Читать книгу Салон-вагон - Андрей Соболь - Страница 3
Пыль
Роман
Глава вторая
ОглавлениеI
Гриша Маленький и Федор Сергеевич, перебивая друг друга, рассказывают мне о вчерашнем собрании. Собрание было бурное: неожиданно для всех выступил Бергман. Теперь его выступление – злоба дня.
У Федора Сергеевича крикливый голос и в галстуке булавка с каким-то символическим знаком: две кости и череп.
– Нет, это скотство! Иначе не могу выразиться. Понимаете, он так и сказал: террор убил самого себя.
Крикливый голос растет:
– Понимаете, для него нет иного презрительного слова, как бомбочки, и произносит, понимаете, издеваясь. Это… это… У меня нет слов для определения! А потом это сведение всех прошлых дел к нулю. Ведь надо же дойти до этого! Ведь это не что иное, как плевок на могилу павших, а нам нужны великие могилы. Пожалуйста, не обижайтесь, Александр, но по-моему это типично еврейская черта – в один миг оплевывать то, чему еще вчера поклонялся. Какой-то цинизм мысли, какая-то распущенность души. Террор убил себя. Это ли не ренегатство?
А Гриша Маленький то сжимает, то разжимает свои кулачки и торопится, и торопится.
– Хуже ренегатства! Хуже! Если бы другой сказал, а то Бергман. Ведь все знают его прошлое. Это удар сзади. И от кого?
Оба негодуют, оба раскраснелись. У Федора Сергеевича даже галстук волнуется. Что мне ответить им? Я молчу, а когда они уходят, спрашиваю Бориса:
– Ты слышал?
– Слышал.
– Тебе смешно?
– Саша, милый, да ведь Федор Сергеевич уже шесть лет волнуется и еще ни разу не сунул своего носа дальше фортификаций. Ведь через каждые четыре слова у него пятое «террор», и все это говорится в Париже. Ты обратил внимание на его слова о типичной еврейской черте?
– Ах, это просто так.
– Да?
Он внимательно глядит на меня и потом быстро отводит глаза.
– Пусть так, ладно. Да, что я хотел сказать? Ну, вот значит так, смешно. О Грише я не говорю. Его возмущение понятно. Ведь он только что приехал, и не с пустыми руками. А Федор Сергеевич? Конечно, только смешно.
– А Бергман?
Борис отворачивается. Мне видно сбоку, как он закусывает губу, как краска сбегает с его лица. И вдруг он подходит ко мне и уже не смеется.
– Саша, надо скорее, скорее уезжать!
Он уходит к себе. Где-то за парком промчался поезд, доносятся свист и гуденье. К деревьям ластятся первые вестники вечера, что-то нашептывают деревьям, и листья вздрагивают.
II
Толки о выступлении Бергмана еще не улеглись. Сегодня снова пришел Федор Сергеевич. Опять те же слова, опять то же замечание о типичной черте. Он снова волнуется и обращается к Борису:
– Разве не возмутительно?
– Но ведь это для вас удобный случай лишний раз подчеркнуть цинизм еврейской мысли.
Федор Сергеевич, волнуясь, машет руками.
– Вы меня не поняли.
– Вы так решили? – спрашивает Борис и, как бы мимоходом, говорит: – Для разговоров в каком-нибудь баре о евреях это великолепный случай.
– Я прошу вас!
Я встаю. Что-то кричит Федор Сергеевич. Я увожу его к себе, стараюсь успокоить. Зачем все это, зачем? Когда наконец Федор Сергеевич уходит, я возвращаюсь к Борису. Что-то нудное встает в душе, и я говорю:
– Как безобразно все это вышло.
– Не менее чем его слова. Да разве он один?
– Боря!
– Оставь меня.
Уже за порогом он догоняет меня.
– Скажи, неужели ты ничего не видишь?
– Что? – спрашиваю я.
Он молчит.
Идет Нина. Еще издали слышен ее голос. Она зовет нас. Мы идем ей навстречу.
– Что? – спрашиваю я вторично.
– Не надо при ней, – шепчет Борис и слишком громко кричит: – Нина!
Движется жизнь… Нина что-то рассказывает. Пришла Вера Мальцева, принесла новую статью для перевода.
Что же я должен видеть? В темноте? Там, где светло, я вижу все.
День мой, день мой грядущий!
III
Борис просит меня поговорить с Бергманом.
– Не удивляйся моей просьбе. Поговори с ним. Я тебя очень прошу.
Почему Борис так смущенно просит об этом? Я не удивляюсь: и я хочу услышать, что скажет Бергман.
Сегодня седьмое. Четырнадцатого приезжает Эстер. Я убежден, что ей все удалось, иначе тьма, а я тьмы не хочу.
_________
Музыканты в красном играют какой-то вальс. За отдельным столиком я и Бергман. Возле нас два француза перебрасываются картами. С одним из них, обнявшись, сидит женщина. Слой белил и румян. И синие губы. У каждого столика румяна и синие губы. На фальшивых волосах мертвые электрические блики. Вместо вальса уже звучит другая мелодия. Без имени, но популярная. С утра до поздней ночи ее насвистывает весь Париж – в ресторанах, на улицах, за работой. Синие губы складываются в улыбки, безжизненные руки аплодируют. Ежеминутно вздрагивают стеклянные двери. Оборачиваются к дверям широкие шляпы, ждут; и, не дождавшись, обиженно качаются высокие перья, дешевые эспри. За окнами темнеет Люксембургский сад и чудятся строгие очертания статуй и прохлада аллей.
Бергман в высоких воротничках, выбрит, надушен. На столике желтеют его перчатки. Но какое у него усталое лицо. Говорит, улыбаясь, точно делится со мной каким-то забавным приключением, но мне кажется, что еще один миг, и улыбка сменится где-то спрятанной гримасой. Мне вспоминается: так улыбаются больные в кабинете зубного врача.
