Читать книгу Тихий солдат - Андрей Бинев - Страница 6

Часть первая
Командарм
1935-1943 г.
5. Маленький человек

Оглавление

Маша долго привыкала к мысли, что у нее теперь есть любимый человек. Всё казалось, как будто поезд идет, идет, станция за станцией, но все равно рано или поздно придет на конечную, а там вагоны расцепят, паровоз угонят в депо, вот и вся дорога! Вот и вся любовь!

У Маши был лишь один опыт телесной любви с мужчиной. Ей он показался очень неудачным, даже страшно неинтересным. Может быть, поэтому хотелось перепроверить себя или, возможно, его, первого. Тот был старым маминым знакомым по какой-то прошлой работе, хоть был и значительно моложе ее. Как-то пришел к ним на Ветошный (Маша тогда еще в последнем классе школы училась), выпивший, какой-то грустный, подавленный. Мамы не было, но Маша впустила его, потому что неудобно было оставлять за порогом «старого», как ей казалось, человека. А ему было то не больше тридцати семи тогда. Как вышло, что они оказались в постели, Маша так и не смогла вспомнить. То ли уступила по той же причине, по которой впустила, из неудобства или из жалости; то ли от любопытства, что такое происходит у взрослых и старых людей между собой; то ли потому что испугалась его настойчивости, а возразить не посмела. Было не больно, а как-то очень неловко, до тошноты неприятно. Потом произошло что-то совсем уже неясное, слабое, с мгновенным замиранием сердца и со сразу наступившей после этого досадой. Он пьяно пыхтел, от него дурно пахло изо рта, из подмышек, откуда-то снизу, из межножья. Маша подумала, что у него и с мамой такое, наверное, бывает и очень ее пожалела. Но позже мама страшно удивилась ее вопросу о том, было ли что-нибудь эдакое у той с этим человеком. «Да как же можно! – вскричала мама, – Он же гадкий!» И тут же встрепенулась: «А у тебя, у тебя было!» Мамины глаза тут же налились горячей тревогой, готовой вырваться через горло истошным криком. «Нет, нет! – торопливо запричитала Маша и переселила себя, чтобы не отвернуться и тем самым не выдать свою ложь, – Что ты такое говоришь! Он же старый! …И действительно гадкий!» Мама с недоверием покосилась на нее и беспомощно поджала плечами. Больше этот человек к ним никогда не приходил и о нем никто ни разу и не вспомнил. У Маши никаких последствий от связи с ним не наступило.

Так вот теперь она хотела бы знать, так ли бывает со всеми мужчинами или только вот с такими – старыми, смердящими водкой и потом. Ее снедало жгучее любопытство, готовое перерасти в почти неприличное нетерпение. Она очень боялась себя выдать (почти как тогда в разговоре с мамой), потому что даже тайное ожидание «этого» от Тарасова казалось ей оскорбительным по причине его преждевременности. А в глубине души понимала истинную суть того оскорбления: «А как откажет! А как оттолкнет! А как посмеется над ней!»

С Павлом они вновь встретились только уже в конце января 1938-го года, в лютый мороз. Павел сам пришел на Ветошный, с промерзшим насквозь тортом в руках, который купил в коммерческом.

Он сначала долго ходил по переулку, расспрашивая жильцов, где живет молодая женщина Маша с болеющей матерью, ему боялись отвечать, махали руками, выталкивали за двери, хлопали ими перед носом.

В самом центре столицы от этого ветхого райончика веяло жалкой нищетой, какая бывает там, где рушится уютное прошлое, а на смену к нему приходит зыбкое, дырявое настоящее. И это «зыбкое» сразу не умирает, а волочит свои дни мучительно долго, оставаясь не то горькой памятью, не то даже упрямым укором настоящему.

В одной из таких нищенских квартир пьяный небритый тип неопределенного возраста даже обложил его матом:

– Мать твою…чтоб ей…уж и днем ездят! Мало им, чертям, по ночам шляться! Пошел на хер! Торт взяли и думают людей обмануть! На-ка выкуси, морда твоя наглая!

– Послушник он бывший, в монастыре еще тут жил…, – с извиняющейся улыбкой объяснил в соседней квартире старичок профессорского вида в потертой меховой душегрейке и в узбекской тюбетейке на почти лысой, облезлой голове, – Спился! А ведь был приличным человеком, образованным. Некогда в медицинском даже учился, да вот решил постричься, это еще перед мировой … Но принять постриг не успел…, революция, гражданская…, голод потом… Эх-хе-хе! Видите, молодой человек, как в жизни бывает! У него младшего брата увезли в четверг, на прошлой неделе, ночью почти… Арестовали, учинили обыск …, книги на улицу выкинули… Вроде, он заговорщик…, с тайным духовенством как будто был связан… А этот вас за энкаведешника принял с пьяных глаз, вот и ругается.

– А что брат? Действительно враг?

– Кто ж его знает, – старичок вдруг стал серьезным, забубнил что-то себе под нос и тоже стал прижимать дверь перед самым носом Павла, – Сейчас разве разберешься? Раз пришли, так, видимо, за дело… Выселять нас хотят, а он очень даже недоволен был, мол, монастырское общежитие здесь когда-то было, и врачи тут тоже жили, это, дескать, их с братом законное место. Ругаться ходил, жаловался, бумаги писал… Хоть и молодой…двадцати четырех лет, а злой… Справедливости все искал, дурак! Тоже в медицинском учится…на Пироговке, на последнем курсе. У них и батюшка врачом был, а уж дед, будучи молодым хирургом, так еще в Крымскую кампанию в войсках, говорят, даже Пирогову ассистировал… К самому Льву Николаевичу вхожи были, после Крымской… Ночевали у него даже, у графа Толстова, батюшка их, и дед… Там ведь Пироговка рядышком с его, графа, московским имением… Так что, вы на него зла не держите…, нервы все это…и водка… Раздражение…видите ли…, молодой человек…

Павел поставил ногу, обутую в промерзший насквозь сапог, в створ двери.

– Извините, папаша! Я вот тут в гости пришел… Маша Кастальская…, Мария Ильинична. Они с матерью живут, а та болеет. Не знаете, не здесь ли, не в этом ли доме? У них, вроде, две комнаты…

– Это не тут, молодой человек, – уже очень сухо ответил старик и решительно нажал на дверь, больно защемив Павлу ногу, – Тут нет таких. Дальше идите по переулку, а после вглубь, напротив торговых рядов… Там получше дома, для начальства. Извините, товарищ командир…, уберите, будьте так любезны, ногу, а то холодом задувает.

Тарасов стал нервничать от того, что не может никак найти Кастальскую, да еще сильно замерз. Ноги в сапогах ломило уже так, что ступать даже стало больно. Пальцы одеревенели, их словно выламывало. Он сердился на себя, что не надел валенок, хотя ему в казарме взводный говорил. Решил пофорсить, а как заболеет! Семен Михайлович такого не понимает. Если, говорит, казак болеет, то слабак он или симулянт. А это уже саботаж. За такое в гражданскую, мол, даже к стенке ставили! Это так взводный рассказывал про Буденного. Но Павел не мог себе позволить придти впервые в дом к Маше Кастальской в огромных валенках, в калошах, как будто в деревне, а не в Москве. К тому же, его не приглашали, а значит, свалится как снег на голову! Да в валенках! Ну, как же так!

Он не знал, как иначе встретиться с Машей. На службу ведь к ней не придешь. Вроде бы, ни к чему это, официальных причин нет. Павел и не знал, живет ли где-нибудь поблизости, на Садовнической набережной, какая-нибудь ее подруга, от которой бы она шла и совсем «случайно» натолкнулась бы на него. Поэтому он, дождавшись, наконец, увольнительной, собрался с духом, купил на Пятницкой, на углу с Большим Овчинниковским, в коммерческом, там еще колокольня напротив, бисквитный торт с кремовыми розочками и через Чугунный мост, а затем сквозь продуваемый ледяным ветром Большой Москворецкий – к храму Василия Блаженного, а оттуда за ГУМ и на Ветошный. Пока дошел, продрог, ушей не чувствовал, щеки задубели как деревянные, ноги точно чурки стали, а пальцы на руках, да и на ногах, так ломило, что хоть отрубай их. А тут все буквально матом обкладывают, дверью мерзлый нос готовы прищемить, и никто не знает, где живут эти самые Кастальские.

