Читать книгу Салон-вагон - Андрей Соболь - Страница 5

Пыль
Роман
Глава четвертая

Оглавление

I

– Нет, ты мне скажи, что же это такое? Понимаешь, вот не могу понять. Неужели на нее так подействовала наша неудача? Объясни мне, ради бога. Была неудача – верно, но разве из-за этого надо от всего дальнейшего отказываться? Была неудача – правильно, и я виноват. Подожди, подожди, не перебивай меня: это ж факт: моя вина! Я мог бы остаться на своем месте. Задавили бабу – так что же? Не в этой бабе суть, а во мне. Я виноват, чувствую это, покоя себе не нахожу и так размышляю и этак и все к одному прихожу: моя вина. Нелегко было прийти к такому выводу. Ладно, ну и ругайте меня, злитесь на меня, но не отказывайтесь же из-за этого. Где сказано, что и впредь не повезет нам? Вот объясни мне по-хорошему, почему она не хочет поехать? Все вместе делали, вместе болели одним – и вдруг врозь. Почему так? В один день. В понедельник еще с нами была, а во вторник от всего отказалась: от нас, от дела. Сегодня нравится, а завтра не нравится. Понять не могу, понимаешь, понять не могу. Вот хожу, как ошалелый, и не могу прийти в себя. Ударили меня ее слова, как будто кто-то подошел сзади и поленом меня по затылку. Держусь за ушибленное место и не понимаю, за что огрели, за какие такие дела. Шатаюсь я, понимаешь, Александр, как пьяный, а ведь. кажется, я не из слабых, привык к ударам, а видишь, зашатался.

Замолк и жалобно улыбается. Аким и жалобная улыбка – как это не вяжется.

– Аким!

Он встрепенулся.

– Что?

– Ты бы…

Я ищу слова, мне трудно говорить. Не знаю, быть может, я болен, все эти дни было сыро, холодно, дождь пробирался за воротник, колючие струйки стекали по телу. Я забыл слова. Аким ждет: ведь я ему хотел что-то сказать.

– Ты бы… поговорил с Эстер, спросил бы… Конечно.

– Я говорил.

– Что же?

Он болезненно морщит лоб.

– Ответила мне. Говорит, что мне этого не понять, что я чужой.

– Чужой?

Еще миг – и я закричу. Надо уйти к себе, остаться одному, быть в тишине, а здесь душно, люди курят, пьют, смеются, звенят стаканы, шаркают ноги.

II

– Ты ему так и сказала, что он чужой? Да?

Эстер молчит. Я продолжаю:

– Почему Аким чужой, а не я?

– Я уже тебе говорила.

– А третьего дня, неделю тому назад он не был чужим?

– Всегда был чужим.

Спокойно и прямо глядит мне в лицо, только губы побелели. Я низко опускаю голову, не знаю, куда деть руки, ноги. Мне тяжело выпрямиться. За стеной стучит молоток: Аким заколачивает ящики. Вчера мы решили, что без фотографии нельзя переехать в К. Днем Аким составил объявление о закрытии фотографии, завтра это объявление появится в газете. Аким раньше всех уедет в К., будет снята новая квартира, станут приходить новые посетители, будут новые улицы, я поселюсь в новой гостинице и…

– Слышишь? – шепотом спрашиваю я Эстер и прислушиваюсь, как чутко и уверенно выстукивает молоток.

– Слышу.

– Это Аким работает. В субботу уезжает.

– Знаю.

В ее голосе неприкрытая враждебность. Я пытаюсь засмеяться:

– Национальная вражда?

Молчит. Я еще ближе подвигаюсь к ней.

– Не едешь? Аким чужой, дело чужое? Эстер еврейка, а потому…

Горестно перебивает меня:

– Разве ты не понимаешь, почему я отказываюсь ехать, почему я не могу поехать?

Опять вздрагивают синие жилки под ее подбородком, точно так же как вздрагивали в день ее приезда из Лондона, и тотчас я догадываюсь, что надо спросить:

– Это давно началось?

Она ничего не отвечает, только глубоко вздохнула. Мне кажется, что так вздыхает человек, освободившись от огромной, ненужной тяжести, и я еще настойчивее спрашиваю:

– В Лондоне? После того разговора?

– Раньше.

Стучит молоток. Ветер зашумел за окном, не то завыл, не то заскулил, как обиженный бездомный щенок.

– Раньше. Уже давно, Саша. Потом все больше и больше. Помнишь разговор о рабочих? Помнишь, Аким говорил, что это наша целина и нельзя ее попирать? Надо ехать в К., а там три четверти жителей – евреи. Подумай. Это ведь искра для пожара… Со всех сторон загорится. Набросятся, как волки, сдавят со всех сторон и бить будут, убивать. Погром будет. На всех упадет, все население еврейское. Это тоже целина, моя целина. Не могу… Давно началось, еще до Лондона. Последнее пришло – это К., и я больше не хочу. К. – это последняя ступенька, и я не переступлю ее, я не поеду туда. Знаешь, бывают минуты, когда приходится особенно глубоко подумать, и тогда заглядываешь во все, повсюду и тогда нельзя лгать себе, тогда широко раскрываешь глаза и все видишь. Знаешь, вот идешь по дороге, попадается одно препятствие, другое, преодолеешь их, идешь дальше и вдруг видишь пропасть, огромную, глубокую, и сразу ясно становится, что шел не по той дороге. Пропасть расколола ее надвое. Тогда что, Саша? В пропасть? Милый, нельзя в пропасть, нельзя. Не страх за свою жизнь, ах, это мелочь в сравнении с другим. Подумай, десятки жизней. Ты меня слушаешь?