– Удивляетесь, что я назначил свидание здесь? Привычка. Помните, как мы всегда и всем назначали свидания в ресторанах, даже вот в такую погоду? Господи, а еще вчера меня упрекали за измену заветам. Я ли изменяю! Даже насчет свиданий действую согласно заветам.
Французы подпевают все громче и громче.
– Вы помните, Александр, наш прошлогодний разговор?
Он указывает влево:
– Там, у того столика? Помните? А теперь другой столик. Если бы тот столик мог говорить. О, рассказал бы он о радужных словах, о блестящих задачах.
Он перегибается через столик.
– Александр, вам рассказали о моей речи на собрании?
– Да.
– И о бомбочках, конечно? Да.
– И Федор Сергеевич читал монологи о цинизме еврейской мысли? Правда, любопытный господин? Зачем вы вызывали меня?
– Я хочу услышать…
– Что?
– Правду.
– Он продолжает улыбаться:
– Но ведь вы все уже знаете от Федора Сергеевича. Он великолепный отголосок.
– А если ее нет? – Он перестает улыбаться. – А если все… Ну, ладно. Хотите правду узнать, пожалуйста. Каким я был раньше… Помните? Хорошим был. Все такими были?… Не знаю… У меня была хорошая пружинка внутри, чистая такая. Ну вот… Когда на всех перекрестках кричали, что нет партии, я говорил: неправда. Глаза сверкали, да, вот так было. Потом надвинулась темная, темная полоса и уже кричали другое: всюду провокация. Кричали други и недруги. А я говорил себе: не так страшен чорт. Пошло недоверие, посыпались обвинения. Все носы повесили и стали других вешать… На веревочку шатких обвинений. Страшное было время, но я крепился: ничего, выберемся из этого болота. А стыд рос внутри. Вот тот великий стыд, который твердит ежеминутно: смой пятно, докажи, что есть чистые руки. Да… И пришло совсем новое ощущение. Такое, национальное, доселе неиспытанное. Точно кто-то в душе и в голове новую дверцу распахнул. От кого вся темнота пошла? От еврея. Кого с поличным поймали, кто всю разруху завел? Еврей. Там одного уличили, там другого, и опять евреи. Один помельче, другой покрупнее. Вот сдавила душу, словно ее тугими ремнями стянули. Только шевельнешься, a в тебя ремни и врезаются. Разорвать их надо, разорвать. Вот знаю: я член партии, община, крестьянство и прочее. При чем тут еврейство? Были и русские провокаторы, были и евреи, смело умиравшие. А нет! Ремни все туже и туже. И ясно все: если надо доказать, что есть чистые руки, то это должны сделать руки еврея. А с этой мыслью не мог согласиться я – прежний. Не хочу так думать. Ночи не сплю, все к стыду прислушиваюсь. Было еще одно – сознание, что нет уже слова «мы», а есть «я». Ну, нет коллектива, нет сообщества, а есть одиночки. Но разве стыд не мой, разве не мне он твердит: «делай»? Так день, другой, третий. Бегаю по Парижу, и все кажется мне, что в меня пальцами тычут. И решил: да, смыть надо, еврейскими руками, только еврейскими руками, и ими уничтожить весь тот вред, что принес другой еврей. Вот, поединок такой, между двумя евреями… Кто кого победит. Поди-ка, за все время существования мира первая дуэль между евреями… Смешное. Вот. И не одна, и не две – много ночей было без сна… И каждый час, каждый миг твердил: надо. Под утро забудется сном, потом просыпаешься. На улице шум, гам, а на душе какая-то святая тишина, как бывает всегда перед трудным шагом. А день бежит, и тревога растет: надо ли, должен ли я? И снова ночь подходит, и опять тишина. Вот так сам себя пытал. Задача была: слово претворить в дело. Трудная, очень трудная. Вот тогда-то я понял впервые, как смешны и ничтожны все наши писания, о терроре и что эти писания – дым, а не огонь настоящий, очищающий. Ну, обратился я в болгарского подданного и незаметно исчез из Парижа. Подъезжаю к Эйдкунену, буфера побрякивают, а в голове все по полочкам разложено. Ясно мне все: где остановлюсь и что сделаю. В удачу верил, верил, что мой выстрел раскатится по всей России. Что вера – молитва была в душе! Задача моя была не из скромных. Это я знал, но знал и другое – доведу до конца, и смою пятно. Ну, приехал. Приехал я в темную, дождливую ночь. Был сильный ветер. Рвал он вывески, тушил фонари, швырялся дождевыми брызгами. Словом, погодка. Извозчик плелся почти шагом, а ветер, как бешеная лошадь, мчался от угла к углу. Извозчик ругался, колотил мокрую клячу, а я видел только его согнутую спину. Он довез меня наконец до гостиницы. Разделся я и лег. Кололо одеяло, в ком сбились подушки, и мне казалось, что в комнате разгуливает ветер. Я подошел к окну, открыл форточку. В лицо полетели брызги. Я оделся и вышел. Скользили ноги по грязи, возле фонарей поблескивали лужи. Текло с крыш. Шел я, мелькали фигуры городовых, а впереди меня плелся какой-то пьяный и покачивался. Потом взмахнул руками и скатился в канаву. Очутился я возле Невы. Было холодно. Нева темная и мрачная. Свернул я и пришел на площадь. Чернели дома, ни одного освещенного окна. Ветер завыл, понесся. Где-то раздался тревожный полицейский свисток, за ним другой, отозвался третий. И тут произошла со мной странная история. Вру, не странная, а вполне естественная. Подумал я: вот когда поймают меня, прежде всего станут кричать: «жида поймали», а потом насядут: «жидовье, тоже полез»! И как жиду прежде всего в ухо: «Хайка!»