Он бы, наверное, так бы и вернулся в казарму с тортом и с отмороженными ногами, если бы вдруг не натолкнулся прямо на улице на Машу. Она шла в форменном пальто и в шапке-ушанке со звездой, торопливо, как будто стараясь обогнать мороз.

– Ой! – вскрикнула Маша радостно, – Паша! Откуда! Вот молодец! Ну, молодец! Ты меня ищешь или к кому-нибудь другому торт несешь?

Маша была так легка, будто от мороза потеряла вес. И форма ей, оказывается, шла: своей серьезной серостью и аскетизмом будто спорила с ее свежим девичеством, даже украшалась ею. Щеки зарумянились, а глаза сверкали зимним весельем. Она сразу перешла на непривычное «ты», словно они с Павлом уже давно так.

Павел смутился, но тут же взял себя в руки и ни с того ни с сего протянул Маше торт. Она звонко рассмеялась, уткнулась вдруг в Пашу обеими руками и резко развернула его в узкую подворотню, мимо которой он два раза уже проходил и даже не заметил ее. За подворотней открывался небольшой дворик с двумя плотно закрытыми дверями, без навесов.

Тарасов растерянно остановился и развел руками, оставаясь по-прежнему с тортом, который теперь постукивал в картонной коробке, как камень.

– Я бы нипочем не догадался, товарищ младший лейтенант! – начал он, – Мимо столько раз прошел, а сюда не заглянул.

Но Маша неожиданно поднялась на цыпочках, обхватила руками Павла за шею и впилась губами в его одеревеневший рот, околдовывая своим теплом. Поверху жег мороз, а внутрь Павла, в его изумленную душу, сквозь потрескавшиеся от холода губы, неожиданно ласково входил долгожданный, волнующий жар молодой женщины. Так они стояли в подворотне, не замечая ледяного ветра и крепкого мороза.

– Я же тебя просила, Пашенька! Миленький мой! Зови меня по имени. Ну, пусть я в форме сейчас…, что с того! – шептала Маша, – Я тебя ждала, ждала, а ты всё не шел.

– Я не мог, Машечка! Не отпускали. Семен Михайлович…строг он очень… Я, конечно, не в претензиях… Но вот сегодня увольнительная, я сначала на Пятницкую, за тортом, а потом сразу к тебе. Искал, спрашивал…, никто не знает. Ругаются…

Маша рассмеялась и уютно прижалась к его груди, пряча за отвороты его шинели руки в серых вязаных варежках.

– Пойдем к нам, – как будто очнулась Маша, – Что ж мы тут! Так и в сугробы недолго превратиться.

– А мама…ваша мама…твоя мама? Болеет ведь… Удобно ли будет? Возьми вот торт, а я пойду себе.

– Вот еще дуралей какой! – Маша весело хлопнула его ладошкой в варежке по груди, – Я тебя никуда не отпущу! Мама спит почти все время… Мы не станем ей мешать.

Они уже шли к подъезду, который оказался темной и дурно пахнущей дырой. Гнилые деревянные лестницы, которые, по словам Маши, обещали уже больше года как заменить, раскачивались и скрипели под тяжелыми ногами Павла так, что сердце вздрагивало в груди. Неужели, подумал он, это те самые дома, в которых живет начальство, как только что говорил старик в душегрейке? Отсюда в самом деле людей надо выселять, потому что жить тут человек не должен. Наверное, когда-то, когда это было частью какого-то подворья, тут еще была жизнь и она, наверное, вполне соответствовала бытовым достижениям своего времени. Но сейчас время здесь точно остановилось и то, что было сносно тридцать лет назад, теперь являет собой обыкновенное уродство и даже позор. Ему даже стало жаль Машу и ее маму, и старика в душегрейке и еще больше почему-то брата того бывшего послушника, который обивал пороги разных начальников, а заработал лишь арест. Павел удивился этим своим неожиданным мыслей. Но ведь они возникли из только что увиденного им, а значит сами пришли в его голову. Но все равно это было как-то странно, непривычно для него. И еще он подумал, что сам ведь никогда в удобстве не жил и как люди им пользуются, только представлял себе. Однако то обстоятельство, что в двух шагах отсюда Кремль, а в нем сам Сталин живет, курит свою трубочку и, должно быть, ничего не знает о том, что тут такое свинство с молодыми врачами творят, что их арестовывают по ночам только за то, что они требуют к себе человечности, еще больше взволновало его.

Тарасов встряхнул головой, чтобы отбросить эти неожиданные мысли. То было странное ощущение, незнакомое и пугающее, точно в чем-то его предостерегающее, что-то невнятно предсказывающее.

Павел и Маша поднялись на третий этаж, Маша вдруг мелко задрожавшей рукой отперла дверь длинным старым ключом, почерневшим от времени, и оба шумно ввалились в маленькую квартирку, в которой Павлу сразу стало тесно и душно, хоть и тепло. Маша вынула у него из рук коробку с мерзлым тортом, куда-то на мгновение исчезла, потом вернулась без торта, без пальто, только шапку еще не сняла. Она стала торопливо расстегивать пуговицы на шинели Павла, он помогал ей негнущимися пальцами. Потом он с неимоверным трудом стащил с себя ледяные сапоги, застеснялся распустившихся портянок, но потом все же ловко обвязал ими щиколотки ног. Маша втолкнула его в узенькую комнатушку, едва освещенную малюсеньким окошком, утопавшим в стене наподобие бойницы. А дальше Павел уже не помнил, как с них слетала вся одежда, как они очутились на неразобранной постели с воздушной горой подушек, как он сразу, не успев даже выдохнуть, вошел в нее и как испугался, что раздавит эту некрупную, горячую молодую женщину под собой. Она крепко, требовательно обхватила его руками за шею, изогнулась, закусила свою нижнюю губу и закрыла глаза в предвкушении того, чего еще не знала. Она удивилась, что ей сначала стало больно, будто он первый у нее, и даже потом нашла на простыне несколько капелек крови. Уже много позже она осторожно спросила об этом у женщины-военврача во время короткой командировки на фронт (тогда уже шла война с немцами), почему так получилось, ведь Павел был не первым, а первым был пьяный мамин знакомый. А та ответила просто, все сразу поняв:

– Да не было у тебя ничего с тем! Растянул он тебя там самую малость, ничего не нарушив, а сам на нормальное соитие был, по-видимому, неспособным. Должно быть, слабенький был мужичок-то, да и пьяный к тому же, торопился, а вдруг мать придет! А этот сильный, молодой, да ты и сама хотела. Вот потому тут и вышло так. Первым он у тебя был. По-настоящему, первым. А того, считай, вообще не было.

На этот раз маму Маши Кастальской он не видел. Не то она действительно крепко спала в своей комнатенке, за чуланчиком, не то просто сидела там тихонько как мышка, боясь побеспокоить дочь и ее гостя.

Павел стал приходить сюда в каждое свое увольнение, и в третий свой приход, уже в самом конце февраля, в поземку, стрелявшую в лицо мелкой, как манка, ледяной купой, он, едва сняв шинель, столкнулся в той же узкой прихожей с пожилой, по-видимому, когда-то интересной женщиной, со спутанными седыми волосами, в длинной, простенькой ночнушке, с металлической кружкой в руках.

Маша отперла входную дверь, торопливо, приподнимаясь на цыпочках, помогла ему снять шинель, и в этот момент за ее спиной появилась мама. Она несла воду к себе в комнатку из крошечной кухоньки. Женщина без стеснения, скорее даже, с внимательным любопытством уставилась на Павла снизу вверх. Павел помнил, что она родственница Германа Федоровича, которого он с тех пор, как сошелся с Машей, так и не видел, и с любопытством стал рассматривать ее лицо. Было очевидное сходство с обликом полковника, как бывает между людьми одной породы. Однако же на лице Германа Федоровича всегда держалась особенная сосредоточенность, словно он постоянно решал важную задачу и требовал от себя самого остроумного положительного результата, а лицо его родственницы было усталым и вялым, как будто она свою задачу уже давно решила, и у той оказался отрицательный ответ.

– Мама! – воскликнула возмущенно Маша, – В каком ты виде! У нас же гость.

Женщина поджала губы и недоуменно приподняла острые плечики. Была она такая же невысокая, как и ее дочь, но много худее ее, тоньше.

– А ты бы нас познакомила, Машенька, с молодым человеком, – вдруг сказала она и теперь уже смело посмотрела Павлу в глаза.

