с резкими поворотами и разворотами то по мостам, то под мостами, то на самих мостах. Машина кружилась как на карусели, Павла даже замутило слегка.

– Когда войдешь, Тарасов, представься как можно более лихо! Ну, знаешь, по-кавалерийски, притопни еще, ногу приставь так, чтобы каблуком грохнуть! И козырни, будто у тебя нагайка на кисти висит. Понял? – наставлял лейтенант, – Семен Михайлович это любит. Звание свое назови, фамилию, потом непременно имя-отчество. Это для маршала обязательно. Такой у него порядок. Казак же! У них так было, говорят. Звание, фамилия, имя, отчество. Чтоб все сразу ясно: кто ты, откуда…, ну, сам понимаешь. К званию не прибавляй, что в НКВД служишь. Можешь сказать, если спросит, дескать, забайкальский округ, да скажи, что пограничный, а то запутаешь… Проверять станет, а ты не в военном округе, а в нашем… Про НКВД, однако, ни-ни! Он и сам все понимает… А главное, слушай его. Уши растопырь, глазами ешь.

Павел уже был напуган так, что стал даже жалеть о назначении. Оставался бы лучше в Забайкалье, а то ведь понесло следом за Германом Федоровичем в Москву! Тому хорошо! Сидит себе в академиях, науку учит, отдыхает…, а тут даже про НКВД нельзя! Почему нельзя-то? Зачем фуражку поменяли? Все остальное-то осталось! Не по форме же!

Тарасов не знал, что в начале лета за Буденным пришли как раз в таких фуражках. Он выхватил шашку и прорычал: «Ну, черти! Кто первый!» Это было дома у него, он даже в наусниках выскочил к непрошенным гостям, а на даче, за городом, история якобы повторилась, только маршал выкатил в окно «максим» и дал прицельную очередь. Попал, конечно. Стрелял он славно, с тачанок еще в Гражданскую. И любил он это громкое и очень приятное дело всей своей мятежной душой! Рассказывают, что позвонил самому Хозяину и заорал: «Коба, контрреволюция! Живым не дамся!». И еще говорят, что кто-то пожаловался Сталину на грубость этого неотесанного казака. А тот ответил со смехом: «Молодец, Семен! Так вас и надо!» Отстали от маршала, потому что Сталин, как будто, прибавил: «Этот дуралей не опасен!»

Так ли все это было или нет, неизвестно. Возможно, это выдумки всё, потому что такие же слухи ходили еще об одном не очень известном комдиве, слушателе академии Генштаба. Тот тоже, вроде бы, из пулемета обстрелял чекистов, а те два часа пролежали в крапиве у него на служебной даче, не смея поднять головы. Обе стороны кое-как добились мира и надолго разошлись. Потом его все равно взяли, уже после войны. И расстреляли. Такое не забывается, разумеется. Обидно же! Приходишь за человеком, а он стреляет. Ведь первым должен по всем правилам ты стрелять, а не он.

Однако такая легенда ходила и о маршале Буденном. Она была также устойчивая, как и название головного убора – «буденовка». То есть, кто придумал, кто сшил, неизвестно, а вот на чьи головы ее надели, и кто командовал этими лихими головами, знали все на собственной шкуре.

Правда, в армии знали, что так называемые буденовки были сшиты еще накануне Первой мировой для лейб-гвардейских полков Его Величества, вместе с ними шили и длиннополые шинели с особыми, фигурными петлями и с высокими, остроконечными манжетами, с небольшими воротниками, зато с широкими отлогами на груди. Но роскошные шинели и остроконечные мягкие шапки, по форме напоминавшие шлем, с узкими матерчатыми козырьками и с застегивающимися на две пуговицы либо на макушке, либо на шее, ушками, по какой-то причине не были введены. То ли их мало было, то ли посчитали не ко времени переодевать армию. Однако склады эти в конце концов достались в восемнадцатом году Буденному. Очень ему пришлась по душе эта удивительная военная мода, не имевшая ничего общего с тем, что носилось до этого. На шлем нашили звезды и с тех пор эти головные уборы стали называть буденовками.

Такая же история была и с грубыми кожаными куртками, которые сначала носили командиры в кавалерийских частях, а потом разобрали чекисты. Куртки эти еще до войны шились для летного состава русской армии, а также для техников, инженеров и некоторых офицеров в бронепоездах, в артиллерии и в колесных броневых частях.