И словно кто-то толкнул меня. Умирать на этой чужой площади? Вот бежать вдоль этих домов? Слышать за собой погоню и свистки, а потом из подлых уст: «жидочек»? И подошла жуть, которая беспредельна и которой нет названия. Я бросился обратно к гостинице. Бежал по улицам, спотыкаясь, как тот пьяный, и стало мне ясно, что я действительно иностранец, что все, окружающее меня, не мое и чуждо мне, что нет во мне любви, что где-то далеко моя родина и что я никогда не увижу ее. А утром я уже был на вокзале. Опять Эйдкунен, опять Париж – и тот же иностранец я тут. Нет родины, нет земли любимой, нет тяги к ней, а если даже есть, для чего тянуться к чужому? Все равно не дотянешься. Нет ее соков, а ведь только они питают и дают рукам крепость. А мои руки повисли. А еще хотел ими пятна смывать. Ничего нет. В одну ночь все ниточки оборвались. Значит, некрепкие были. А ведь девять лет твердил: «Россия, русский народ». Ведь девять лет отдал на это. Молодость всю, весь пыл, а потом вдруг в одну ночь увидать, что все это мне. Если бы не мне, разве удрал бы? Удрал бы русский? Разве всему виной моя трусость, если допустить, что я струсил? Основа нужна, на что можно опереться в любую дождливую ночь.
И в одну ночь моя Основа треснула, словно пустое яйцо. Как не треснуть, если вся она была искусственно сделана? Я удрал без оглядки; и оглядываться не хочу. Как только оглянусь – крышка мне: вспомню, как шел пятно смывать, и конец мне будет. Надо переть без оглядки, через все. Раз заврался человек, уж врет навсегда. А другие готовят ярлык: цинизм еврейской мысли. А если даже так? Кадил девять лет, девять лет стукался лбом, а на десятом оглянулся – нет Бога, миф, пустота.
Нет Бога – и все позволено, а цинизм мысли на верхушке всего. Бог ты мой, да ведь прежде всего он бьет меня, меня оплевывает, во мне все сдвигает! Ладно. Ну, вот… Верил в террор, проснулось национальное достоинство… Россию считал отчизной… Жида вспомнил, мужицкая Россия – моя Россия… Смешал все это и этой смесью захлебнулся – не выдержал желудок. Один из наших кашу заварил – проклятую, гнусную, другой ее расхлебывать пошел. А результат?.. Первый, как иностранец, за рубль продает Россию, по кусочкам, Россию будущего, Россию протестующую; второй пошел во имя этой самой России и тоже очутился иностранцем. Оба иностранцы – и хороший и дурной. Оба чужие. Захлебнулся я, глаза выкатились, и увидели они, что нет живого бога, а только пустота. Вот все…
По-прежнему улыбаются синие губы, по-прежнему, не переставая, вздрагивают стеклянные двери.
IV
Я передаю Борису разговор Бергмана со мной. Борис взволнованно ловит каждое мое слово. То он садится, то встает и все просит:
– Ничего не пропускай.
– Я повторяю все то, что он мне сказал.
– Ты это спокойно выслушал? – спрашивал он.
– Мне было больно за него, – говорю я.
– Только?
Снова глаза его печальны. Я не хочу этой печали: если один упал, то другие должны встать. И несколько раз я упорно повторяю:
– Только!
V
Рано утром Нина будит меня и говорит оживленно:
– Я сегодня еду.
Потом бежит к Борису. Я слышу, как она бодро кричит ему:
– Вставай! Я еду!
Возвращается ко мне.
– Ты удивлен, что так внезапно? Но надо же, правда? Этим я ускорю наш переезд, а то вас отсюда никак не вытянешь. Надо еще ждать, пока Шурку привезут. Ведь это ужасно долго; лучше там ждать.
Складывает вещи в саквояж, потом вдруг отбрасывает его в сторону, задумывается.
– Саша, ты недоволен? Хочешь, я не поеду?
– Нет, нет, поезжай, – отвечаю я. Стараюсь улыбнуться, но чувствую, что мне это не удается. Неужели она не видит, что это не улыбка, а гримаса?
Вновь смеется… не видит. Целует… Не видит. Мы торопливо завтракаем… Борис хмурый. Нина тормошит его:
– Не кисни!
Зачем он хмурится? Как долго тянется завтрак! В коридоре Борис пропускает Нину вперед, меня удерживает и как-то робко говорит:
– Попроси ее не уезжать.
Я коротко спрашиваю:
– Для чего?
Он молча догоняет Нину. С одной улицы мы переходим на другую; проходим мимо ресторана, где третьего дня я был с Бергманом. Я вспоминаю вопрос Бориса, спокойно ли я выслушал его. Вон виден столик, за которым мы сидели. Спокойно или неспокойно – это все равно: Бергман-еврей для меня ничто, Бергман-революционер – многое; падение его делает мне больно, но это все. Когда упал один, должны встать другие.
Сверкают витрины магазинов, в воздухе звон людских переменчивых голосов.
Только так – встают другие…
Утро молодое, без пыли, без духоты. Гудит вокзал. Снуют носильщики. Из газетного киоска выглядывает чье-то заспанное лицо. Нина в вагоне, стоит у окна, оживленная, с искорками смеха в углах рта. Тонкая тень на лице то появляется, то бегло исчезает, словно не она, а кто-то другой шевелит и играет ее ресницами.
– Вот увидите, какую чудесную квартиру найду и дешево. Только не скучайте, бедненькие мои.
Я ее спрашиваю:
– Когда вернешься?
– Четырнадцатого. Непременно, ни в каком случае позднее. В четыре дня я успею, потом дорога. Четырнадцатого я приеду, а двадцатого – двадцать первого мы все двинемся. Правда, хорошо?
Машет нам платком и за поворотом исчезает.
Борис догоняет меня, и мы садимся в трамвай. Снова бегут улицы.
Четырнадцатого вернется Нина, четырнадцатого приезжает Эстер. Обе в один день. Нина будет рассказывать о своей поездке, о пальмах, о море, и смех будет звонкий…
Я оборачиваюсь к Борису, нас разделяет толстый француз:
– Боря, у Нины звонкий смех, или мне это кажется?