– Меня Павлом зовут… Тарасовым. Павлом Ивановичем, – стараясь не видеть то, как она одета, а, вернее, не одета, представился Павел.

– И я в девичестве была Тарасова, – и тут в глазах у женщины прыгнули те же веселые чертики, какие часто бывали в глазах Германа Федоровича, но только эти чертики давно уже состарились и теперь только вспоминали свое забытое веселое прошлое.

– Маму зовут Надеждой Федоровной. Она в медицине тоже работала…как отчим… была сестрой милосердия.

– Операционной, – гордо поправила Надежда Федоровна.

Она вдруг жеманно присела в забавном книксене и церемонно прошла по узкому, короткому коридорчику в сторону своей комнатенки.

– Маша, покорми Павла Ивановича, – вдруг строго распорядилась она, – мужчины всегда голодны.

Маша стеснительно улыбнулась, низко пригнула голову и нырнула в подмышку к высоченному Павлу. Ей стало очень уютно и тепло – Павел, большой и сильный, пахнущий влажным снежком и ветром, и мама, так, оказывается, правильно всё понимавшая. Она даже не постеснялась Павла, она приняла его. Это ведь уже почти как семья! Ведь, что такое семья, подумала Маша? Это когда все друг друга так хорошо, так искренне понимают, что добродушно смиряются со странностями и привычками друг друга.

С тех пор Надежда Федоровна часто выходила из своей комнатушки к Павлу поздороваться, но всегда уже одетая во что-нибудь домашнее, скромное.

Однажды Маша спросила о его матери и сестрах. Но Павел покраснел, отвел глаза, а потом ответил даже слишком неохотно, хотя это было лишь от стыда за свою холодность к забытой семье. Маша поняла и сделала вывод, что больше никогда не будет возвращаться к этому.

– Они далеко … – сказал тогда Павел, – Они другие… Я им помогаю. Деньги шлю…, гостинцы. Мы с матерью не так, как ты со своей. Совсем не так! Я не хочу больше об этом, Маша! Прошу тебя…

– Какой-то ты неродственный, Паша…

– Какой есть! – буркнул он и отвернулся.

Павел стал втайне мечтать о том, как он, наконец, покончит с действительной службой, перейдет на сверхсрочную, там же, у Семена Михайловича, и сможет жениться на Маше, жить с ней и с ее мамой в Ветошном или где-нибудь еще.

Но планам этим сбыться не довелось. Они были отодвинуты в сторону почти историческими событиями.

Маша мечтала о том же. Даже думала уволиться из НКВД, где ей служить становилось все больше в тягость. Очень ее беспокоили и пугали слухи о том, что их будут перетрясать, вновь «чистить».

Она изредка виделась с Мирой Польской, однокашницей по короткому курсу в специальной школе НКВД, и та, теперь младший сержант из Бутырского следственного изолятора, тревожным шепотом рассказывала, каких людей ей приходится видеть там каждый день. То были и наркомы, и комдивы, и их жены, и даже дети, а еще разные артисты, артистки, в том числе, очень известные, сразу узнаваемые, хотя теперь уже совсем иные, усталые, с отчаянием в испуганных глазах, много замордованной, притихшей интеллигенции и даже обычных, совершенно растерянных людей. Метут всех, набивают, как сельдь в бочках, в душных или холодных, в зависимости от времени года, камерах. Кого-то уводят и больше не возвращают назад. И на суд, и на пересылку, и в расход.

Мира сначала мечтала выскочить замуж (только об этом и говорила), а теперь, вдруг потеряв всякую надежду образовать свою семью, хотя была миловидной женщиной, желала лишь поскорее забеременеть, что даст ей право надолго уйти со службы. Другого пути она не видела, потому что знала, чем может кончиться для нее обыкновенный отказ служить дальше. Посчитают демонстративным, вроде протеста, и начнут преследовать. А это у них быстро случается – от решения до исполнения короткая прямая, как между камерой и подвалом. Кто же оставляет на свободе человека из такого места, да еще в ясной памяти! А попадешь туда, к тем, кого выводила на допросы к следователям! Хорошо (хорошо ли вообще!) если еще определят к политическим, а если к уголовницам! Со света сживут! Так что уйти надо тихо, без шума и скандала.

Личная жизнь у Миры не складывалась, сама себе была противна. Ведь и не думала, что так все это мерзостно выглядит. Говорили, когда брали на службу, одно, а вышло совсем другое. А ведь могла, как Маша, в кадрах или еще где-нибудь в спокойной бюрократической службе, а тут прямо в Бутырки!

– Как я теперь замуж пойду! – жаловалась она, – Кому такая нужна? В тюрьме выводящей работаю. Разве это для женщины труд? Там слез, знаешь сколько! Что море! Страшно-то как! Насмотришься, наслушаешься, потом ночь не спишь. И никак не свыкнусь, Машка, я с этим! Другие ничего…, может, свыклись, а может, души у них черствые… Я, вроде, там одна такая. Кроме тебя и сказать ведь некому. Донесут… Даже родителям боюсь заикнуться. Отец всё хмурится, а мама вздыхает. Нет, эти, конечно, не донесут…, я же дочка им… Но как объяснить?

Мире казалось, что на фоне того холодного, сурового ужаса, к которому она имела непосредственное отношение, создать свою собственную, мирскую жизнь, да еще не испачкав ее о ту грязь, невозможно. Она часто плакала, вспоминая взволнованным шепотом то, как отняли ребенка у кого-то и отправили в приют при еще живых родителях; то, как долго били женщину на допросе, а Мира слышала ее отчаянные вопли даже из-за сдвоенных, сцепленных друг с другом, дверей; то, как истошно ревел мужчина, точно раненый зверь – от боли, от крайней безысходности, от ужаса происходящего.

– Этого же не может быть, чтоб столько врагов и вдруг все разом! Где же они раньше-то были! – торопливо лепетала Маше Кастальской Мира, недоуменно раскрывая огромные серые глаза, – Откуда взялись? Ну, гляжу я, Машка, на них…на женщин, на детей, даже на мужчин, растерянных, прижатых, и все думаю, думаю… Разве ж я могу теперь свою семью иметь!? Вот так ведь придут и отнимут всё разом, скажут, враги мы. Ни за что, ни про что! Этим же сказали! Они не сознаются, их бьют, смертным боем бьют, а потом увозят…, даже многих расстреливают … У нас, понимаешь? Там есть такое… Ставят в коридоре, а потом кто-нибудь подходит сзади и в затылок из нагана. Даже женщина одна у нас такая служит, здоровенная баба, рязанская, как будто! Стрельнёт, а потом в столовке сидит, жрет, чай ведрами пьет, с конфетами…, а еще очень борщ любит…с пампушками… Да все это какой-то нескончаемый поток! Со всей страны везут…, тут на них дела…, а, говорят, ведь и там также, тоже дела, кого-то стреляют, кого-то судят по-быстрому и на Севера… К нам приезжали из Курска и из Ленинграда сотрудники…, тоже конвойные, выводящие…, на помощь…временно, а то у нас людей не хватало. Так они рассказывали… Мест не хватает в изоляторах! Вот как! Транспорта уж нет для этапа, конвоя и…и вообще… Людей кормить нечем. А их ведь тысячи, тысячи…! Можно ли такое! Это ведь ошибка всё, ошибка! Я не могу там больше работать, Машенька! Хочу ребеночка, маленького…, убежать с ним подальше, спрятаться… Зачем я сюда пришла? Ну, дура, дура! И стыдно-то как!

– Так уйди! Заявление напиши и уйди! – раздражалась Маша, упрямо не желавшая доверять словам Миры.

Она решила, что у той просто слабые нервы, а потому оценки всего происходящего у нее ошибочные, она не видит очевидного для всех: врагов не видит, не понимает, что сейчас всё обострено, что тот же враг хитер, изворотлив, и только так с ним можно, иначе он также поступит с нами.

– Да что ты! Как так напиши заявление да уйди! – глаза у Миры, услышавшей это, еще больше расширились, разом просохли, а кровь бросилась в лицо, – Меня же сразу…, даже спрашивать не станут, почему да что, а если ребеночек…, так тут же все понятно. Нет, мне так не надо! Так страшно!

Ее беспокойство, а потом и само отчаяние постепенно передалось, наконец, и Маше. Она служила в кадровом управлении, а не в тюрьме, но тяжелый, необъяснимый по своему упрямству, дух оттуда доходил и до ее маленького, тихого кабинетика.

