Читать книгу Салон-вагон - Андрей Соболь - Страница 4
Пыль
Роман
Глава третья
ОглавлениеI
Вновь стучат колеса.
Неделю я прожил в маленькой швейцарской деревушке, где не было русских, оттуда я незаметно ушел пешком до ближайшего города.
Уголок был глухой. Изо дня в день проходили мимо моего окна пастухи. Стучали деревянные башмаки. Изо дня в день я слышал медленное позванивание колокольчиков: где-то бродило стадо.
Шумели горные ручьи, скатывались вниз. Подбегали к озеру, стихали, сливаясь с ним. У вершин они были буйны, резвы, словно юноши, вступающие в жизнь, а, пройдя склоны, умолкали.
Горы нависали со всех сторон, бросали в озеро снежные пятна. А когда белый туман воровски сползал с вершин, цепляясь за деревья, и тянулся к берегу, в маленькой церковке звонарь рассылал по всем дорогам и тропинкам тягучие, грустные звуки.
Иногда на миг выделялся тонкий колокол, звенел радостно, но, прозвенев немного, умолкал, словно пугался.
Тихо, так безмятежно-тихо было вокруг, что порою мне казалось, будто я никогда не жил в Париже, никуда не должен ехать и никогда не слышал слова «губернатор».
А теперь снова шум, снова буфера бьют тревогу.
Еще несколько верст – и я в России.
Моя родина! Мои поля, моя земля! Ведь в ней и небо другое – родное, близкое, и зори светлее. Каждый куст, каждая дорожка – свое. А я – свой?
Я стою у окна, напряженно вглядываясь. Уже видны издали дома, крест на церкви, и сердце бьется смущенно и радостно, как накануне неизведанного счастья.
Свой! Свой! Иначе слово «родина» – ложь, а любовь в ней – огонь миражный.
II
Извозчики окружают меня толпой. Каждый тянет меня к себе. Кричат, переругиваются, рвут чемодан из рук носильщика. Носильщик сердито отмахивается. День «смеется». Небо чистое, чуть синее. В воздухе крикливые, гортанные голоса. Говор знакомый, давно не слышанный.
Когда пять лет тому назад я приезжал в Г., точно так же извозчики брали меня приступом, точно так же на узких, грязноватых улицах кричали торговки.
Извозчик оборачивается ко мне и спрашивает по-еврейски, откуда я приехал. Я не отвечаю. Он снова спрашивает, а когда я в свою очередь обращаюсь к нему по-русски, он как-то странно поджимает губы, подергивая темную курчавую бородку, и раздумчиво, точно не доверяя себе, произносит нараспев:
– Га, а я думал себе, что вы будете еврей.
Словно сердясь на кого-то, с размаху бьет лошадь и все оглядывается.
– Поезжай скорей!
Он подвозит меня к гостинице. Молодой еврей в грязном, но крахмальном воротнике ведет меня наверх; распахнув дверь номера, прислоняется к косяку и, слегка улыбаясь, говорит по-еврейски:
– Что подать?
Я удивленно пожимаю плечами, даю ему паспорт. Он краснеет, быстро отскакивает от косяка, весь подтягивается и что-то бормочет по-русски. И на лице уже другая улыбка.
Под окном шум – живет, движется еврейская улица. Крикливо, лихорадочно. Я гляжу сверху и долго и упорно думаю: «И это свое?»
День умирает, звонят в церкви – милый вечерний звон.
III
Солнце уже высоко, когда я подхожу к Жандармскому переулку и ищу вывеску фотографа. В приемной никого нет. Какая-то бледная девица в пенснэ появляется в дверях и спрашивает, какие карточки мне желательны, кабинетные или визитные, а потом вводит меня в ателье.
Уже издали я узнаю шаги Акима, а когда он входит и, целуя, колет меня своей бородой, мне кажется, что я расстался с ним только вчера, что всегда было со мной это худощавое рябоватое лицо, и мне странно видеть его в комнате, где чернеет на подставке аппарат, где потолок стеклянный, где всюду, куда ни взглянешь, грубо нарисованные декорации.
Он усаживает меня перед озером с круглой башней на берегу, а сам прислоняется к стеклянной стенке. Под его плечами дребезжат стекла.
Звонок в передней прерывает нашу беседу. Аким куда-то уходит, а возвращаясь, говорит:
– Барыня одна пришла за своими карточками.