Он выпускает из рук газету и, точно что-то обдумывая, отвечает протяжно:
– Да.
И, уже не глядя на меня, спрашивает:
– Ты когда ей скажешь?
Я отвечаю:
– Я ей оставлю письмо в день отъезда.
– А сказать раньше?
– Не могу.
– А Шурка?
Я молчу. Он еще медленнее спрашивает, и видно, что ему трудно подыскивать слова:
– А если Эстер приедет без денег?
– Я уйду.
Он теребит газету:
– Куда?
– Не знаю, но один.
– А Нина?
– Боря, кто говорил недавно, что я и Нина – ложь?
Он усмехается:
– Я
Трамвай останавливается. Вновь кивают мне канделябры-цветы, я дома нахожу pneumatique[1] от Бергмана: «Вы меня спрашивали о правде. Знаю только, что она не с нами. Не может быть, с нами, потому что мы, евреи, пыль летающая. Куда нас понесет, туда и летим. Сядем на миг, но только до следующего дуновения. Сели мы на революцию и тоже полетим, если уже не полетели, как наши милые предки из одной страны в другую. Не только полетим, но и обожжемся. Надо крест поставить над нами, над нашим народом, над всем тем, что так или иначе связано с нами. Нет и не может быть правды у тех, чей народ – пыль летающая, чей народ всегда и всюду иностранец. Да, и вот всем детям его, куда бы они ни шли и во имя чего бы ни шли, уготован один удел: летать. Вот так, как летел пух из наших перин. Вам правды хочется. В нашей революционности нет ее. Пыль и революция несовместимы. В революции необходимы фундамент и крыша, а у нас ни того ни другого. Назойливые иностранцы. В моих словах о бомбочках тоже нет правды, это только кукиш задним числом, как и не было ее, когда я ехал в Россию и воображаемую правду нес в дуле револьвера. Дуло остается дулом, а мокрая, безлюдная площадь с жидочком посередке – это уж символ и такой, что плакать хочется, да слез нет. Что может быть хуже мокрой пыли? Что осталось? Не спрашивайте. Милый Саша, придет час, и вы сами узнаете. Все вы, и внизу стоящие, и наверху стоящие, придете к тому, к чему я пришел; зрячие и незрячие, храбрые и трусы. Это неизбежно. Пыль до тех пор спокойно лежит на земле, пока не поднимется ветер. Малейшее дуновение, и мы летим. Чем сильнее ветер, тем беспощаднее носит нас. От ветра нам, евреям, не уйти. Мы жадно любим жизнь, а в жизни, как в море, ветры неизбежны, и перед нами только две дороги: или не жить, а если жить, то летать. И то, и другое одинаково вкусно. Не спрашивайте, что осталось у меня. Моя мука пусть останется моей. Пусть хоть что-нибудь будет моим. Да, разорвите это письмецо – и до свидания. Бергман».
VI
Я не могу забыть усмешки Бориса, она неотступно передо мной. Знаю ли я его? Закрывая глаза, могу ясно представить себе его улыбку, лицо, походку. Все, до мельчайших подробностей. Мы почти ровесники. Я старше его на полтора года. Мы вместе росли дома, вместе сидели в тюрьме. Он бежал с поселения и приехал ко мне. В Париже мы неразлучны. Мы едем вместе. Связь в прошлом, великая в будущем – связь смерти.
Вот он тут за стеной. Он близко-родной и любимый. Но знаю ли я его? О чем твердит его усмешка? Недавно, когда был разговор о Бергмане, он сказал мне: «надо скорее уехать», и в его словах слышался испуг. Испуг перед чем? И если даже спросить, ответит ли он? Знаю ли я его? Его думы, его тревоги?
Постучать к нему, позвать его? Не надо спрашивать, не надо. Придет час, и в нем растает все смутное, все неясное.
Светает… На небе радостный изгиб зари. Да, все растает, как тает иней при солнце. Так будет!
Вчера я писал Бергману, хотел ответить ему, а сейчас утро, я рву написанное и знаю: с ним ночь, со мной день зарождающийся. У него упали руки. Бессильный, он забыл о любви; надломленный, он не увидел ее, а в ней крепость руки. Тогда и в дуле револьвера правда остается правдой.
Клочки разорванного письма кружатся за окном. Словно хрупкие бабочки падают на землю.
VII
Федор Сергеевич встретил меня в библиотеке и на обратном пути долго и нудно объяснял мне, что Борис не понял его.
– Обвинять меня в антисемитизме… Меня… Вы только подумайте!
Он переходил мне дорогу, размахивая шляпой; на узенькой улице постоянно наталкивался на людей, на колеса, и мне приходилось отводить его в сторону.
– Меня! Без всякой причины. Я не предполагал, что Борис страдает болезнью многих евреев – заподозревать всех в нелюбви. Кого-кого, но меня!
Без всякого умысла, ни о чем не думая, я спросил:
– Значит, есть кого?
Он вспыхнул и, не прощаясь, ушел.
Рассказываю об этом курьезе Борису и снова вижу, с каким волнением он принимает все эти разговоры об евреях.
– Что ты, говорю я ему, ведь глупо же считаться с этим серьезно.
– Ты ничего не видишь, – твердил он. Опять то же самое – не видишь.
– Что я должен видеть? – нетерпеливо спрашиваю я. – Ответь хоть раз.
– Жизнь ответит.
– Нет, ты отвечай.
– Тому, что я скажу, ты не поверишь, а жизни поверишь. Придется поверить. Вот… я скажу тебе, что Федор Сергеевич, десятки, сотни Федоров Сергеевичей не любят нас. Нас, евреев… Наши же товарищи. Поверишь?
– Нет.
– Зачем же мне тогда говорить тебе. Бывают слепые. Вот и ты слепой. Как он тебе сказал: «Кого-кого, но меня?» Его нельзя, «кого-кого» можно?