Она не принимала участия в жестокой практической работе, которая губила душу Миры, но все же видела ее по-своему в своей служебной повседневности. Действительная суровость этого времени была закрыта для Маши крепостью, построенной из канцелярской бумаги, чернил, серых папок, сухих анкет и коротких, почти ничего не объясняющих строчек приговоров или так называемых оргвыводов. Страшная, кровоточащая жизнь попадала к ней уже в виде сухого песка, который она как будто насыпала в скучные сосуды и расставляла на полочках в алфавитном или в каком-то ином канцелярском порядке. Маше не хотелось ворошить это, а даже напротив, она настойчиво прятала от себя досадные ответы на тревожные вопросы (да и могла ли она вообще ответить, если этого не сумели сделать тогда даже развитые умы!), и потому Мирин рассказ ее сердил, и даже мешал жить. Постепенно та крепость из бумажных папок и сухих документов стала каменной, непроницаемой, и у Маши даже испарилось первоначальное, естественное любопытство, толкавшее ее выглянуть наружу и взглянуть на жизнь в ее живом, кровоточащем выражении. С годами, когда она уже состарилась и когда вся та жестокая действительность, которая рвала душу Мире, стала доступна многим, Маша по приобретенной за долгие годы профессиональной привычке и из страха быть обвиненной в кровной связи с тем кошмаром, зарылась еще глубже внутри своей крепости и окончательно отказалась понимать все то, что сводило с ума Миру и что могло свести с ума и ее.

Но сейчас все это было еще свежо, еще остро чувствовалась боль, ощущался пряный запах чужой крови и пота, и Маше, не знавшей, как может сложиться ее судьба на десятилетия вперед, хотелось избавиться от ощущения вины и от постоянного ожидания опасности, нависшей над ней наподобие бесстрастной, безразличной ко всему живому и трепетному, державной скалы.

Павел же мог все изменить для нее, и вообще для них обоих. Надо лишь дождаться окончания его действительной службы. До этого брак был невозможен по многим причинам.

Они поженятся, спрячутся в уютной квартирке на Ветошном, с мамой, устроятся куда-нибудь на службу, на гражданскую, разумеется, и станут тихо жить. Потом у них появятся дети, а потом, бог даст, переедут куда-нибудь подальше от кремлевских стен, от Лубянки, от черной ночи, в которой многие только обреченно, молчаливо ждут страшной беды.

Но почему же беды! Ведь так все хорошо у нее теперь, ни намека на это! Может быть, все как раз очень справедливо? Все именно так, как следует? Но откуда тогда этот страх, эти ожидания? Не от той же канцелярской тяжести неожиданно заканчивающихся личных дел сотрудников! Не из рассказов же Миры! Есть же враги! Несомненно, есть враги! Но ни она, ни ее мама, ни Павел врагами быть никак не могут. Значит, страх вырос на пустом месте, он от ее личной слабости, он – следствие ее впечатлительности. И все же… Все же лучше уйти отсюда, подальше уйти, спрятаться и спрятать то, что ей дорого, то, что не может существовать, если его не сохранить…

Все это Маша, прежде всего, трепетно сохраняла в себе, как тайное знание жизни, и хотела очень деликатно, очень постепенно передать ее Павлу. Да так передать, чтобы не испугать, не озлобить, не выдать тех важных секретов, которые ей были доверены государством, не выбить из-под него жизненной основательности, свойственной людям его происхождения и его крови. Крестьянин доверяет лишь земле, даже когда он оторван от нее, у него есть один бог – бог великого плодородия, требующий поклонения себе такого же естественного, как поклонение природе, как внимание к ее дарам, к ее великим явлениям. А Павел был из крестьян и в нем жил тот же дух, которого он не осознавал, как любой человек не осознает свое естество, не имея возможности сравнить его с чем-то. Маша это понимала и именно поэтому, кроме всего прочего, стремилась выстроить заградительную крепость вокруг себя и Павла. Но очень медленно она стала замечать, что он сделан из какого-то иного материала – жесткого, непреклонного, даже, холодного, и в то же время умеющего вдруг стать гибким (после разогрева от горячих жизненных соков), податливым чужой воле. Это испугало ее, насторожило, и она еще настойчивее стала выстраивать картонно-бумажную, канцелярскую, сухую по своей природе, защиту вокруг себя и своего понимания действительности.

Павел же быстро усвоил все правила своей строгой и напряженной службы. Он действительно большую часть времени стоял за дверью приемной, у специально поставленной тумбочки, с начищенной, пахнущей ружейным маслом, трехлинейкой. Маршал, минуя его несколько раз на день, всегда на мгновение приостанавливался и заглядывал в глаза, а порой даже чуть заметно подмигивал. Как-то спросил, хитро сощурившись:

– Ну, что, молодой Чапаев, нравится тебе тут торчать? Или часы считаешь? Уволишься после действительной да в свои Тамбовские степи поскачешь?

– Никак нет, товарищ маршал Советского Союза, – ответил Павел, – На сверхсрочной желаю остаться. Если можно…я и дальше служить у вас стану.

– Ну, ну! Служи…пока. А может, мы друг другу разонравимся?

– С моей стороны такое невозможно, товарищ маршал Советского Союза.

Буденный усмехнулся в усы, стрельнул весело лукавыми глазами и, махнув на прощание рукой, пошел куда-то по коридору. Вслед ему из-за многих дверей слышалось как неустанное эхо, шарахающееся от крашеных стен:

– Здравия желаю, товарищ маршал… Здравия желаю… Желаю… Желаю…

Звонко хлопали каблуки, а, порой, звенели шпоры. Бывший командарм ввел франтоватую моду на кавалерийский шик и в своем сугубо штабном ведомстве.

Кроме Павла, на часах у приемной стояло еще трое военных, тоже поставленных тут от НКВД. Они все меняли друг друга и на первых порах общались мало. Знакомы были только по именам и фамилиям – Степан Павшин, Родион Колюшкин и Иван Турчинин. Колюшкин и Турчинин были уже сверхсрочниками, а Павшину еще оставалось два года службы на действительной. Из всех самым младшим был Павел Тарасов, потому что на службу он напросился когда-то у помощника тамбовского военкома в девятнадцать лет, а эти все шли с двадцати одного. Но Павел был всех выше и крепче, и лишь его почему-то больше всех выделял маршал. Это было странно, но Павел уже стал привыкать к тому, что удача ступает к нему по вдруг неожиданно открывающимся дорогам. Он не догадывался, что все дело в его характере, тихом и верном, в особенном, простоватом обаянии, идущем от врожденной бесхитростности. Это чувствовали другие, сильные люди, они понимали в глубине души, что на такого можно положиться, на такого можно опереться, и что с ним, как потерять что-нибудь, так и найти не грех.

Хотя о той самой «бесхитростности» он сам думал иначе. Он ее стеснялся, потому что не верил, что столь уж искренен во всем. Да вот, например, как объяснить его побег из Лыкино, чтобы не нести на плечах весь груз забот о сестрах и матери? Бежал-то как будто не в те места, где можно наслаждаться бездельем на ряду с безответственностью, а как раз наоборот – на рисковую пограничную службу, возможно, даже к самому черту в зубы. Это ведь просто повезло, а так всё могло сложиться иначе. И все же именно в этом Павел видел скрытый интерес для своей личной выгоды – мол, рискнул, поставил на горячее, на острое, а выпала ему удача, выигрыш выпал. Да какой! Потому и краснел он, когда кто-нибудь почти упрекал его в добродушии и в бесхитростности. Казалось, дважды обманывает людей. Он не понимал, что в этом его смущении как раз и состояло искупление вины за тот побег из Лыкино, потому что внутри себя он не был слеп и глух, а то, что он осознавал без всяких внешних шор, трепало его память, а та, в свою очередь, бередила совесть. Но пойми он это, оно бы сразу стало частью его хитрости. Вот такое коварство ума, вот такое препарирование души как раз для Павла было чуждо, а потому он имел шанс так и остаться в девственном неведении о своем истинном характере. Слишком сложным было это, казалось бы, домотканое полотно, в котором он когда-то сделал свои неловкие стежки и теперь стеснялся его несвежего вида.