Снова уходит. Я остаюсь с декорациями. От озера перехожу к дому с балконом, от дома к роще, а за стеной голоса. Аким разговаривает с заказчицей. Вернулся.
– Изучаешь? Нравится? Барабанит пальцами по полотну:
– Моя работа. А я тебе нравлюсь? Ведь тоже своя работа.
В длинной стеклянной комнате, где от голубоватых штор падают странные тени на лица и руки, Аким рассказывает мне о том, как фотограф Янковский жил в своей родной стране. Я не перебиваю его и слушаю.
– Как я ждал вас всех, а ты еще спрашиваешь! Аким рад, готов, как мальчишка, запрыгать на одной ножке, но Янковский-то еще ничего понять не может. Подожди, дай ему очухаться. Посуди-ка сам: целый год, день за днем снимал рожи, день за нем возился с ними, подкрашивал, подправлял, и вдруг сразу: вылезай на свет божий. Ты только пойми: от рож к воскресению. Разве все это сразу разжуешь? Ведь было время, когда я верить перестал в ваш приезд. Так и решил: не приедут, не уйти мне из Жандармского переулка, так уже и застрял в нем навсегда. Одно название чего стоит! Переулок глухой, спит и днем и ночью, всегда спит, и на нем только рожи видны. Часто хотелось махнуть к вам, но я все откладывал – ничего, еще немного потерплю! А терпеть было трудно. Иногда казалось, будто бы светлеет, а потом оказывалось – чушь, фонарики керосиновые. До того как застрял тут, я пол-России объездил. Приглядывался и чувствовал не раз, как хорошим пахнет, но один я – и руки опускались. Ждал я: вдруг родные глаза увижу, понимающие, и мы переглянемся по-хорошему. Вижу, боится народ: а ты, мол, кто такой? Глаза-то у тебя как будто свои, а в кармане что? Не лежит ли билетик «сотрудника»? Бесился я, охал. Такие дни пошли, не дай бог. Я стал даже забывать про Акима. А вас все нет да нет. Жду вас, жду. Готовлю паспорта, печати, налаживаю для лаборатории, по ночам все это, а днем все рожи снимаю, с приставом разговоры веду всякие. Зачастил он ко мне, понравился я ему. Снял всю его семью вплоть до бабушки. Он мне: «Пане Янковский, хотя вы и поляк, но удивительно порядочный человек», а я ему: «Аркадий Аркадьевич, хотя вы и русский, но тоже поразительный человек». На самом-то деле земляк мой, саратовский, чуть ли не из одного даже города. И все гадаю, когда же они приедут? И ждал же я вас. Боже ты мой, думал я, неужто вот так возле этих озер и рощ пройдет моя жизнь? Неужто так и помирать? – Он с шумом отодвигает табуретку и вдруг обнимает меня, заглядывая в глаза:
– Что, Сашук, конец рожам? И пристава к бабушке?
Он негромко смеется, но от всей души, и морщинки лучиками сбегают к переносице.
IV
Аким ведет меня в лабораторию. В крошечной каморке некрашеный деревянный стол, сбоку два-три ящика и на стене полка. Это все. Но только теперь я сознаю окончательно, что желанное стало очевидным.
Слушаю объяснения Акима. Он точен в объяснениях, показывает каждую мелочь.
Мы идем обратно в ателье. Раздвинуты шторы. В комнате уже другой свет – живой, и живы слова Акима:
– Все к черту. Конец керосиновым фонарикам.
Он возбужденно расхаживает и, говоря, хрустит пальцами:
– Вот все время спрашивал себя, какая штука нужна теперь, и только один ответ знаю: костер. Не родина от нас отвернулась, а мы. Мы отвернулись и тем самым позволили фонарикам чадить. А разве это допустимо? Помнишь ночь в Вильне? Вы все тогда решали, как поступить рациональнее, но поскромнее, а я вам говорил: не то, друзья, другое надо. Сгореть, но следующим осветить дорогу. Много воды утекло с тех пор, а теперь я еще увереннее говорю это. Тогда нас много было, а теперь по пальцам сосчитать можно. Темнее стало, мало нас и скорее надо осветить дорогу, пока мы еще дышим, пока нас не изъяли из употребления. Голубчики мои, должны же новые силы прийти – так хоть маленько осветим им дорогу, им, молоденьким, пусть не путаются понапрасну в потемках. Зажжем им один костер, другой, а там…
Он глядит на меня ласково и просто и легко заканчивает:
– Умрем, но свет будет!