Смеется… А потом уже много часов спустя, поздно вечером, перед тем как уйти к себе, вдруг обращается ко мне:
– Не «кого-кого», а многих, очень многих. Хочешь, начну называть по именам?
Я сперва не понимаю, – мы говорили днем, а сейчас уже ночь, – но потом соображаю и невольно спрашиваю:
– Неужели ты все время об этом думал?
Мне немного смешно: он качает головой, словно умудренный, оставивший позади себя тяжелую, долгую жизнь, старик.
– Я не забываю ни на одну минуту, – отвечает он мне.
VIII
От Эстер телеграмма: «Все удачно, ждите меня». Я показываю ее Борису, и он соглашается со мной, что пора прощаться с Парижем.
Мне хочется выйти из дому в тихое раннее утро и неторопливо пройтись по всем любимым улицам, заглянуть во всё любимые места. В последний раз. И унести с собой память о нем, навек запечатленную навек незабываемую. Об этом желании я говорю Борису. Он напоминает:
– А с людьми?
Я забыл о них.
Радость меркнет. Вновь приходят глухие мысли о тех, кого родина выбросила за борт, и снова в душе тоскливые, безрадостные слова: бескрылые, бескрылые…
Надо забыть о них иди быть с ними. Я не хочу ни того, ни другого.
– Саша, настанет ли день для них всех? – как-то по-детски спрашивает Борис, и тихое ощущение светлой веры мягко подкрадывается ко мне. Себе и Борису и отвечаю:
– Настанет!
Гудит Париж. Зарево его перед нами; раскинулось широко, отрезало часть неба и горит.
IX
Днем пришел Кон и попросил меня быть вечером дома: ему необходимо поговорить со мной.
– А сейчас? Я свободен.
Он что-то смущенно пробормотал и ушел. Почему он смутился?
День прошел быстро. Подходит вечер, Кон стучит в дверь. Я открываю, и мы остаемся вдвоем. Он делает несколько шагов по комнате, но вдруг нагибается и тушит лампу. У меня невольно вырывается восклицание:
– Что вы делаете?
Как будто откуда-то издалека он заглушенно говорит мне:
– Не зажигайте. Пусть будет темно.
В его руках дрожит зажженная папироска. Когда он расхаживает, светлая точка то появляется, то пропадает, словно болотный огонек. Темно, и только по огоньку я догадываюсь, где находится Кон.
– В чем дело, Кон?
Я жду с любопытством. К чему эта таинственность?
Огонек приближается ко мне. Вот он совсем, совсем близко. Голова Кона почти прикасается к моей. Он волнуется, и его волнение передается мне.
– В чем же дело?
Я начинаю сердиться, но, как только он произносит первое слово, я успокаиваюсь.
– Александр… Я знаю, вы едете в Россию. Ошибаюсь?
Трогает меня рукой.
– Только не спрашивайте, как я узнал, только не удивляйтесь. Положим, догадался. Ну, припишите это моему нюху, нюху особого рода ищейки, которая чувствует, где что лежит. Александр, вы можете говорить со мной открыто? Без конспирации? Александр, понимаете, бывают такие минуты, когда конспирация излишня, когда ей грош цена, когда она только… Ну, отталкивает?
– Понимаю.
– Если не можете, я сейчас уйду. Если да, то выслушайте меня и только не удивляйтесь. Да, еще одно, Александр, я не навеселе. Верите?
– Верю.
– Ну… уйти мне или говорить? Снова в его руках дрожит папироса. Потухнет, он закурит другую. Скажу ему: не надо. – И он съежится весь, медленно сойдет с лестницы. На улице будет та же дрожь в руках, а улицы безлюдны, ночь близка, а он один.
– Говорите.
Он двигает стулом, задевает меня, извиняется и спрашивает:
– Все?
– Как хотите.
– Хорошо. А вы… вы мне ответите на мои вопросы?
– Вам это нужно. Спрашивайте.
– Алескандр, вы едете скоро?
– Скоро.
– Сами, вне партии?
– Да.
Золотой огонек дрогнул и сузился под пеплом.
– Вы едете…
Он обрывает, и я за него доканчиваю.
– Кто нас слышит? Ночь. Пусть слышит. Пусть Кон все знает.
– Вы хотели это знать? Да, одни. И сделаем. Меня перебивает надорванный шепот:
– Не только знать. Возьмите с собой… меня.
– Вас?
Я отбрасываю стул, он мне мешает. Я должен взглянуть на Кона. Он тоже встает. Я быстро зажигаю спичку. Он отшатывается, и при свете вспыхнувшей спички я вижу, как он, неловко улыбаясь, глядит на меня, мигая. Все. Спичка гаснет. Снова темно.
– Кон, – говорю я тоскливо, – милый Кон!
Он дышит мне в лицо – тяжело, напряженно:
– Почему «милый Кон»? Кон пьяница, Кон вечный эмигрант, Кон бездарный писака. И руки прочь? Мертвым был, мертвым и оставайся? Да? Не шевелись, мол, торчи здесь, пиши никому ненужные брошюрки, вяло тяни: революция, конституция, провокация, дорогая братия. Да?
Что ответить ему? Я не могу позвать его с собой. Я молчу. Он встает, задевает меня худыми, острыми коленями. Скрипит пол, и золотистый кружок пропадает за дверью. Тихо. Снизу доносится голос Кона:
– Cordon, s'il vous plait![2]
Раз, другой и все громче и визгливее.
X
Борису нездоровится. Я один еду встречать Эстер. Поезд опоздал. Медленно ползут стрелки часов. Беспрерывно приходят и уходят другие поезда. Я рад, когда наконец после долгих ожиданий в окне вагона мелькает лицо Эстер, и мне не стыдно и легко признаться ей, что этот час ожидания я волновался, словно нетерпеливый любовник.
Только на улице, под солнцем, я замечаю, как она похудела, осунулась. Темные круги под глазами. Белокурые строгие волосы еще строже легли вокруг лба.
– Что так всматриваешься? Изменилась я?