Кто знает, может быть именно поэтому, во искупление первых мелких юношеских грехов, которые виделись ему колоссальными преступлениями против собственной семьи, он и построил всю свою судьбу именно так, как в конце концов оно и получилось. Вся она с момента ухода из Лыкино крепилась на двух родственных словах: «должен» и «обязан». Кто сказал, что эти слова никогда не приводят к ошибке или даже к жестокости по отношению к другим, не исключая себя самого? В своем одиночестве, без сопровождения тех обстоятельств, которые исчерпывающе объясняют их справедливость, они могут стать величайшим злом, на которое только способен человек. Но еще не пришло то время для Павла, когда судьба предложит ему эту путаную формулу с такой изощренной хитростью, с таким бессердечием, что все его грешки юности покажутся мелкими, глупыми шалостями. Сейчас он только-только встал на ту длинную дорогу, с которой ему не сойти почти до конца его жизни.

Двое постоянных и один дежурный адъютанты тоже открыто симпатизировали Тарасову. Буденный всех их подбирал под себя и делал это безошибочно точно, а, значит, они легко ладили друг с другом. Вот и симпатии проявляли одинаковые. Впрочем, и Павшин, и Колюшкин, и Турчинин также пользовались их расположением.

Даже оба чекиста из личной охраны маршала, Пантелеймонов и Рукавишников, к Павлу относились с особой благосклонностью. Сначала оба надулись, что о его представлении их заранее не предупредили, но потом уяснили, что Павел тут совершенно не причем, и стали внимательнее к нему присматриваться. Как-то Саша Пантелеймонов, низкорослый, ловкий сероглазый блондин, сказал Павлу:

– Коли ты намерен оставаться на службе, давай-ка мы тебя подучим нашим хитростям. Пригодятся еще.

Павел необыкновенно обрадовался этому, потому что искренне считал, что ему надо многому учиться, и теперь каждый свободный час старался провести с ними – с Сашей Пантелеймоновым и с Женей Рукавишниковым.

Руковшников был, напротив, очень высок, темен кожей и волосами, как и должно быть у цыган, и также, как большинство выходцев из его вольного племени, черноглаз. Говорили, что в действительности его когда-то звали иначе, но после поступления на службу в ОГПУ, даже еще во время учебы, кому-то из высокого начальства показалось то необычное имя скорее прозвищем, чем именем, и его записали на русский манер. Но национальные приметы и внешности, и характера все равно, разумеется, остались при нем. К Буденному его определили и за то, что он был великолепным наездником (а это маршал в мужчинах ценил более всего на свете), и, наверное, еще и потому, что Семен Михайлович тепло относился к цыганскому племени, считая врожденную горячность и вольность очень подходящими для кавалерийской службы качествами, и вообще – для боевой жизни. Он и свою охрану считал частью общей службы, а потому и набирал ее или соглашался на нее (когда ее рекомендовали со стороны) только после того, как лично убеждался в ее способности стоять в том самом общем строю.

Оба чекиста великолепно стреляли из всех видов оружия. В тире они на спор друг с другом показывали Павлу прямо-таки чудеса со своими наганами и маузерами – на звук, на вспышку, на шепот, на быстрое мелькание, на секундное появление мишени. И ни одного промаха, ни одной ошибки. Оба к тому же еще и мастерски дрались. Даже низкорослый и компактный Пантелеймонов за считанные секунды одолевал огромного Павла, а вот друг с дургом они возились подолгу и не всегда с результатом для одного из них.

Они рассказывали Тарасову, что значит по-настоящему обыскать человека, да так, чтобы не обидеть его, потому что обыскивать приходилось высоких военных чинов, прежде чем их пускать к маршалу. Еще они учили Павла видеть глаза и мимику людей, угадывать их мысли, их намерения. Причем, молниеносно, почти как полет стрелы – времени на принятие решения ведь может не остаться. Рассказали, как быстро распознать левшу и тут же встать с его левой стороны, а не справа, как с другими. Они учили его мгновенно понимать, подготовлен ли человек специально к бою или никогда ничему такому не учился, как это сказывается и на чем. Вот, допустим, наймут нового повара, пузатого, с красной пропеченной рожей, с добрыми, веселыми глазами. Ну, какой он террорист! А вот и не так! Погляди за его руками, не левша ли, не спрятано ли это от других. Много ли точности в движениях в обычной, непрофессиональной его жизни, какие мышцы у него работают, когда он делает шаг, когда протягивает руку, когда поворачивает голову. Скоординирован ли, собран ли, каков его взгляд, быстрый и внимательный или рассеянный. А может быть, не рассеянный, а, наоборот, именно таким образом собранный, вот так по-своему сосредоточенный? А вон тот новый шофер? Ты погляди, как он быстроглаз, как ловок в делах, которые выходят за рамки его профессии. Откуда это, если он в анкете указал, что у него всего пять классов образования и короткая служба в пехоте. Главное – детали! Самые мелкие, самые безобидные. В них может быть и опасность, и спасение. Детали, детали, детали… Замечать эти самые детали они и учили Тарасова. Если бы он только знал, как это все пригодится ему в недалеком уже будущем и как это самым роковым образом изменит его судьбу, пустит ее по собственному пути!

Павлу это было интересно и очень важно. Позже выяснилось, что его обучение приказал вести сам маршал. Ему нравился этот собранный увалень, и он хотел его оставить при себе надолго.

Однако же вскоре стали происходить события в истории не только страны, но даже и ближайших Европейских государств, которые, если уж и не внесли решительных корректив в дальнейшую жизнь сержанта Павла Тарасова, то, во всяком случае, не могли не оказать на его судьбу весьма заметного влияния.

Маленькие люди, тихие солдаты шагают в колоннах, которые ведут большие люди и большие солдаты. Жизнь тех и других не только связана даже по бытовым, понятным, причинам, но, временами даже густо замешана в одном тяжелом зримом слитке. Случалось, что судьбы этих маленьких солдат вдруг становились неотъемлемой частью судеб целых народов и их вождей. Тут ведь можно и упустить тот скромный ручеек, который вливается в общий мощный поток, а, иной раз, даже в состоянии изменить его главное направление, неожиданно переполнив его своей последней, маленькой капелькой.

Решение о том, что сержант Павел Тарасов должен немедленно собраться и выехать с маршалом Буденным на пограничные территории Советского Союза, к его западным рубежам, поначалу не произвела на него такого впечатления, что вот он шагнул теперь в новую фазу своей жизни, из которой не сможет выйти почти до самого ее конца.

Действительная служба Тарасова должна была закончиться 31 декабря 1939 года, а дальше он намеривался остаться на сверхсрочную при маршале и при его охранной службе. Поэтому поездка на границу с Польшей воспринималась им как еще один полноценный опыт в его работе по охране важного государственного человека.

Павел даже не успел предупредить Машу о том, что уезжает.

Вообще-то, он привык к эпатажным выходкам Семена Михайловича. Происходило обычно это либо в приемной и кабинете маршала, либо при инспекционных выездах в войска Московского округа, которыми тот как раз и командовал до конца 1939 года.

Павла в последнее время часто ставили не на дверях у тумбочки с трехлинейкой, а сажали за пустой стол сразу слева от двери. На поясе у него в этом случае висела массивная, грубой кожи, кобура с безотказным, смазанным наганом. Его учителя, Пантелеймонов и Рукавишников, тоже постоянно находившиеся здесь же, в неприметной задней комнатке, стали доверять Тарасову досмотр некоторых посетителей маршала. Только самых крупных и заметных людей никому досматривать не разрешалось, даже им. Никто не стучал их по карманам, не предлагал вытащить и оставить в столе у Павла все опасные предметы, потому что они и сами охранялись очень бдительно и ревностно.

Павлу не раз приходилось видеть здесь и низкорослого, надменного маршала Ворошилова в окружении его собственной, не менее надменной, охраны, и холодного Вячеслава Молотова, приезжавшего бог знает по каким делам, и казавшегося очень старым, козлобородого Калинина, и даже Ежова, а затем и Берию, когда Ежова сняли и расстреляли. Были и другие – Жданов, Коганович, Маленков, Вышинский. Эти приезжали чаще всего на какие-нибудь чествования или праздники. А кто-то, возможно, и по делам.

Когда начались громкие политические процессы, самым частым гостем был Вышинский. Особенно это касалось дел, связанных с военными. Перед каждым крупным арестом он приходил к Буденному или же приглашал его к себе, и они подолгу разговаривали за закрытыми дверями. Тогда же появлялись, каждый в свое время, Ежов или Берия. Что требовалось от Буденного, можно было лишь догадываться. Скорее всего, его поддержки, как человека, которого ценили в народе за прошлое (для этого делалось все возможное, включая создание исторических мифов о том, чего он и сам не всегда знал), и что можно было использовать не только на скорых судах, но и в его горячих высказываниях в газетах.