– Слушаю.

– Подходишь к такой пропасти, и все, что позади, сразу озаряется. Все тогда понимаешь. Что оставил, от чего ушел. Не только боязнь уничтожить десятки жизней – любовь к ним. Моя целина, Саша. И твоя и Бориса. Кровная, родная. Народ наш. Тысячи нитей, и они связывают нас с ним. Не могу… Будут убивать, мучить. Ведь это мое. Будут бить Залмана, Шолома – это меня будут бить; насиловать Хаю, Лею – меня. Не могу, не поеду! Саша, только что ты усмехался и, усмехаясь, сказал: национальная вражда. Ты смеялся, а я…

Встает.

– Посмотри на меня: я не смеюсь. Видишь, я не смеюсь. Вражда? Да! Он говорит, что надо ехать в К. Скажи ему, что погром неизбежен. Что он ответит тебе? Он тебе скажет: глупости. Нет, ты должен сказать ему. Ты внимательно смотри на него, когда он будет говорить с тобой. Он не запнется, он скажет, что так надо. Он даже не поморщится. Он – чужой. Не поморщатся другие – десять, двадцать Акимов. Все чужие. Почему ты не глядишь на меня, Саша?

Я поднимаю голову. Молоток стучит не переставая, и вдруг к нему присоединяется новый звук: Аким что-то насвистывает. Мы оба прислушиваемся, и внезапно Эстер с силой дергает меня за плечо:

– Слышишь, он свистит! Слышишь, Саша, они нас никогда не любили, они нас не любят.

III

До утра мы просидели в лесу. Эстер попросила меня куда-нибудь пойти с ней:

– Пойдем, куда хочешь, только не сидеть в этом доме.

Мы ушли, оставили Акима с его ящиками. За городом зачернел лес. По знакомой тропинке я повел Эстер. Было холодно. Я укрыл ее своим пальто, но она все же дрожала. Я глядел, как робко идет вечер, и так же робки были мои мысли об Эстер, о самом себе. Когда в сумерки сквозь деревья замелькали огоньки слободки, я вспомнил Бориса и только тогда понял, что отказ Эстер – это явь и что с сегодняшнего дня я перешагнул какую-то черту. Хотелось спросить себя: заповедную? Было глухо и жутко на душе. Я обернулся к Эстер:. она плакала, спрятав лицо в воротник моего пальто. Я пошевельнулся. Она освободила лицо и спросила:

– Куда ты? Не уходи. – Схватила мою руку. – Пожалей меня.

…В осеннюю ночь лес шумит особым шумом – тревожно-грустным. В осеннюю ночь лето хоронит себя в лесу, и листья и ветви никнут от жалости. Жутко, когда плачет взрослый человек, страшно, когда плачет женщина. А лес шумит, не переставая. Все – действительность. Я и Аким везли чемоданы, стучали колеса, в М. нас ждали Борис и Эстер, Нина в Париже читала мое письмо, губернатор принимал рапорты чиновников, и где-то Шурка звал: «Папа!» Из синагоги шли молящиеся, еврей в гостинице говорил мне: «Ваше благородие». Все действительность. Эстер отказывается ехать, Аким заколачивает ящики, несколько дней тому назад я сидел у окна гостиницы со снарядом, а сегодня провожу ночь в лесу и слушаю, как плачет Эстер. Она просит: «пожалей меня». Ее пожалеть, пожалеть жителей города К., Бориса пожалеть, рабочих, пожалеть лошадь губернатора. (Ее тоже надо пожалеть, ведь она тоже будет убита.) Нисходящие ступени жалости. Все – действительность. И все Жалость.

– Эстер, тебя пожалеть, себя пожалеть, лошадь пожалеть?

Она испуганно вскрикивает:

– Что с тобой?

– Со мной? Ничего.

– Тебе холодно?

– Ничуть.

– Неправда. Я вижу, что тебе холодно. Прижмись ко мне, согрейся.

– Эстер, ого, и тут жалость?

– Да… Нет… Больно за тебя, Саша, за тебя. Бедный ты мой… Жалкий мой, жалкий… Милый… жалею и плачу над тобой… Не уезжай, не надо… Пока не поздно… Ты себя не знаешь… Саша, мы все запнулись… Мы – трое… Об огромный камень. А ты хочешь оттолкнуть его… Этого… не может сделать человек, а ты хочешь… Сломит тебя, согнет…

Резко отбрасываю ее руку.

– Рано ты меня хоронишь.