Тарасову все это когда-то, еще на первой неудачной охоте, рассказывал Герман Федорович.

– Нет ничего нового, – усмехался он, – все взято из прошлого и заново перешито. Идеи, правда, новые…, да и то лишь в той их части, которая касается революции. Да и то, скажу тебе по секрету, у французов это еще в прошлом столетии все было и даже в позапрошлом… Я не об одежде…, я об идеях. У нас они заново обдуманы, перекроены по-своему и вот ведь сидят как новенькие! Идеи опять же… Да и песни те же – Интернационал, марсельеза… Слова переписали, своего добавили и вот ведь…поются! Да еще как поются! Флаг тоже… Ничего не ново под луной, Паша!

Павел тогда так и не понял, посмеивается ли над всем этим Герман Федорович или просто рассуждает вслух. Он ведь тогда был хоть и старше Павла, но тоже еще не старый, не умудренный годами человек. Было похоже, что он переосмысливает чьи-то чужие слова. Павел тогда подумал, что Герман Федорович нередко встречался с одним очень пожилым человеком, когда-то бывшим начальником штаба военного округа, кажется, с Крыловым. А этот старик Крылов якобы до этого служил еще при царе и даже преподавал в какой-то академии в Петербурге историю военных походов или что-то в этом роде. Он и подтолкнул Германа Федоровича к учебе в Москве. Возможно, оттуда, от него у Германа Федоровича эти странные мысли.

Но сейчас Тарасова все это не интересовало, как тогда, в Чите. Лейтенант НКВД, сопровождавший его, крепко напугал всеми своими напутствиями.

Павла от волнения и тряски тошнило. Наконец, еще какой-то мост и вот впереди Штаб Московского военного округа, а справа, похоже, комендатура. Уж больно много там машин и суетливых красноармейцев. Да и несколько молодых комвзводов покрикивают, пинками разгоняют и без того расторопных служивых.

Эмка въехала во внутренний двор штаба округа, в котором стояли под парами три черных, лаковых, огромных лимузина, с длиннющими капотами и таким количеством начищенного хрома, что его хватило бы, по мнению Павла, на шесть двухведерных самоваров.

– Запоминай, Тарасов, – повернул голову водитель с двумя макушками счастливчика, – Это вот авто Семена Михайловича. Все три. Он их никому не уступает, как и своих лошадей. Всегда работают, чадят. Он не любит, когда конь не волнуется, а техника не дымит и не разогрета. Говорит, паровоз на то и паровоз, чтобы пар из трубы валил, а так это груда металла. Автомобиль для него тот же паровоз.

Он подумал немного и отрицательно покачал головой:

– Неа! Не паровоз, а конь! Железный конь, вот что для него автомобиль. А потом уж паровоз.

Павел густо покраснел, потому что окончательно понял, что тут уже деваться ему некуда. Когда ехали, думал, что какая-нибудь случайность на дороге и все пойдет вспять. Но теперь впереди была только задняя дверь в углу двора, узкая лестница за ней, длинный изогнутый коридор и, наконец, огромная, светлая приемная маршала. Была еще парадная лестница, с набережной, но на нее таких как он не пускали.

В приемной маршала за четырьмя столами, похожими по размерам на ворота в крестьянском дворе, сидели двое ладных, франтоватых командира-кавалериста, даже со звонкими шпорами на отливающих антрацитовым блеском сапогах, пожилая сухая женщина с седым плотным коком на макушке, похожая на старорежимную учительницу, был здесь еще и пустой стол. Перед женщиной стоял чугунный, огроменный «Ундервуд», который настойчиво конкурировал со звоном звездочек шпор и даже с молодцеватым грохотом подкованных, словно лошадиные копыта, сапог. Этот «ундервуд» с его старой, проверенной пулеметчицей, как сразу окрестил ее Павел, мог бы соперничать даже с «Максимом», а не то, что со шпорами и каблуками. Грохота от него было столько, что казалось, будто тут самый что ни на есть революционный штаб где-нибудь в Царицыно и усатый атаман Первой Конной раздает свои боевые приказы, которые его верная «пулеметчица» переносит на бумагу, пробивая железными знаками и буквами ее невинное, белое тело, словно пулями.