Павел всех их узнавал, перед всеми бодро вскакивал и вытягивался в струнку. Ежов, еще в 37-м, в апреле, с неудовольствием, снизу вверх, со своего карликового роста, воззрился на высокого Павла, и тот разом, всем телом, вспотел от страха. Таких гостей, разумеется, не обыскивали, не беспокоили. Буденного, несмотря на его амбиции и честолюбивые обиды, за важное действующее лицо в стране никто из высших чиновников по-прежнему не держал (миф и только миф, нужный для дела!). К нему, как уже говорилось, обыкновенно приезжали такие персоны лишь в обязательные по чину короткие гости (за исключением тех тайных переговоров, которые вели Вышинский или Берия с Ежовым), либо чаще всего как ходят к памятнику, с той лишь разницей, что памятник этот одушевлен и даже забавно эпатажен. К тому же, он, на их взгляд, комично был окружен шашками, револьверами, маузерами, звоном шпор и старых наград.

Основные приезды гостей случались на государственные праздники и, конечно же, на главный из них, по мнению самого Семена Михайловича, на его день рождения. Причем, праздновал он этот великий день обычно дважды в апреле – сначала по новому стилю – 13 апреля, а затем – по старому, 25 апреля.

13 апреля тридцать девятого года к нему по обыкновению приехали высокие гости, которые тут же заполнили приемную и один за другим ввалились в его обширный кабинет, увешанный кавалерийским оружием до самого потолка и щедро уставленный выпивкой да закусками. Обслуживали специальные, проверенные заранее особой чекистской службой официанты из «Метрополя». Вот их, официантов, и весь их хитрый, порой даже непонятный скарб Павел, потея и волнуясь, осмотрел и прощупал – все, до последней вилки, до каких-то щипчиков и ложечек с прихватами, с ситечками и крючками. Даже салфетки все развернул у себя на столе и повертел, помял в руках, чтобы ничего не попало в швы и между ними. Металлические предметы, а их было большинство, решительно отложил в сторону и вернул лишь под наблюдение троих угрюмых чекистов, приставленных к официантам.

Нарезку закусок производили в отсутствие маршала в специальной комнате для банкетов под неусыпным оком того же Тарасова. С кухонными ножами посторонние в кабинет маршала зайти не могли даже в сопровождении охраны, несмотря на то, что шашки, сабли, пики, шпаги, кинжалы и даже средневековые стилеты висели на всех его стенах и лежали на всех полках, загораживая обязательные собрания сочинений великих живых и умерших коммунистических классиков. Рукавишников и Пантелеймонов в это время строго фильтровали незнакомых людей и иную обслугу в приемной маршала.

Когда стали съезжаться большие гости, Павла выставили на пост с ружьем у тумбочки, перед двойной дверью в приемную. Недалеко от него постепенно сосредотачивались охранники (в основном, в штатском) всех приехавших с поздравлениями гостей. Они косились на Павла, на острый штык и тихо переговаривались между собой.

Те, что собирались у Семена Михайловича в этот час, вечером уже в сопровождении жен, под звуки части симфонического оркестра из Большого театра пришли в «Метрополь». Там уже Павла не было, а вот Рукавишников и Пантелеймонов присутствовали везде, потому что это входило в их обязанности.

В тот день, 13 апреля 1939 года, когда Семену Михайловичу исполнялось 56 лет (дата не круглая, но в связи с уже основательным возрастом обязательная для чествования), Павел впервые увидел Сталина. Настоящую, истинную свою жизнь, наполненную особым смыслом, он стал отсчитывать с того самого дня, никак не раньше. Потому еще долго и чтил память о Буденном, как о человеке, имевшем прямое отношение к той встрече. Впрочем, много позже, когда в его жизни произошли роковые изменения, он вновь увидел вблизи себя Сталина. И опять-таки благодаря тому же эпатажному командарму. Но то было еще далеко впереди, еще не просматривалось через густой дым нескольких войн, больших и малых, и сквозь серую рутину его рабочих буден. А тогда, тринадцатого апреля тридцать девятого года, сержанту Тарасову, еще не ощутившему себя пушечным мясом в большой разделке старой мировой туши, предстояло увидеть и услышать того, кто был также недосягаем для простого смертного, как бог на небесах.

Павел всегда считал, что ему необыкновенно повезло, потому что в день рождения маршала именно он, а не кто-то из трех его сменщиков-часовых, дежурил по служебному графику в приемной Буденного.

Тарасов стоял на часах у входа, с трехлинейкой, вытянувшись и поглядывая искоса на собиравшихся в коридоре строгих мужчин из охраны гостей. Внезапно появился высокий, молчаливый человек с внимательным, недобрым взглядом, который почему-то особенно ожесточенно посмотрел на Павла и вдруг выругался в полголоса. Он тут же по-хозяйски шагнул в приемную маршала, но Павел, оскорбленный его безаппеляционностью, хотя и почувствовавший душой глубоко встроенную в характер этого человека властность, упрямо заступил ему дорогу.

– Извините, товарищ…, документы предъявите, пожалуйста, – чуть краснея, негромко, но достаточно решительно произнес Павел.

– Что! – брови высокого мужчины с возмущением взлетели на лоб.

Пожалуй, он бы приложил сержанта своей тяжелой рукой, но рост и очевидная сила Павла все же остановили его.

– Попрошу документы! – уже строже сказал Павел и на всякий случай чуть наклонил вперед винтовку с острым начищенным штыком.

В стороне собравшиеся охранники уже прибывших высоких гостей заговорщицки переглянулись, кто-то даже что-то ядовито шепнул. Высокий стрельнул в их сторону ненавидящим взглядом, и они тут же будто растворились в глубине длинного коридора.

– Где старший? – прошипел высокий.

– В приемной, товарищ…

– Вызвать сюда!

Павел сорвал тяжелую черную трубку (телефон без наборного диска висел на стене справа от тумбочки). Немедленно ответил Пантелеймонов.

– Тут вас спрашивают…срочно.

Дверь мгновенно растворилась от толчка изнутри, и на пороге застыл светловолосый Пантелеймонов. Его лицо мгновенно приобрело растерянный и даже как будто виноватый вид, словно он увидел нечто исключительно опасное, отчего даже у таких, как он, душа уходила в пятки.

Высокий мужчина решительно выхватил из створа двери совершенно уже обескураженного Пантелеймонова и что-то нервно зашептал ему в самое ухо. Оба покосились на замершего с винтовкой Павла.

Саша Пантелеймонов испуганно кивнул и сверкнул на Павла беспокойными глазами. Он негромко, с хрипотцой приказал:

– Снимайся с поста, немедленно! Бегом в зал для банкетов, запри там официантов и носа не высовывай.

Павел было развернулся, но высокий мужчина схватил его крепкой, уверенной рукой за плечо и тут же ловко перехватил винтовку. Павел съежился, отступил, но Пантелеймонов сделал ему знак бровями, дескать, спокойно, подчиняйся тут беспрекословно.

Мужчина быстро сунул освободившуюся винтовку в распахнутую дверь, к внутренней стене, потом также энергично притянул к себе Павла за ремень и мгновенно вытянул у него из кобуры наган. Его он тут же впихнул себе в карман брюк.

– Отдам потом…, вот ему, – буркнул мужчина, показав глазами на Пантелеймонова, и грубо оттолкнул от себя Павла.

Тарасов, весь уже красный до ушей, сделал первый короткий шаг, чтобы потом быстро добраться до банкетного зала, но в это мгновение что-то вдруг дробно загрохотало по коридору со стороны главной лестницы. Это было похоже на сорвавшиеся с горы камни, бившиеся о крупные валуны и стремившиеся поскорее добраться до самого дна ущелья. Павел слышал такое на китайской границе, когда кто-нибудь неосторожно задевал камешки на вершине глубокого оврага. Это пугало, заставляло втягивать голову в плечи и ждать тяжелого удара сверху или обсыпания породы под ногами. Подобное ощущение постигло его и теперь.

Хватая случайных встречных и немедленно заталкивая их в кабинеты, какие-то небывало решительные люди стремительно шли, даже почти бежали, по длинному коридору.