Словно невинно наказанный ребенок, она всхлипывает безнадежно.

Если все жалость, то я перешагну через нее. Я тороплю Акима:

– Можно обойтись без фотографии?

– Нельзя без нее, – упорствует Аким.

– Ничего подобного. Ты всегда говорил, что надо как можно проще, поменьше маскарада. Не так ли?

– Так-то так. Но…

Я вижу, он хочет что-то сказать, но не решается. Я помогаю ему:

– Я слушаю, говори.

– Видишь ли, можно и без фотографии, но если Эстер поедет…

– Ты еще надеешься? – спрашиваю я насмешливо и не стараюсь скрыть насмешки. – Над ней надо крест поставить.

Он быстро-быстро мигает глазами. Я отворачиваюсь, я не могу этого видеть. Если бы он знал, что она говорила.

Тороплю Бориса, Акима. Из-за фотографии боюсь пробыть лишних три дня и отказываюсь от нее. Борису нездоровится, он еле ходит, а я уговариваю его ехать поскорее. Каждый день кажется мне длиннее ночи, а ночь – бесконечной, как уходящая даль неба. Утром я жду с нетерпением вечера, а вечером считаю удары часов, и тогда мне кажется, что кто-то мне назло ленится отбивать часы. Когда наступает ночь, я засыпаю быстро, сразу и снов не вижу, но все, происходящее днем и вечером, я принимаю, как сон и, как во сне, хожу по мокрым улицам, заглядываю в чужие освещенные окна. Таким же чужим окном, но темным я считаю Эстер. Я перестал заглядывать в него. Она остановилась пред камнем, я отброшу его. Все это время я спокоен, только почему-то все чаще и чаще вспоминаю Нину, Шурку и Париж. И этого не нужно. Нет Нины, нет Шурки. Я сам их оставил, ушел и сам же должен уничтожить в себе всякую память о них. Когда я вспоминаю Нину, я забываюсь, я становлюсь растерянным, вместо слов Акима о паспортах, о будущей квартире я слышу другие и вижу аллеи парижского парка, синий конверт на подушке Нины, ее косы. Это слабость, а я не хочу ее. Эстер говорит, что мы споткнулись о камень. Нужны силы оттолкнуть его. Я оттолкну.

Тороплю Акима. Он утешает меня:

– Мы не опоздаем.

Мне не нужны его утешения, я сам знаю, что мы не опоздаем. Почти с ненавистью взглядываю на него, но тотчас же ловлю себя на этом, и мне становится стыдно, совестно, мне хочется чем-нибудь загладить, что-нибудь сказать ему хорошее, ласковое, но молчу, словно я позабыл все слова и потерял всю любовь к нему.

Тороплю Бориса, и, когда я твержу: «надо скорее, скорее уехать», – он мне отвечает:

– Мы с тобой поменялись ролями.

– Как так? – спрашиваю я небрежно.

– Вспомни, как в Париже я тебе говорил то же самое.

– Что же следует из этого?

– Помнишь, когда это было? Я сказал тебе, когда мы услыхали про Бергмана. Помнишь? А я это говорил тебе со страху. Понимаешь, я испугался и заторопил тебя. Мне казалось, если мы сейчас не уедем, то я… то я останусь. Господи, ведь это я… со страху. Так гонит лошадей перепуганный ямщик… Ведь это как у меня было… Боязнь, что сил не хватит и останешься. Зачем ты торопишь? Саша, ты себя не видишь… Это боязнь будущего…

– Перестань! – говорю я шепотом.

– Не надо ломать себя, нельзя ехать.

– Ради бога, перестань, – повторю я. – Это неправда. Если и ты трусишь, оставайся с Эстер.

Он умоляюще протягивает руки, точно защищаясь от удара. Ухожу от него.

В городском саду те же воробьи, та же склизко-зеленоватая скамья, те же дорожки, та же куча сырых опавших листьев. Все по-старому.

Вечером в фотографии я отзываю Бориса и спрашиваю:

– Едешь или не едешь?

– О чем вы шушукаетесь? – кричит Аким.

Я, смеясь, отвечаю:

– Заговор против тебя.

А Борису быстро говорю на ухо:

– Ответь сейчас же… Не можешь? Колеблешься?

– Еду.

Он ответил с усилием. Пусть, мне все равно, но зато мы едем.

V

Аким и Борис уезжают ночью, Аким не прощается с Эстер.

– Не могу, что-то мешает мне, – говорит он. – Хотел себя заставить, даже ругал себя не раз, а не идет. Не могу – и только. Не обижен я, ну, считаешь чужим, бог с ней, хоть это и чудно, ведь вместе на одной полочке сидели, а другое тут, посерьезнее обиды. Что-то нутряное, непонятное, но крепкое. Вот оно и не позволяет. Веришь? Право, не обида и не потрясенное самолюбие.

Гляжу на него, он старается быть веселым, и думаю: рассказать ему или не рассказать? Откажется поехать?

– Аким.

– Что?

Нет, не надо говорить. Пусть все остается по-прежнему… иначе у меня не хватит сил.