V
Ликвидация фотографии в полном ходу. Днем я не вижу Акима, он занят отправкой вещей в М., а вечером мы встречаемся, и он радуется:
– Скоро махнем!
Он немного обеспокоен, сняла ли Эстер удобную квартиру для фотографии. Перевозка лаборатории его не смущает.
– Это ерунда, – говорит он. – Ты слушаешь?
– Слушаю.
– Самый пустяк. Не труднее, чем състь телячью котлетку. Не веришь? Эх вы, заграничники! Не хотите понять, что на нас давно рукой махнули. Сидя в Париже, можно себя черт знает в чем уверить, а на самом-то деле не то. Одним словом, ничего не ждут от нас, успокоились: мы, мол, все крылья подрезали им. Поэтому-то я и злился. Сидят по брюсселям да парижам и воображают, что на родине все по-старому: власти в тревоге, не спят, не доедают, а только следят. А ничего подобного. Поэтому и пути должны быть другие, поэтому-то я и говорю, какая пустяковина – перевезти лабораторию. Главное, поменьше заговора. Понимаешь?
Глаза у него большие, светлые. Невольно, сам не знаю почему, я вспоминаю глаза Кона, невольно сравниваю.
– Понимаешь, поменьше маскарада. Нельзя все время играть на одной струне – лопнет. Играли на ней достаточно, и звуки ее знакомы любому жандарму.
Недаром я торчал тут все время. К такому выводу пришел: побольше простоты, поменьше переодеваний. Нас четверо – и чудесно. Ни с кем мы не связаны, никого над нами нет, и ни откуда не должны ждать приказаний. Ведь приказания идут от тех, кто не у дел, а где-то у черта на куличках, и оттуда приказывают. Тоже! Никого нет – и великолепно. Я фотограф – и отлично. Будет фотография в М. Достаточно. А уж от нее побегут наши дорожки, и никто этих дорожек не перебьет нам. Да и как перебить, когда все просто? А там, где просто, где нет масок, там и удача, и дело чистое, почти в открытую. Согласен со мной?
Я отвечаю:
– Ведь я приехал, и значит…
Он перебивает меня оживленно:
– Значит, дело в шляпе.
Снова беспричинно я вспоминаю Кона.
Вечер становится глубже. Мы сидим на Зеленой Горе, и под нами город в огнях. Внизу играет военная музыка. Расстояние умеряет гул труб, и бережно и мягко улавливаются звуки.
Аким поднимается и уходит:
– Завтра, в десять.
У него еще много работы. Я остаюсь один. Чернеет вблизи старая пушка. Иду вниз. Лавки всюду заперты. Я вспоминаю:
– Пятница.
Улицы перестали быть крикливыми. Незаметно для самого себя подхожу к синагоге, точно кто-то подталкивает меня. Гул. Покачиваются головы, дрожат свечи, как будто кто-то невидимый и сильный дышит на них. Возле двери синагоги в последний раз я спрашиваю себя, свое ли это. Завтра я уже покину этот город, к которому, когда говорят о нем, прибавляют: еврейский. Здесь я хочу ответить самому себе.
Рядом со мной старческий шамкающий голос произносит древние слова. Стою, слушаю – и нет волненья, они ничего не говорят мне, а когда народ выходит из синагоги, я отделяюсь от толпы, быстро иду к своей гостинице, где молодой еврей в грязном воротнике с подобострастием открывает мне дверь. Я его не выношу.
VI
На перроне Аким, а с ним полицейский чиновник. Я догадываюсь:
– Пристав.
С любопытством присматриваюсь к ним. Они весело беседуют. Носильщик несет в вагон два чемодана. Слышу, как Аким, на миг отвернувшись от пристава, покрикивает на носильщика:
– Осторожнее! Тут стекло!
И по-мальчишески подмигивает мне одним глазом. Пристав целуется с Акимом и долго машет фуражкой.
Аким кричит ему из окна:
– Пишите почаще!
Оборачивается ко мне и смеется:
– Хороший человек. Вот тебе первый пример моей теории о простоте.
Кроме нас, никого нет в купе.
– Нам везет, – говорит Аким. – Расположимся, как дома. Если бы так везло и впредь.
Мы лежим друг против друга.