Со стен свисало под углом несколько крупных картин, написанных маслом. Был тут и Сталин во френче, с погасшей трубкой, склонившийся над картой, и Ленин в кресле с развернутой газетой, и какие-то военные, смотрящие на одном из полотен друг на друга с гордостью, с молодцеватым достоинством, перед ними также, как и на картине со Сталиным, стелилась карта, чуть загнутая на углу, а за спинами, в небольшое приоткрытое окошко заглядывал светлоусый кавалерист в буденовке чуть набекрень, смеющийся, даже как будто подмигивающий. Павел успел заметить, что смотрит этот веселый боец на военного с широкой грудью и угадывающимся солидным брюшком, в зеленом френче, с огромными черными усами, с двумя боевыми орденами на красной подложке. Этим военным мог быть только сам Буденный. Рядом с ним стоял с карандашом в руке, крепко задумавшись, Ворошилов, тоже в зеленом френче, а еще один из военных определенно был похож на Фрунзе. Был там еще кто-то, но Павел не успел тогда его рассмотреть. Главным в картине все же был откровенно восхищенный взгляд веселого кавалериста, направленный на Семена Михайловича. Вот увидишь бойца и сразу переведешь взгляд на Буденного, а остальных только потом станешь разглядывать.

Лейтенант исчез так незаметно, что Павел, оглянувшись вокруг себя, вздрогнул. Но сначала они вдвоем вошли в приемную, и навстречу им поднялся невысокий, но кряжистый, крепкий, кривоногий комполка, один из тех двух командиров в антрацитовых сапогах и со шпорами. Он грохнул подбитыми каблуками, звякнул звездочками шпор и как будто даже прислушался к этой дивной музыке. На лице его эти звуки отразились привычным удовольствием. Лейтенант что-то быстро, негромко доложил ему, тот солидно кивнул и легким движением руки отпустил чекиста. Тот незаметно исчез, и Павел именно тогда и почувствовал себя совершенно одиноким, брошенным. Кривоногий медленно обошел замершего Тарасова и, удовлетворенно хмыкнув, хлопнул его ладонью по плечу:

– Жить будете на территории штаба, тут у нас есть своя небольшая казарма, довольствием и всем, что полагается, обеспечим. Оружие получите. Пограничник?

– Так точно, товарищ комполка.

– Говори, полковник. Так лучше. И Семен Михайловичу больше нравится. Сейчас я тебя ему представлю. Да ты не трясись, Тарасов! Батя у нас казак с понятием, хоть и горячий. Ну, так казак же!

В это мгновение огромная двойная дверь, на которую только теперь обратил внимание Павел, разлетелась в стороны и грохнулась металлическими ручками о стены. Из нее ядром вылетел невысокий, полный военный, немолодой уже, но еще и не старый. Он не удержался на ногах и животом, расставив руки, полетел вперед, прямо под ноги обомлевшему Тарасову. За ним выскочил, будто преследовал врага в конной атаке, распаленный, в распахнутом кителе, в белой, мятой рубахе, с горящими глазами, с подрагивающими тяжелыми брылами в мелких красных прожилках и с неестественно пушистыми черными усами известный всей стране казак. Это он был на картине, правда, там в его темных глазах были умная ирония, мудрость во всем его облике и почти монументальный генеральский покой в фигуре.

– Я тебя в окопах сгною, белый недобиток! – орал усатый казак, – Ты у меня вшей кормить будешь! Учить вздумал маршала! Отца учить, как мамку любить! Пошел вон!

О каких окопах орал Семен Михайлович, Павел не мог понять. Он даже подумал, что пока сюда ехали, началась война. Самураи, наверное! Он только таких врагов знал, потому что почти два года они были очень близко от него. И ими постоянно пугали командиры.

Буденный вдруг остановился, уперся кулаками в бока и, покривив шею, уставился бешеными глазами на Павла. Ноги в генеральских бриджах, с лампасами, с сияющими, как у командиров в приемной, сапогами были широко расставлены и походили либо на две кривоватые колонны, либо на ноги памятника – такими они были надежными, крепкими.

– Это что еще за молодой Чапаев! – вдруг строго потребовал немедленного ответа маршал.

– Это, Семен Михайлович, сержант Тарасов, Павел Иванович, из приданных, так сказать, сил…для охраны. В нагрузку к Пантелеймонову и Рукавишникову. Вот тут, с ружьем…, как у Ильича было, – спокойным, ровным голосом доложил полковник в шпорах, как будто на полу перед ним не валялся всклокоченный человек в расхристанной форме. Он указал широким жестом на дверь, около которой должен теперь стоять на посту сержант Тарасов.