VI

Да, я знаю, и это ясно, я побоялся рассказать Акиму, да, все мы шатаемся. Он уехал. Я увижу его только через неделю, тогда уже будет поздно. Тогда он не бросит дела, сочтет это позором, даже если согласится с Эстер. Поздно – и это я знал, как знаю другое: я один. Эстер отошла, Борис поехал, насилуя себя; Аким… Я не уверен, что завтра он не отшатнется. Я один. Но и путь один, нет другого. Я пройду его, я должен пройти и, если бы я верил в Бога, я бы сейчас молил об одном:

– Дай мне силы дойти.

VII

На окнах фотографии белеют ярлычки о сдаче квартиры, Эстер временно в какой-то гостинице. Я не знаю, когда и куда она едет. Поздно вечером она стучится ко мне. Я, не удивляясь, впускаю ее. Я ей говорю, что уезжаю завтра, где-нибудь пробуду 6–7 дней, а затем прямо в К. Она осматривает мою комнату, перелистывает книгу на столе, потом открывает окно и спрашивает:

– Ты отсюда хотел бросить?

– Да.

Перегибается и глядит на улицу. Долго-долго, а когда я окликаю ее, она, не оборачиваясь, просить:

– Поедем со мной.

Я коротко отвечаю:

– Я еду в К.

Она объясняет мне:

– Ты меня не понял. Не то. Я знаю, ты едешь все равно. Я тебя о другом прошу. Тебе безразлично, где пробыть эти шесть дней, а мне… нет… Так побудь со мной. Вот только эти дни. Но не здесь. Я здесь, как в тисках. Все напоминает. Поедем со мной. Ведь мы навсегда расстаемся, а я так не могу. Я хочу, чтобы ты меня выслушал. Ты должен меня выслушать. Подожди, я знаю, что ты хочешь сказать: все равно будет одно и то же. Возможно. Но поедем со мной. Ты не бойся… ни уговаривать, ни убеждать… Я зову тебя не для этого.

Я молчу. Она робко спрашивает:

– Не хочешь?

Вся потемнела. Но я не поеду: мы уже достаточно говорили, и последние дни до К. я хочу побыть без слов и без дум.

– Излишне, – отвечаю я.

– Для кого?

Равнодушно отвечаю:

– Для меня.

– А если я ради себя прошу? А если я тебя…

Не докончив, роняет голову на подоконник….Тихо успокаиваю ее, тихо провожу рукой по ее волосам и, слушая, как она заглушенно плачет, говорю ей о том, что поеду с ней, что я готов все выслушать. Говорю ей о Париже, о каштанах в парке, бессвязно, запутанно, о своем письме к Нине, зову ее на улицу, так как уже поздно и неудобно оставаться в гостинице, и вновь повторяю, что поеду с ней, куда хочет, поеду, выслушаю… поеду…

VIII

Эстер спрашивает, есть ли у меня паспорт на имя еврея. Я ей показываю бумажку, где зовусь Айзиком Блумбергом, виленским мещанином. Тогда она говорит, что хочет поехать со мной в какое-то местечко, что ей не хочется быть в городе. Мне все равно, куда. Местечко ли, город ли – все это так безразлично. Она спрашивает меня, смеюсь ли я над ее желанием побыть среди евреев. Нет, не смеюсь, но я так же покорно поехал бы в русскую деревню. Именно со мной она хочет. Хорошо, я еду. Не думаю ли я, что она это делает намеренно, ради каких-то опытов? Нет, не думаю, ведь в К. тоже евреи. Я ни о чем не думаю, я засну, когда застучат колеса, они мне опротивели, – еще так недавно они стучали о другом, а где проснуться – не все ли равно? Рад ли я увидать Днепр? Днепр? А разве К. не на Днепре?.. Это местечко в другой губернии, в смежной. Так?.. Значит, недалеко от К.? Хочу ли я подальше от К.? Я отвечаю:

– Как ты хочешь.

Это местечко она знает, когда-то была там. Там еще сохранились соломенные крыши и наивные местечковые девушки. Местечко в десяти верстах от железной дороги, придется взять лошадей… Разве не все местечки одинаковы, не все лежат далеко от рельс? Не все похожи друг на друга, как бобы из одного стручка?

Качается вагон, качаются скамьи, лица пассажиров… Хочу ли я спать? Очень. Она мне мешает? Ничуть. Почему же я не сплю? Не знаю…

– Спи, а я почитаю немного.

В одной руке книга, а другую положила на мое плечо. Она сидит возле меня, на той же скамье. Дребезжат стекла. Остановка… Чужие крикливые голоса.

– Приехали? – спрашиваю я.

– Что ты, еще далеко.

Нагнулась ко мне, что-то поправила под изголовьем, и на миг задержалась маленькая, твердая рука. Едем дальше. Вновь остановка. Другая…

И, открывая глаза, вижу склоненную голову Эстер и одну и ту же неперевернутую страницу.

IX

Все, что говорит Эстер, я выслушиваю. Иногда молча, иногда отвечаю, но всегда равнодушно. Я вижу, как это ей больно. Порой у нее вырывается:

– Что же ты молчишь?