Синие жилки вздрагивают под подбородком.
– Я очень устала. Сейчас мы куда? К тебе?
– Куда хочешь.
– Если можно – лучше в какой-нибудь ресторан. Я голодна. А потом я пойду к себе отдохнуть.
Я иду за извозчиком. Она зовет:
– Саша.
– Что?..
Она берет меня за руку:
– Ведь все удачно. – И слабо улыбается.
Проносятся мимо дома, улицы, люди. В ресторане прохладно и нет шума. Столики пустые, только за одним из них сидят какие-то старички, видно, провинциалы. Все шепчутся между собой, оглядываются.
За буфетом тихие голоса. Лакей изредка перекатывает биллиардные шары.
В ресторане Эстер говорит мне:
– Мы поговорим завтра, сегодня я устала.
Я молча киваю головой.
– Ты что загрустил?
Хочет заглянуть в мои глаза и словно тянется ко мне вся.
– Разве ты не рад?
Наливает мне и себе, старается говорить бодро:
– Выпьем за удачу.
Я пью и повторяю:
– За удачу, за удачу!
И больно глядеть, как устало вздрагивают синие жилки. А вечером я снова на вокзале: приехала Нина. В руках у нее два огромных букета. Выходя из вагона, она прежде всего просит:
– Посмотри на цветы, это из нашего сада.
Я гляжу на смятые лепестки. Дома Нина ставит цветы в воду, зовет Бориса. Смеется и ежеминутно спрашивает:
– Правда, чудесные?
XI
В парке возле пруда Эстер рассказывает мне и Борису о своем пребывании в Лондоне. Все дни проходили в упреках со стороны родных. Часть наследства принадлежала ей по праву, и за это право ее изматывали без конца, обманывали, оскорбляли.
Эстер умолкает. Мне становятся понятными круги под глазами, но уже нет боли: все сделано, пройдено, и прошлое должно кануть, не надо оглядываться на пройденный путь. Важно то, что впереди, и об этом нужно говорить. Есть одно – наш день, и что в сравнении с ним все неприятности и упреки. Я говорю им обоим:
– Теперь перейдем к дальнейшему.
Они молчат. Эстер что-то чертит на песке. Я снова повторяю свои слова. Эстер, словно нехотя, поднимает голову и становится рядом со мной. Она ниже меня. Мы оба стоим, а против нас на скамейке Борис.
Эстер говорит:
– Раньше… мне бы вот что хотелось спросить… Скажите вы оба, вы когда-нибудь думали о том, на чьи деньги совершалась и совершается революция?
Я делаю невольное движение. К Борису она не обращается отдельно. Спрашивает меня:
– Удивляешься?
Она усмехается, как усмехалась на вокзале перед отъездом в Лондон.
– Тогда выслушай меня. Я тоже не думала об этом, о другом думала, а об этом не догадалась а надо было бы. Вот послушай.
Я спрашиваю:
– Это необходимо?
Когда она сухо отвечает: «все необходимо» и, садясь, сплетает руки вокруг колен, я говорю:
– Я слушаю.
Говоря, она оборачивается то ко мне, то к Борису:
– Увидите, почему такой вопрос. Я буду говорить коротко. Это было у Петра Николаевича. Вы его знаете? Тем лучше. А я не знала, только слышала о нем. Конечно, в таком роде, как водится: старый работник, много перестрадал, большое прошлое. Был отвратительный день у меня. Господи, если бы вы знали, какой день! С утра ругалась с родственниками. Мама кричит: ни копейки не получишь; а брат с кулаками лезет: отец всю жизнь работал, и не для того, чтобы ты потом разбрасывала; деньги эти нажиты еврейским потом, и не христианам их отдавать. Так скверно было на душе. Одна ведь я была. А вечером я попала к Петру Николаевичу. Думала, пойду, познакомлюсь с товарищами, отдохну немного. Отдохнула! – Она тихо смеется.
– Эстер, может быть, мы отложим этот разговор?
– Зачем? Я доскажу. Я хочу, чтобы ты услышал это до отъезда. Может быть…
Не докончив начатую фразу, продолжает:
– Попала как раз в нужное время, точно нарочно. Знаешь, очень жаль, что я несуеверна, а то могла бы решить, что между квартиркой Петра Николаевича и домом моих родственников существует какая-то таинственная связь. Только что дома говорилось о еврейских деньгах. Прихожу – это же слово раздается у Петра Николаевича. Я сидела и слушала очень внимательно. Партийные центры действуют еврейскими деньгами, партийные центры заполонены евреями. Позор для революции – она вся была на еврейские деньги. Петр Николаевич волнуется и твердит: все делалось на еврейские деньги, правы были наши враги, утверждая это, а мы еще негодовали. Я молчала и слушала.
Петр Николаевич покусывает седую бородку и говорит: «позор, и надо раз навсегда признаться в этом». Другой его поддержал. Вы его знаете – Бузулуков. Бузулукову не нравится еще одно, еще одно его возмущает: слишком большое количество евреев-революционеров. Вот… новое засилье. Я очень робко спросила, чьи деньги шли, кто давал: народ или верхи.
Мне ответили: верхи. Я снова спросила, если так, почему позор, когда берут от богача Залкинда или Бронштейна, а не позор, когда от купца Нила Петрова или Гордея Силина? Если бы речь шла о народных деньгах, тогда другое дело, показатель большой. Но ведь верхи русские и еврейские одинаково выжимают деньги и одинакова ценность их побуждений. Значит, от Гордея Силина можно, потому что он русский, а еврей – чужой и Россия не его родина, и помощь его позорна. Господи, а если он, как Силин, любит Россию? Ну, кулак он, по-кулачески любит ее, но ведь и Силин кулак. А кто может учесть, сколько денег Силин выжал из евреев и сколько из русских? На меня поглядели очень косо. А когда я попросила объяснить мне, какая разница между этими словами и старой сказкой о японских деньгах, мне ответили экивоками, рассуждениями, всякими словами, но ответа не было, а ведь я его ждала, он мне нужен был. Уходя от Петра Николаевича, я шла к своим. Туда, откуда я должна взять вот эти самые деньги, еврейские деньги, и они пойдут на дело революции, а ведь для революции это еще одним позором больше. Мой брат, набожный, озлобленный еврей, и старый, известный революционер сходятся, и когда один кричит: «Нельзя отдавать деньги христианам», другой подхватывает: «Нельзя брать от евреев». Оба говорят, что деньги пахнут, и для революционеров и социалистов Петра Николаевича и Бузулукова еврей является тем же самым, чем христианин для моего брата-фанатика. Глядит на нас.