Маршал мгновенно сменил в своих темных глазах гнев на искреннее любопытство и неспеша стал обходить кругом Павла. Когда круг этот завершился, а тот, что все еще лежал на полу, у самых ног, живенько вскочил и бросился в дверь, Буденный, не обращая на него ни малейшего внимания, заглянул Павлу в глаза, снизу вверх, хотя и сам был человеком не низкого роста.

– Каковский?

– Из крестьян, товарищ маршал, – едва не закашлявшись, ответил Павел и вытянулся в такую напряженную струнку, что чуть было не зазвенел.

– Из каковских?

– Тамбовские мы, товарищ маршал. Виноват…

– Кто виноват? – Буденный картинно нахмурился, стрельнул глазами, усы грозно разъехались в стороны, еще больше распушились.

– Я виноват, товарищ маршал Советского Союза…

– Ну, ну! А ты того не знаешь, казак, что есть и другие, по более тебя, виноватые. Слыхал?

– Виноват…, – голос Павла дрогнул. Такого с ним еще не случалось. Даже в драках, даже тогда, когда три жигана хотели вспороть ему живот на пустой дороге. А тут ноги ослабли, затряслись. Ведь какая легенда перед ним стоит, уставив руки в боки и топорща усищи! Да еще спрашивает, слыхал ли он о том, кто поболее Павла, его отца и дядек виноват в том, что случилось в тамбовских степях много лет назад.

– Опять виноват! – Буденный вдруг негромко рассмеялся и привычно провел указательным пальцем по усам, взад-вперед.

От этого тихого смеха Павлу вдруг стало легко и даже самому захотелось засмеяться. И так это было неудержимо, что он не сумел подавить улыбку.

Маршал вдруг резко обнял его за плечи, чуть привстав на цыпочках.

– А ну-ка, казак, отвечай, какое у тебя образование?

– …семь классов, товарищ маршал Советского Союза…, виноват…вообще-то четыре, но я помогал учителю…и училке…то есть учительнице, уроки вел у самых младших …иногда, конечно… Вот мне и написали – семь классов. А так…четыре.

– Я же говорю – молодой Чапаев! И тот учителем был. Грамотный. А! Ну, служить у меня верой и правдой будешь? Не предашь, как другие?

Павлу впору было грохнуться на колени и взмолиться о пощаде. Но у него лишь наполнились густыми слезами глаза, словно расплавленным горячим стеклом. Руки вздрогнули, сжались пудовые кулаки.

– Но, но! – Буденный как будто в шутку опасливо отодвинулся и тут же уважительно пощупал один из кулаков, что был поближе к нему, – Это я так…положено спрашивать… Ну, вот, словно девка! Сейчас и разревется! Кого присылают!

Еще немного и он бы опять вспыхнул гневом. Но, увидев, что у Павла действительно уже дрожат губы, вдруг ласково и нежно улыбнулся:

– Вижу, не предашь! Хоть ты и ихний, но раз погранец, значит, почти наш.

Он повернулся к полковнику и гаркнул:

– Поставить молодого Чапаева на довольствие, как положено… трехлинейку ему, новую, со штыком, и с завтрашнего утра на пост…здесь!

Маршал почему-то указал пальцем себе в ноги. После этого он, оттолкнув Павла плечом, устремился в распахнутый створ двойных дверей своего кабинета. Из-за стола, что был ближе к дверям, выскочил еще один военный, в чине, который Павел от волнения даже разглядеть не сумел, и торопливо прикрыл за спиной маршала тяжелые створки дверей. Этот был молод и худ, с аккуратной, глянцевой стрижкой, синеглазый, с усиками «ниточкой» под тонким, длинным носом. В портупее, ремне, и тоже в сияющих сапогах и со звонкими шпорами.

С этого и началась в самом конце 1937 года служба Павла Тарасова маршалу с героическими усищами. С этого же дня тот стал именовать его «Молодой Чапаев» и никак иначе. Это многих удивляло – и ростом он для Чапаева велик, да и вообще, как будто, совсем ничего общего. Но маршалу, как известно, это лучше знать.

Тихий солдат

Подняться наверх