Но тотчас же нежно-боязливо говорит:

– Ну, хорошо, хорошо. Не надо.

И улыбается, а я понимаю, что ей хочется плакать и с тоской глядеть на убегающую дорогу, но я никак не могу помочь ей. Я чувствую, какая у меня вялая рука. Мне даже трудно пожать ее руки в те минуты, когда она с болью сплетает их вокруг колен. Мне кажется, у меня и взгляд вялый. Я с безразличием пропускаю мимо себя поля с запоздалой рожью, домики, похожие на сказочные, золотистый отблеск осенних листьев. Мне все равно куда глядеть и что видеть. Таким же взглядом я гляжу на Эстер. Я вижу ее муку, ее бы мог увидеть даже слепой, знаю и помню, что это страдает Эстер – и нет во мне ни одного душевного движения, с которым я мог бы подойти к ней. Только когда она плачет, я иногда теряюсь. Тогда я отчетливо вспоминаю плач Шурки и стук парижского дождя о стекла автомобиля.

Я живу у какой-то черной, как негритянка, еврейки. В другом домике, рядом, поселилась Эстер. Она сняла комнату надолго, и моя хозяйка зовет ее учительницей. Я, по-видимому, считаюсь женихом Эстер и, когда мы проходим по улице, на нас указывают пальцами, а девушки отворачиваются, смеясь. К восьми часам вечера все местечко засыпает. Тогда только изредка лают собаки, и ничем ненарушимая тишина висит от неба до земли. На небе торопливо бегают облака, неспокойно мерцают осенние пугливые звезды, а на земле тихо, как на кладбище. Осень как будто притаилась – замолчали дожди, где-то спрятался холод. Мельком показывается ветер. Пошумит немного, поворчит и тоже спрячется. Когда темно становится, Эстер стучит в окно. Я выхожу к ней. Можно говорить громко, можно кричать – никто не услышит, нигде не скрипнет дверь. Но днем я живу точно под стеклом, сотни вопрошающих любопытных глаз ощупывают изучают, приглядываются. Не понимаю, зачем Эстер привезла меня сюда; днем мы оба под стеклянным колпаком. Но мне все равно, все равно, где бегут часы.

Сегодня пятница. Лишь темнеет, повсюду загораются свечи. От домика к домику потянулась тонкая светлая лента, точно кто-то опоясал ею местечко.

Эстер зовет меня в синагогу. Я отказываюсь. Она, ничего не говоря, уходит, а поздно вечером стучится в окно. Впускаю ее.

– О чем ты думал? – спрашивает она.

– Ни о чем. Слушал, как тикают часы.

Колышется истрепанная занавеска. Иду прикрыть окно, но возле стола задерживаюсь; Эстер спрашивает, почему я отказался пойти в синагогу. Сажусь к столу и слушаю. Мигает лампа, и еще сильнее треплется занавеска.

– Почему?

– Сколько лет не был и даже не потянуло?

– Молиться? – усмехаюсь я. – За удачу? Богу Авраама, Исаака и Иакова?

– Не говори так. Нельзя смеяться над этим. А в Париж… Вспомни, как ты и многие другие бегали на Пасху в русскую церковь. Ты тогда тоже смеялся? Тебя потянуло? Тогда ты был взволнован. Помнишь, ты говорил о какой-то сладкой грусти? А здесь у тебя только усмешка. Ведь это чудовищно, это слепота.

Я внимательно гляжу на нее. Она несколько мгновений колеблется и уходит, ничего не говоря, не прощаясь. Я не иду за ней, не зову. Тушу лампу и остаюсь в темноте. День прожит, канул, и я имею право на отдых. Ночью все отдыхают: и те, кто в синагогах молятся, и те, кто в церквах, и те, кто убивают.

X

Наступает новый день, пасмурный, как больной старик, и, словно старческие бессильные слезы, падают редкие капли дождя.

– Зачем ты привезла меня сюда? – спрашиваю я Эстер. Улавливаю тоску в своем голосе и заранее знаю, что тосклив будет ее ответ. Вспоминаю, как некогда я называл ее «северной». А сейчас она в платочке, поникшая, грустная, в черной коротенькой жакетке и до странного похожа на здешних девушек, кажется мне их родной сестрой, неотделимой. «Евреечка», – вспоминается мне. И хочется обнять ее, утешить в чем-то, разуверять любовно, ласково и куда-то увести, а вместо этого я настойчиво и сухо спрашиваю, зачем она привезла меня, говорю ей, что ничего нового я от нее не жду. С каждым словом я дальше и дальше отхожу от нее и только изредка, взглядывая, припоминаю: «Евреечка». Тогда мои собственные слова кажутся мне ненужными, но я продолжаю говорить.