– Поймите, милые, поймите!.. Я ехала к вам, везла эти деньги. Вот они тут, и мы поедем, и все мы евреи, и деньги наши еврейские, и они пахнут, а мы говорим: «Россия, русская революция, русский народ». А Бузулуковы?.. Господи, ведь это же мнение революции. Поймите!
Борис отвернулся. Я знаю, когда ему тяжело, он всегда отворачивается.
Тогда я говорю Эстер:
– Теперь ты за себя скажи.
– Мне нечего говорить.
– После всего рассказанного тобой? Что же остается тебе?
– Ждать.
– Чего?
Она мельком взглядывает на меня:
– Всего.
В ее глазах холод. Он чужд мне.
В пруду шевельнулись лебеди и мягко зажурчала вода. Раннее утро. В парке безлюдно, только мы одни. Я гляжу на Бориса, на Эстер, и вдруг жуткая мысль приходит: «Не буду ли я там один?»
Но я отбрасываю ее.
XII
Я говорю Эстер:
– Я не могу понять тебя.
– Тебя смутил мой вчерашний рассказ?
Я отвечаю:
– Не рассказ, а твое отношение к нему.
Она спрашивает сухо:
– А рассказ сам по себе?
– Не в нем дело, а в тебе. При чем тут Бузулуков или Петр Николаевич? Мало ли что люди говорят? Стоит ли прислушиваться? Пусть говорит. Простая обмолвка. Меня это не трогает. Ведь я не с ними еду, а с тобой, пойми это.
Я трепетно жду ее ответа.
– Чего же ты хочешь?
– Ты знаешь, я уже тебе сказал: я хочу, чтобы все было ясно.
Она глядит куда-то в сторону:
– Для тебя это обмолвка, ты легко принимаешь, а для меня… Саша, не будем говорить об этом, не надо.
В ее голосе боль. Я не хочу такой боли – разве грядущий день – не наш день?
XIII
Под вечер приходит Кон. Мне не о чем говорить с ним. Он сидит на моей кровати и курит беспрестанно. Я жду Эстер. Она должна сейчас прийти. Если деньги отосланы, Борис уедет завтра, потом Эстер, а за ними я. Я не хочу, чтобы Кон встретился с Эстер, но он не уходит. Когда он вошел, я сразу заметил, что это не тот Кон, которого я знал раньше. Что-то новое в нем, и это новое – злость. Она ему не к лицу, она делает его смешным. Я ведь знаю, чем вызвана злость, и слова излишни. Я молчу, стараясь не глядеть на него. Он жалок сегодня. Но он, точно ничего не замечая, старается быть едким и хлестким.
– Что же вы, Александр Яковлевич, замолкли? Не о чем уже говорить с Коном?
Он хихикает – и это в нем новое. Я ничего не отвечаю. Скрипит под ним кровать, и хихиканье и скрип сливаются в одно – что-то нудное, тусклое.
– Не о чем?
Поднимается грузно и перестает хихикать.
– Вы думаете, что я серьезно просился с вами? – Шевелит перекошенными губами. – Наивный вы человек. Ведь мне все надоело, все опротивело: слова, жизнь, люди. Лень умирать, скучно, и природа скучна, и Париж, и Россия, все. Родина? Чепуха, нет у меня родины, а если Россия родина, что она мне, бедному еврейчику, и что я, иерусалимский выходец, ей? Какая там родина! Жандармы, погромщики… Все это хорошо на бумаге, в прокламациях, на собрании комитета, а на деле скука и еще раз скука, и еще раз. Вот приблизительно такое ощущение: едешь в тесном и неудобном вагоне третьего класса. Третьего класса, не забудьте, пожалуйста! Едешь, едешь, без конца. Вот остановка, много новых лиц, но это только кажется сперва, а потом видишь, что и они те же, давно надоевшие спутники. Бежишь в буфет перекусить: народу много. Кого просто отодвинешь, а кто и тебя ударит. Большею частью тебе попадет, и немудрено: еврейское счастье. Иной раз сильно, даже до кровоподтеков. Звонок – и дальше. До другого буфета, до другой станции. А если еще добавить к тому, что я все время ездил зайцем, фигурально, конечно. Знаете, вот так, как едут наши евреи в Литве. Под скамейкой, скрючившись, бледнея при виде светлых пуговиц. Ах, эти светлые пуговицы! А еще говорят, что евреи не любят начальства. Ложь, клевета – ничего подобного, самый уважающий народ, с пеленок уважает и трепещет. Вот и едешь зайцем. Постойте, постойте, Александр Яковлевич, я вам анекдот расскажу. Лежит такой еврей под скамейкой, а кондуктор шарит ногой. А из-под скамейки раздается: дззиннь! Кондуктор спрашивает: «Кто тут?» А из-под скамейки ответ: «Фуянсовая посуда». Ну, вот так фуянсовой посудой и разъезжаешь всю жизнь. Скучно. А вот другой анекдот. Нет, вы уж выслушайте. Мне хочется сегодня говорить с иллюстрациями. Одного еврея кондуктор выбрасывает на каждой станщи, а еврей прячется, и как только поезд трогается, снова лезет в вагон. Вот так: его выбрасывают, а он лезет. На одной станции вышвырнул его кондуктор, и не особенно почтительно. Полетел еврей на перрон и попал в объятия другого еврея. «А, Хаим, вы откуда, куда едете?» – «Куда? Гм, если спина выдержит, то до Одессы». Александр Яковлевич, если спина выдержит, понимаете, дорогой товарищ. А что для меня ваше предприятие? – Впивается глазами: – Только станции. Хе-хе… До Одессы, если спина выдержит. Хотел присоединиться к вам, поехать разок по другой ветке. А если бы пришлось подохнуть, утешил бы себя – бывает же крушение поезда. А вы, наивная душа, серьезно отнеслись. Да? И даже с огорчением?