Раздался повелительный гортанный окрик:

– В кабинеты! Двери закрыть, стоять не двигаясь! Не дышать даже! Быстро! Быстро!

Пантелеймонов растерялся еще больше и забегал глазами вокруг себя. Высокий мужчина внезапно покрылся испариной, сильно побледнел. На Павла уже никто не смотрел.

Из темной глубины коридора, делавшего тут мягкий поворот, вынесло несколько серьезных, насупленных мужчин в черных пальто, без головных уборов. Руки у них были засунуты глубоко в карманы, глаза метали холодные стрелы в дальние и ближние углы коридора. И тут в третьем ли, в четвертом ли эшелоне этой, выжимавшей воздух, словно поршень, стремительной боевой группы показался очень невысокий пожилой человек в военного покроя легком пальто, в мягких нездешних сапогах, в сером аккуратном картузе, со знакомыми усами. Глаза его властно и хмуро смотрели в спины тех, кто расчищал для него дорогу.

Павел потрясенно замер, приоткрыв от неожиданности рот. Его почему-то страшно испугала узнаваемость этих усов. Он столько раз представлял себе, как этот человек сидит у окошка в Кремле, посасывает свою трубочку и подшучивает над прохожими. Глупая, детская фантазия, которая сейчас показалась ему даже идиотичной, хотя бы потому, что тяжелый взгляд его темных глаз никак не вписывался в представления о его лукавом добродушии. То был сам товарищ Сталин. Роста он оказался маленького, весь невзрачный какой-то, с неровным, бугреватым серым лицом, а глаза у него действительно были такие, что шутки или даже простой улыбки от них, казалось, вовек не дождешься. И еще он был как будто чем-то раздражен. Разница между его внешним тщедушием и сокрушительной силой тяжелого взгляда была столь очевидна, что одно лишь это способно было вызвать паралич у всякого, кто имел возможность соотнести эти два взаимоисключающих впечатления, а, скорее, соединить их в образе одного человека.

Тарасов успел также подумать, что если бы не этот адский шум впереди него, не эти грубые толчки и нервные окрики, он был бы, возможно, добрее, не сердился бы так, как сейчас. Его, может быть, как раз и взвинчивали эти грубияны, невесть чего опасавшиеся в штабе Московского военного округа. А может быть, как раз это он их всех будоражил?

Сталин быстро, в окружении своей чрезвычайно энергичной охраны, приближался к приемной Семена Михайловича.

Каким образом тот узнал, что именно сейчас поздравлять его с пятидесяти шестилетием зайдет великой вождь, неизвестно, но вдруг уже прикрывшиеся до этого двойные двери в приемную толчком разлетелись изнутри, почти сбив с ног того строгого высокого мужчину. Он сильно пошатнулся и тут же изготовился к отражению, но так и замер в нелепой позе. С одной его стороны появился возбужденный маршал, а с другой – вождь с явным недовольством на изрытом оспинами сером лице.

Распахнув горячие свои объятия, маршал кинулся к бесценному гостю. За его спиной, мягко усмехаясь, стоял начавший уже потихонечку полнеть, тоже густо усатый, Лазарь Каганович. А чуть дальше, в приемной маршала, бодренько суетился седобородый, мелкий Калинин и вертелся повеселевший от уже выпитого низкорослый, усатенький же, коротко подстриженный, с посеребренными висками, маршал Ворошилов. За ними, сцепив руки под животом, раскачивался с пятки на носок Молотов, в темно-сером добротном костюме, холеный, в пенсне на полном носу и тоже с усиками, но аккуратно, по-европейски подстриженными. На его высокомерном лице застыла многозначительная усмешка.

Сталин сначала настороженно замер и потом с выражением неподотчетной брезгливости на лице отпрянул от налетевшего на него Семена Михайловича. Но тот, грозно рыкнув на охранников, буквально насел на вождя и обхватил его страстными лапищами.

– Коба! Иосиф! Вот обрадовал! – неиствовал Буденный, сжимая в объятиях этого невысокого, суховатого человека – Вот это подарок!

Двое этих усачей совсем не подходили друг другу внешне, настолько они были разными и по темпераменту, и по росту, и по фигуре, и по своему окончательному значению для истории. Но сейчас это было неважно для Павла, потому что тут, перед ним, скромным, безымянным солдатом, нежданно-негаданно собрались люди, о которых он всегда судил лишь как о богах, никогда не спускавшихся с небес к таким мелким человечишкам, как он. И главным среди сих непогрешимых богов был великий вождь.

Павел смотрел во все глаза на Сталина и повторял себе: «Запоминай, запоминай! Этого, наверное, никогда больше не будет в твоей жизни! Дождался! Дожил!»

И вдруг вождь словно услышал его мысли.

Хотя, скорее всего, ему просто надо было как-то прервать чрезмерные излияния нетрезвого уже маршала, потому он и обернулся к высокому стройному красноармейцу, который, к тому же, буквально поедал его глазами. Сталин грубо отстранил Буденного от себя и вдруг встал перед Павлом, строго заглянув ему прямо в глаза. Тот обмер, не в силах даже моргнуть.

– Кто такой? – резко спросил Сталин, как каркнул.

Павел вздрогнул и покраснел. Рот не открывался, голос провалился куда-то в похолодевший живот.

– Кто он такой? – Сталин повернул голову к Буденному.

– А? Этот? – Буденный задорно расхохотался, – Это – молодой Чапаев! Я его так зову… Гляди, Коба, как он похож!

– Глупости! На Василия Ивановича он ни капельки не похож. Почему молчит? – как обычно в минуты раздражения у Сталина еще резче, чем обычно, выбивался сочный кавказский акцент.

Буденный с раздражением уже повернулся к Павлу:

– Ну, чего замер! Тебя вождь спрашивает, дурак!

– Виноват…, виноват…, товарищ маршал… Товарищ Сталин… Сержант Тарасов… первый отдел первого управления НКВД. Охраняю…товарища маршала. Часовой я.

– А оружие где, часовой Тарасов? Потерял? – и Сталин неожиданно стал именно таким, каким ожидал увидеть его в кремлевском окне Павел. И он вдруг успокоился, кровь отхлынула от лица.

– Никак нет! – неожиданно по-фельдфебельски гаркнул Павел и сам же испугался своего голоса, – Забрали перед самым вашим приходом, товарищ Сталин.

– Кто забрал! – заорал Буденный и завращал белками глаз с красными воспаленными прожилками, – Кто эта гадина!?

Павел видел его таким только во время крайнего гнева, когда тот вышвыривал из кабинета командиров в высоких званиях, битых им же, с кровоподтеками, в расхристанных мундирах, с грубо сорванными знаками различия с рукавов и с петлиц, без пуговиц, в лоскутах изодранных командирских гимнастерок и кителей. Такое бывало нередко и всегда сопровождалось молниями из его глаз, многоэтажным матом, щедро выплевываемым с мелкими капельками слюны из-под взъерошенных усищ.

Тут до такого дойти никак не могло, но всё же от маршала все, кроме Сталина и Калинина, в панике шарахнулись.

– Семен! – взвизгнул Калинин с переполошенным худым лицом. Он вдруг оказался вплотную за широченной спиной взбешенного Семена Михайловича и попытался даже ухватить его за рукав.

– Что Семен! Что Семен! – орал Буденный, – Это моя личная охрана! Кто смеет забирать у нее оружие! На клочки порву! Враги!

Павел подавленно молчал. Сталин же вдруг как будто оживился, в лице появилась заинтересованность, заменив скуку и раздражение. Ему точно нравилось все, что теперь происходит по его вине. Люди пришли в движение не только от того, что перед ними появился сам Сталин, а потому, что именно он коротким своим вмешательством в чужую жизнь, производимым, в том числе, и простым его появлением, способен разбудить в них взаимное соперничество, даже ненависть. Он знал, что всегда может погасить любую бурю, но и всегда может позволить ей разыграться до самых трагических последствий. В этом была его особенная сила, близкая к тому, на что способно лишь божество. Павел же, маленький, зависимый человек, хоть и большого роста и богатырского сложения, был всего лишь инструментом в этой изощренной режиссерской игре единственного в своем роде небожителя.

Вдруг тот высокий мужчина, что отнял у Павла винтовку, сделал короткий шаг за дверь и тут же вынес оттуда одним движением трехлинейку с поблескивающим от света из окна приемной штыком. Он как можно скорее сунул ее прямо в руки к Павлу.