– Ничего нового. Ново было твое приглашение в синагогу, но и это, в сущности, старо. Очень старо: я должен покаяться, и для этого прежде всего необходимо вернуться к своему Богу, забытому, старому Богу. Ты идешь к Нему, я не иду, я не знаю Его. В Париже, когда ты рассказывала мне о своей поездке в Лондон, я подумал: я останусь один. Но потом я сам над собой рассмеялся. И видишь, напрасно: я один. Тебя нет, нет Бориса. Аким тебе чужой. Все нееврейское ты принимаешь как враждебное. Они нас не любят, говорила ты. А ты их любишь? Да почему, наконец, не заглянуть правде в глаза? Сотни лет евреи твердят: антисемитизм, антисемитизм, но почему они боятся так же открыто, как открыто заподозревают и обвиняют других, сознаться в своей нелюбви к другим? Евреев должны все любить. Почему так? А если не любишь, то ты конченый человек. Говорить об отрицательных сторонах евреев преступно, а самим о других можно. Погляди на себя… Во всем и всюду ты видишь врагов, болезненно, как только могут одни евреи. Придираться к каждому слову, к каждому движению, выискивать, подходить ко всему с подозрением, болезненно и унижая самого себя. Разве это не унижение? Кто горд, тот не подозревает и не выискивает. А ты их любишь? Ты уже в Париже знала, что Аким будет с нами. И тогда он был чужим? Глаза у тебя открылись? Новообращенная? А где они были раньше? Слепой была? Теперь ты зрячая, а я слепой? Ты говорила мне в лесу: бедный ты мой. Ты меня жалеешь, ты плакала надо мной. Почему ты над собой не плачешь, потерявшей все, чем жила раньше? Ты отказываешься от дела при слове «погром». А если так? Но ты верила в наше дело. Сегодня нельзя из-за постороннего лица – кучера, жены, рабочего, все равно. Завтра снова препятствие – будут избивать интеллигенцию; потом опять нельзя – будет погром. Но ты говоришь, что русским можно, только не евреям. Нельзя евреям, еврей не смеет шагу сделать, иначе пострадают другие евреи. Какая-то круговая порука, рабская, трусливая. Такая мысль только может появиться среди трусов, только среди рабов, покорных и в то же время злобствующих. Но ведь высшее есть. Должно быть, иначе все нуль, иначе надо заранее сложить руки. Я не хочу и не складываю руки. Ты меня пугала последствиями, о них поминал мне Борис. Я их не боюсь, я их не знаю и не хочу считаться с ними. И оба вы отошли. Борис поехал в К., но с каким чувством – я знаю. Я заставил его поехать. Что ж, упрекай меня, я себя не упрекаю. Если бы я мог заставить тебя, я бы это сделал не колеблясь. Ты отошла – я иду дальше, я с теми, кого ты не любишь. Ты остановилась на полпути, а я дойду, Эстер, во что бы то ни стало. О чем еще говорить? Все сказано и все ясно.

Опять, как в лесу, она тянется ко мне, хочет взять мои руки; опять, как в лесу, она с болью говорит:

– Я не могу так… Ты ничего не видишь.

Я отдергиваю руки.

– Саша, всей очевидности.

В ее глазах слезы. Она сейчас уйдет и у себя в крошечной комнатке, где висят портреты знаменитых раввинов, будет долго и глухо плакать, а за стеной пронзительно заголосят грязные дети; но мне все равно, рыдает она или радуется: мне холодно, и я не знаю, для чего люди плачут и радуются.

XI

Мучительно, но я слушаю. Иногда хочется взглянуть на Эстер и улыбнуться, показать ей, как Я спокоен; но не отхожу от окна и слежу за грудами темных облаков. Сталкиваясь, они поднимаются горой и вдруг исчезают, оставляя за собой горсть; сиротливых мелких звезд. Эстер говорит, я ее не перебиваю. Она просит выслушать ее. Разве я этого не делаю? Я выслушивал ее, Бориса. Я слушал и видел, как растут слова, точно снежный ком. И он покатился, он катится; он отбивает ноги, мешает в пути, но я слушаю.

– Говори, Эстер, говори.

Она прячет тревогу, но я вижу ее, как вот это шоссе, бегущее мимо моего окна. В такую ночь хорошо попасть на неизвестную дорогу, бродить по ней, не знать, куда она приведет, и только видеть, как скользят по небу облака, как проходят неторопливо верстовые столбы.

– Говори, Эстер, говори.

– Ты был слеп…

Накинула платок на голову, сидит съежившись. Выступили узенькие плечи. Бедная, обиженная всеми евреечка. За окном, так же съежившись, притулилось местечко… Евреечка… евреечка…

– Руки мои слабы… Удержать тебя… Не пустить тебя…

Ниже опускает голову, выбились волосы из-под платка.

– Эстер, я слушаю тебя.

– Как это ты говоришь!

– Просто.

– Неправда. Я ведь чувствую.

Измученными, но горящими глазами останавливается на моем лице, и тогда я думаю: «Еврейские глаза».