В дверь стучит Эстер. Он быстро отходит от меня. Согнулся, худые локти прижаты к бокам.
– Ба, Эстер Давидовна! Опять на нашем горизонте. Новостей привезли: рассказывайте, порадуйте нас.
И снова прежнее хихиканье.
– Новости-то, наверное, важные. Вон Александр Яковлевич даже похудел, ожидая вас. Не удивляйтесь, Эстер Давидовна, мы свои люди.
Я громко говорю Кону:
– Итак, Кон, до завтра.
Он изумленно глядит на меня и внезапно краснеет. Я провожаю его до лесницы. На площадке прощаюсь с ним, иду к себе. Он зовет:
– Подождите.
Я останавливаюсь.
Он держится за перила лестницы и криво улыбается:
– Забыл вас поздравить… с приездом Эстер. Все улажено, едете: рад за наших еврейчиков. Самостоятельные люди. Не надо им никаких организаций, ничего им не надо – сами строители.
Я спрашиваю равнодушно:
– Что дальше?
– Дальше?
Он подходит ближе.
– Нынче строителям не верят. Вот таким, как вы.
Губы у него сухие.
– Улыбаетесь? Да, не верят. Вы сами это знаете, и нельзя верить, времена такие. И мы спросим…
Он отделяется от перил и дышит мне в лицо.
– …из какой охранки идет расстрел?
Я смеюсь, вхожу в комнату. Эстер говорит о паспортах, о деньгах. За окном небо темное, замолкнувшее, ни одной звезды. Смеюсь… И буду смеяться!
XIV
Борис едет завтра, потом Эстер. Она легальный человек, едет под своей фамилией. Завтра уже Бориса не будет. Мысль об этом кажется мне странной. Хочется чаще и чаще глядеть в милые, родные глаза, а они грустят.
Я бережно спрашиваю:
– Ведь ты завтра уезжаешь, разве ты не рад?
Обнимаю его. Он мягко отводит мои руки.
– Мне трудно лгать.
– О какой лжи ты говоришь?
– Надо лгать Нине… Я уезжаю. Не прощаюсь, лгу.
Вечером я вхожу к нему в комнату. Опять лунные отблески на полу, на постели, и снова наши слова о Нине.
– Саша, нужно?
– Да, ты забыл, что я существую.
Он тихо просит:
– Оставь меня.
Я ухожу и вместо тоскливых слов Бориса жаркий шепот Нины:
– Чувствуешь меня? Любимый.
Шумят каштаны, мои славные каштаны. Они не знают слов.
XV
Вчера ночью Борис уехал. Сейчас утро, и Нина спрашивает, где он. Я отвечаю, что его вызвали внезапно к больному товарищу в Брюссель. Называю первую попавшуюся фамилию. Нина участливо расспрашивает. Я гляжу, как разбегаются волосы ее по плечам, и говорю:
– Да, да, очень болен, очень.
Цветы окончательно завяли; я указываю на них:
– Как жаль, твои цветы уже испортились.
Она поправляет:
– Наши, – обвивает меня косой, тянет к себе. – Но зато сколько еще впереди!
Коса длинная, крепкая. Я целую ее.
XVI
– Эстер, мы скоро увидимся.
Эстер входит в вагон, волнуется. Чуть розовеют ее щеки. Из окна протягивает мне руку. Еще раз я говорю ей:
– Не надо неясности, она губительна.
– Тебе все ясно?
Я утвердительно киваю головой. Она раздумчиво произносит:
– Это хорошо.
Я быстро спрашиваю:
– Тебе плохо?
И еще раз я повторяю:
– Не надо смутного. Мне было больно от твоих слов. Тогда, в парке. Я не хочу этой боли. Она свяжет по рукам. Станет мешать. Светло должно быть, светло и ясно, как в солнечный день. Разве мы к тьме идем?
– Подойди сюда.
Подхожу к стенке вагона. Она перегибается, легко целует меня:
– Видишь, ведь я еду. – И уходит в глубь вагона.
Поезд двигается. Несколько шагов я иду рядом с ним и говорю Эстер:
– Счастливого пути!
Поезд уже далеко, а я все еще шепчу себе: счастливого… счастливого… По дороге мне попадается Кон. Он увидел меня издали и торопливо переходит на другой тротуар. Я гляжу ему вслед. Худой, сутулый, он пропадает в живом потоке. Подхожу к дому. На пороге слышу, как звонко смеется Нина, как ей вторит Вера Мальцева. Завтра уже не услышу. Завтра! Мне трудно открыть дверь Я прислоняюсь к косяку и стою. Время бежит, и я не знаю, часы проходят или минуты.
XVII
Письмо для Нины написано. Оно у меня в руках. Я вхожу в ее комнату. В ней запах ее тела, волос и летнего утра. Я кладу письмо на подушку. Она его сразу увидит, как только войдет: синий конверт выделяется на белом.
Иду назад, плотно прикрываю дверь. Я на улице. В последний раз кивают мне каштаны. На вокзале память прячет их глубоко. Их, Шурку, Нину… Свисток – и нет Парижа. Промелькнули предместья. Скрылись. Поле, и только поле. И шумят и тревожно постукивают колеса свое неизменное – вечное.
Я один… Все позади, все – впереди.
1
Пневматическая почта (фр.). – Примеч. ред.
2
Отворите, пожалуйста! (фр.) – Примеч. ред.