Сталин увидел это хитрыми своими, смеющимися теперь глазами и, подавив усмешку, вновь уставился на Павла:

– Никому не отдавайте личного оружия, товарищ часовой. Никогда! Даже самому товарищу Сталину. Врагов еще очень много! Революция должна уметь защищать себя. И своих маршалов тоже… Пока они этого достойны.

– Слушаюсь, товарищ Сталин! – Павел подбросил вверх подбородок и резко приставил винтовку прикладом к сапогу.

– А ты, Семен Михайлович, прекрати истерику! – Сталин уже строже перевел взгляд на Буденного, – а то я свой подарок обратно увезу.

Он, не оборачиваясь, протянул руку назад и тут же кто-то очень расторопный вложил в нее золоченую шашку в слепящих россыпью разноцветных камней ножнах, с желтыми, тяжелыми кистями на изящно изогнутой ручке, увитой искусной чеканкой.

– Вот, Семен, возьми из моих рук свое новое оружие! – Сталин одной рукой протянул Буденному шашку, – Коня не дарю, а шашку прошу принять. По кавказским обычаям, если кунак доверяет своему кунаку кинжал, то он считает его братом. И тот должен быть готов за него в огонь и в воду. А я тебе даже шашку дарю! Ты готов за меня в огонь и в воду?

Буденный с отопорщенными усищами, в распахнувшемся кителе, все еще возбужденный, тяжело дышащий, вдруг рухнул на одно колено и обеими руками, сильными, умелыми, приспособленными к оружию, бережно, даже нежно, принял шашку. На глазах вскипели слезы, несомненно непритворные, потому что и тот, кто вручал подарок, и сам подарок были овеяны особой святостью для него. В таком искреннем порыве ни у кого не могло остаться ни малейших сомнений. Он привычным, сильным рывком оголил на четверть белое, сияющее лезвие и со страстью приложился к нему своими влажными, полными, красными, точно от просохшей крови, губами.

Сталин поощрительно рассмеялся, потом искоса, внимательно вновь взглянул на Павла, говоря тем самым, что вот так истинные воины ценят оружие и руку, даровавшую его, и, переступив через откляченную в сторону ногу маршала, не успевшего еще подняться с колена, неторопливо вошел в приемную, где все уже заранее замерли в самых почтительных позах. Двуактовый, хоть и очень скорый разыгранный им тут спектакль, с элементами умелой импровизации, был безупречен и в каждой своей части, и в общей смысловой нагрузке, которая далеко выходила за пространство этого небольшого, почти «семейного» театра. Павел не умел это объяснить даже для себя самого, но каким-то особым чутьем уловил особое значение увиденного, и даже чуть струхнул от того, что сам стал поводом для этого.

«Мал человек, но велика вселенная, властно втягивающая его в свою бесконечность и делающая его, ничтожного, своим соучастником», – услышал он спустя очень много лет эту пафосную фразу в душной пивной на Пятницкой улице из уст случайного человека, пьяницы и назойливого фантазера. А услышав, сразу вспомнил именно эту, первую, встречу со Сталиным. Он никак не мог отделаться от мысли, что она и предрешила в дальнейшем его судьбу. Она дала ему запас особой энергии, которая может заряжать как добро, так и зло. В нем все это смешалось, обрело сначала изменчивую, хоть и упрямую форму долгой и суровой жизни, но под конец окаменело как могильная плита. Такое случается с людьми, но бывает и с целыми народами.

Не этот случай был первопричиной всех дальнейших событий, но с него вполне могло всё начаться, как с заглавной буквы начинается любое предложение. Однако сейчас Павел не мог заглянуть вперед; он лишь ощущал острое волнение, похожее на гордость человека, которому только что на грудь нацепили орден, невидимый, но оттого не менее ценный.

Буденный вскочил и, бесцеремонно растолкав охрану, придерживая высоко над головой золоченную шашку с уже скрытым в ножнах лезвием, суетливо, как-то почти по-стариковски, заспешил за вождем.

Павел продолжал оцепенело стоять у двери, сжимая левой рукой холодное цевье винтовки. Кто-то дернул его за кобуру, Павел повернул голову и увидел строгие глаза того, кто отбирал у него оружие. Тот сунул в кобуру наган и захлопнул клапан. Потом пристально посмотрел Павлу в глаза и вдруг криво усмехнулся. Что было в той усмешке – угроза ли, либо что-то еще, было непонятно и от того страшно. Все же действительно мал человек, очень мал и беззащитен, даже если у него в руках трехлинейка со штыком и наган в кобуре. Как легко их забирают и как легко возвращают назад! Пожалуй, и золоченная шашка у больших маршалов может когда-нибудь повиснуть в музее, а не на его боку. Это огоньком стрельнуло у Павла в голове, но он на мгновение прикрыл глаза, чтобы отогнать то пока еще невнятное, что упрямо, а, главное, очень не вовремя лезло к нему в мысли.

Охрана мгновенно разбрелась по коридору, заняв точки наблюдения с двух ее сторон. Саша Пантелеймонов все еще тяжело дышал. Он тихо буркнул Павлу, не поднимая на него глаз:

– Свободен, Тарасов. Иди в казарму.

– А как же…!

– Я сказал, иди! – вдруг рявкнул он и закашлялся.

На них обоих со всех сторон устремились напряженные, строгие взгляды, кто-то даже сделал короткий предостерегающий шаг в их сторону.

Это была первая встреча со Сталиным, которая, как это ни странно, должна была повториться почти с той же точностью, спустя много лет. Но между этими двумя встречами с Павлом произошло такое, чего, наверное, хватило бы на несколько жизней…

День рождения по старому стилю, а именно 25 апреля, Буденный встречал уже со своими старыми приятелями из Первой Конной, многие из которых уже давно сошли с дистанции, и еще с некоторыми друзьями детства, приехавшими из хутора Козюрин Платовской станицы Сальского округа Области Войска Донского.

Нынешнее наименование местности было иным, но уроженцы станицы упрямо величались именно так, несмотря на очевидное недовольство очень многих пришлых в те места – не для того громили казачество, не для того жгли огнем, не для того поднимали вверх самого Буденного (впрочем, просто напросто не удерживали его внизу), чтобы округ по-прежнему назывался в пьяных разговорах Областью Войска Донского. Но Буденный это не только терпел, но и даже потакал, потому что тем самым как будто исключал из своей биографии обвинение в том, что сам и поспособствовал уничтожению донского казачества как свободного класса. Эти его гости выглядели проще других и обычно раскрепощались лишь после щедрой выпивки. И то смотрелись жалко, наподобие бедных родственников в доме счастливчика.

Непретенциозных казюринцев и бывших сослуживцев из Первой Конной в тот день обыскивал до нитки уже не Павел, а сменный часовой Иван Турчинин. Буденный, крепко выпив, попытался двинуть ему в зубы за неуважение к близким его приятелям, но вовремя одумался, потому что даже на пьяную голову сообразил, что таким образом отобьет охоту у часовых нести службу как следует.

…Как-то уже в сентябре тридцать девятого года Павла поднял пораньше Женя Рукавишников и приказал собираться в путь к польской границе с Семеном Михайловичем и с группой высших военных чинов. Из охраны ехали Рукавишников, Пантелеймонов, еще один незнакомый чекист, специально приданный на эту поездку, а также часовые Колюшкин, Турчинин и Тарасов.

Сообщить Маше об отъезде Павел не успел, что его очень огорчило. Они ведь в ближайший выходной должны были впервые пойти в Большой театр на знаменитое «Лебединое озеро». Маша с великим трудом добыла билеты в своем управлении. Говорила, хоть и галерка, на самой верхотуре, но все же это – Большой театр. А туда попасть трудно.

Но она ведь человек военный, а значит, сама сообразит, куда исчез Павел. Ведь ей узнать об отъезде Буденного и его охраны ничего не стоит.

Раньше, правда, Павел с маршалом никуда не выезжал, а тут вдруг такая поездка!

В Европе уже началась война, которая несколько позже назовут Второй мировой, уступив первый номер той войне, о которой говорили когда-то чуть ли не как о последней. Предстоял кровавый раздел Польши. С двух сторон, наподобие пресса, быстро сдвигались две мощные, угрюмые державы. С востока к границе уже ехали на последнюю рекогносцировку советские полководцы. Одного из маршалов скромно сопровождал и часовой сержант Павел Тарасов.

Тихий солдат

Подняться наверх