– Мне хоть не лги. Ведь я вижу все. Слишком хорошо. Ты можешь быть спокоен, ты не можешь отнестись равнодушно. Ты другой, не прежний. Я плакала над тобой. Да, и буду. Ты измучен, разбит. Вот… расколот ты. А ты намеренно гнешь себя. Ведь я вижу. Хочешь заставить себя быть прежним и не видишь, что прежнее уже умерло. Ты хочешь отвернуться от того, от чего нельзя отворачиваться, преступно. Пришло новое, помешало, раскололо тебя, а ты… Ты хочешь отвернуться. Как будто ничего не было. А ведь оно есть. Оно напоминает о себе на каждом шагу и будет напоминать. Неизбежно, настойчиво. Когда я говорю тебе: бедный ты мой – это так. Но ты хочешь скрыть, показать, что все благополучно. Благополучно? Посмотри на меня, посмотри. Ведь все, что происходит в тебе, было во мне, поэтому меня не обманешь. Ведь это мое, твое, наше… еврейское. Ты не знаешь, ты даже не подозреваешь, как твердо сидит в тебе еврей. Это упорство вопреки очевидности, эта… исступленность и разлад, вечный разлад. Ты говорил, кто горд, тот не подозревает. Неправда. Не подозрения – очевидность. А ты боишься ее. Ты не можешь согласиться, потому что тогда надо отойти от всего того, с чем был связан раньше. Все это происходило со мной, но я женщина и не могла скрыть. Иногда мы в своем бессилии более сильны, чем вы. А ты скрываешь, ты насильственно коверкаешь себя. Ты уже не прежний. Новым пахнуло, и это Новое, родное, кровное, к чему должно потянуть. Не думай, не тот трус, кто сознается. Ведь это новое – великое. Ведь это то, чем жива жизнь, а в этом признаться разве преступно? А ты хочешь попрать живое. Я знаю, мучительно узнать вдруг, что все прежнее было построено на лжи. Мне легко было? Если бы я знала, что дальше делать! Но я еще не знаю, я еще не пришла в себя, я еще не вижу дальнейшей дороги. Я только узнала, что с прежней надо свернуть. Я свернула. Я сейчас полумертвая, но где-то в душе, глубоко-глубоко, есть надежда найти эту дорогу. Надо только с силами собраться. Я сейчас так устала. Ведь даром не проходят такие перемены. Но то новое, что я сознала, несет в себе живые соки. Они напоят меня, дадут мне силы. Не могут не дать; иначе где же правда? Ты смеялся, когда я говорила: мой народ. Ты усмехался, когда я говорила, что есть тысячи нитей. Саша, ты их почувствуешь.

– Говори, Эстер, говори.

– Ты будешь продолжать дело – знаю, ты на все идешь, знаю. Но помни, этим ты так туго натянешь нити, что не сможешь не почувствовать их. Я знаю, онм не порвутся, не об этом моя боль, их много раз туго натягивали, а они живы до сих пор… За тебя боль, за твою муку. Ты не знаешь, что ждет тебя. Ты не знаешь, какой ужас будет. За тебя боль. Ты не выдержишь, ты надорвешься, не хочу, не хочу этого. Не могу! Ты не знаешь, что ты берешь на себя. Ты не знаешь, что встретишь. А те… к кому ты вернешься… поймут тебя? О нет! Оценят твой поступок? Пройдут мимо твоей души, не остановятся, не заглянут и за тобой не увидят, не примут твоей тяжести. Они не согнутся. Ты согнешься. Тебе не помогут нести. Им она чужда. На тебе останется, тебя пригнет. Я уже не говорю о тех, кого ты в муке оставишь на улицах К. Страшно говорить, страшно подумать об этом. Да, возможно, что погрома не будет. Но разве, разве от этого твое безумие становится оправданным? Ты ведь идешь на это. Ничто не меняется. И в этом весь ужас. А ты, к кому ты вернешься… Что они дадут тебе? Саша, я их не виню… Ведь это просто… как сытый не понимает голодного. Они чужие. Ты говоришь, что я их не люблю. Может голодный любить сытого? Но они… всегда не любили нас, даже когда сажали за свой стол. Всегда считали нас прихлебателями. Даже когда мы или с ними рядом и, как они, несли свои жизни, свои души. Но это чувство они прятали от нас. Кипело кругом, все казалось в розовом свете и не до того было. Революция кончилась, и с ней кончилась идиллия. Теперь можно не прятать. И многие, многие не прячут. Остальные – это только вопрос времени. Но ты ничего не видел.

Я насмешливо перебиваю ее:

– Ты убеждена? – И прячу глаза. Не хочу слушать и прислушиваюсь.

– Сегодня слова о еврейских деньгах… Завтра о чрезмерном количестве евреев-революционеров…

Потом о специфических отталкивающих чертах… Политика запрещает говорит об этом; нельзя, мы под одним флагом. Но когда флаг немного спущен… Тогда… Но ты не прислушивался, ты проходил мимо. А ведь это были искренние слова… Нет эллина и иудея… Это политика, флаг. А жизнь, голая обыденная жизнь…. Она показывает другое: чужие и вечно будут друг другу чужие… Но ты видел только флаг. Вспомни… Мне тяжело об этом говорить. Я хочу сказать про Нину… Когда Шурку надо было отвезти в Россию. Вспомни, как Нина не хотела отдавать его твоей матери. А вечером… Я пришла… Тебя не было дома. Нина, волнуясь, забыла, кто я, забыла о своей нелюбви ко мне и стала говорить… Я помню каждое слово. Так отчетливо, так ясно. Предо мной сидел человек, душевно не любящий еврейскую среду, евреев, считавший, что ее сын не должен быть там. Но ведь это и твой сын – сын русского революционера. Твоя жена, скажешь ты. Господи, конечно, твоя жена – жена еврея, но и мать. И мать не хочет свое кровное видеть среди… Не буду больше, прости… – Жалобно улыбается.

– Прости, ради бога.

– Договаривай, не бойся.

– О Нине мне тяжело…

С усилием говорю:

– А я тебя очень прошу. Ну, что еще было с Ниной?

– Это все.

– Ты говоришь неправду.

– Все, Саша, право, все. О Нине – все! А когда Бергман говорил на собрании. Я приехала позже. Но успела, как успела в Лондоне… Официально все обстояло благополучно. Но за кулисами? Не в официальных кругах, а там, в глубине, где все не казенное, не напоказ? Вся горечь разбитых надежд кому предназначалась? Бергману, мне, тебе, всем нам. Ты говорил о круговой поруке. Но есть еще одна круговая порука, и ею нас связали. Они, с кем мы шли рука об руку. Когда выдает Никитин или Архипов, – нет этой круговой поруки. А ведь революционеры-то мы все. Но если вместо Никитина еврей? Ты прислушивался? Тогда забывали о революционере, а только помнили, что провокатор – еврей, и высчитывали, сколько было таких негодяев-евреев. И каждого ставили нам в вину, нам как еврейству. И каждый такой негодяй являлся лишним камнем в наш огород. Да, да! И кто? Свои же товарищи, словно вся суть в том, что предатель – еврей. Но ты этого не видел, и многие из нас, а, наоборот, даже среди нас, евреев, бывали такие, что сами себя грызли за это, сами же себя унижали: ах, представьте себе, опять еврей, ужас! Да, ужас, но не в этом, как нет ничего ужасного для русских, как для русских, что и среди них бывают негодяи. А для нас ужас, нас можно за это обвинять, коситься на нас, высчитывать, как велико их число.

– Говори, Эстер, говори.

С усилием повторяю все:

– Я тебя не перебиваю.

– Ты не хочешь открыть глаз. Я это делала, но боялась повторить себе, а когда наступила темнота предательства, нам устроили эту темноту. Во имя круговой поруки. Мы были изгоями среди своих. Свои! Ложь это. Сейчас она еще нечасто напоминает себя, но чем дальше, тем больше она растет. Идет из России в Париж, из Парижа обратно в Россию, питается какими-то соками, и между ними и нами кладется кирпич за кирпичом. Да, чужие. Да, мнимая любовь, Саша, а ты веришь. Ты заставляешь себя верить. Ты пошел и уже не хочешь оглянуться. Оглянись, только оглянись! Милый, что ты делаешь? Ты душу убиваешь. То живое, то великое, чем она живет. Ты усмехаешься, когда я произношу: «Еврейский народ», а говоря «Россия», усмехался? Найди в себе такие же силы понять и это слово. Ведь это свое, такое кровное, такое неотделимое, а ты хочешь оторваться. Ты знаешь, что свершится, и ты все же идешь. Это безумие. Гони меня, кричи на меня, что хочешь делай, но это так. Хоть раз открой глаза, пойми себя. Господи, и в этом безумии скрывается еврей. Только еврей может на это руку поднять… Словно какое-то проклятие тяготеет над нами. Ты слышишь, Саша, ты слышишь?

– Слышу.

Я все слышу. Я слышу, как минуты бегут, как шуршит за окном опавший лист. Такой же шорох в душе. Слышу, как Шурка произносит: «Бабушка!» Слышу, как Эстер плачет. Нина тоже плакала. Но это было так давно, когда-то… Когда-то я переезжал границу, услышал вечерний звон и хотелось радостно заплакать. Радость, которой нет названия. Потом я стоял у дверей синагоги. Горели свечи, покачивались головы. Когда-то мой отец, мой дед так же покачивались, и тоже горели свечи, робко, боязливо, как взоры павших. Я постоял недолго и отошел. Ничто не шевельнулось во мне. Еврей в грязном воротничке открыл мне дверь гостиницы и подобострастно улыбнулся. Он тоже способен на безумие? Я ему дал на чай. Я все слышу.

– Саша, только не молчи!

Это просит Эстер. Когда-то Нина просила меня не уезжать, а я уехал. Я подхожу к Эстер. Я помню: «гони меня, кричи на меня, что хочешь делай…»

– Есть средство, – говорю я.

Она силится понять меня.

– Возьми свои деньги.

Молчит.

– Возьми свои деньги, – повторяю я. – Они твои. Этим ты меня обезоружишь. Без них я человек с голыми руками. Смешно что-нибудь делать голыми руками.

Салон-вагон

Подняться наверх