Уже давным-давно исчезла розовая полоска на краю неба. В окно заглядывают первые звезды. Кажется, и они куда-то убегают, как убегают телеграфные столбы и деревья. Вот так же незаметно и тихо наступал вечер в Париже, падая на аллеи парка. И вдруг встают в памяти все парижские дни. Дни, часы – все. И синий конверт, оставленный на подушке Нины. Я встаю, иду к выходу. Аким спрашивает полусонно:
– Ты куда?
Он не спал всю ночь, возясь в фотографии.
– Спи, – говорю я, – я сейчас вернусь.
Выхожу на площадку. Спят поля, небо задумчивое, точно о чемто печалится. Сверкнут вдали огонь, другой – пронеслась деревня. Золотыми мотыльками летят искры.
– Какая тишина, – говорю я себе.
– Саша! – окликает меня Аким.
Я не слышал, как он подошел. Оборачиваюсь к нему.
– Мы подъезжаем к N. Войдем-ка лучше в вагон. Удобнее всего быть спящими. На всякий случай…
– Сейчас, сейчас.
Он уходит. Я снова всматриваюсь в темноту. Да, надо идти в наше купе, к нашим чемоданам, забыть обо всем…
Ложусь, отчетливо слышу каждый удар колес. Пусть стучат – ничего позади, все – впереди!
Словно нехотя, горит свеча в фонаре. Пусть стучат. Так нужно, так надо…
Поезд останавливается. Доносятся голоса – заглушенно, робко. Свисток… Снова едем. Заснуть бы, заснуть…
VII
Хочется подойти к Акиму, разбудить его, говорить с ним. О чем угодно, но только не видеть, как оплывает свеча, только не слышать, как в соседнем купе плачет ребенок. Вот так плакал Шурка, когда я вез его на вокзал. Но рука не поднимается, а поезд мчится да мчится, и тянется ночь, и кажется, не будет ей конца, как нет конца моим мыслям.
– Надо заснуть, – твержу я себе.
В одно сливаются плач ребенка, смех Нины, шум Парижа.
– Не спишь? – раздается со скамьи.
Аким проснулся. Полусонно водит он рукой по бархатной обивке, а когда под уклоном с треском сталкиваются вагоны, он встряхивает головой и подсаживается ко мне:
– Не спишь? А мне черт знает что снилось. Дом наш и все такое.
Надрывается ребенок; чей-то женский голос успокаивает его.
– Мать! – шепотом говорит Аким и прислушивается внимательно. – А мне только что мать снилась…
Вдруг перебивает самого себя и машет рукой:
– Ерунда! Это все от ночи. Давай-ка лучше поспим.
Я молчу. Он наклоняется ко мне:
– Что, братец, и на тебя ночь подействовала? Самая поганая вещь – это ночь. Ночью все киснут, а нам киснуть не полагается.
Молчит недолго, а потом неуверенно спрашивает:
– Париж вспоминаешь? Не стоит!
– Не стоит, – повторяю я.
– Если бы, Сашук, мы принялись обо всем вспоминать, то где бы жизнь была? Настоящая? Подвинься-ка!
Даю ему место.
– Аким, расскажи что-нибудь.
– О чем?
– О чем хочешь.
– О приставе?
– Хорошо.
Он неловко гладит меня по голове и говорит:
– Спи, милый. – А сам ложится на свою скамью, прячет голову под пальто и долго, очень долго ворочается.
Вновь остановка. Снова огни смутные в окне, и снова дребезжат и покачиваются вагоны. Я знаю: не заснуть в эту ночь.
VIII
Второй день одни и те же вагоны. Бесконечная лента рельс. В нашем купе новое лицо – отставной полковник. Он тоже едет в М. От него пахнет крепким табаком и бриллиантином. На остановках он покрикивает на кондукторов. Он надоел мне до тошноты. Со мной он говорит мало, я ему не нравлюсь, но с Акимом ведет бесконечные разговоры, на станциях угощает его в буфете и уже зовет его по имени и отчеству. Лежу и слышу, как полковник рассказывает Акиму о своем жеребце Баяне. Аким внимателен и разделяет восторг полковника по поводу передних ног Баяна. Полковник приглашает Акима к себе.
– Обязательно зайду, – уверяет Аким.
У полковника багровый нос и невероятно широкие ноздри. Говоря, он еще шире раздувает их.
Тягуче ползет день – жаркий, липкий.
На площадке урывками перебрасываюсь с Акимом двумя-тремя словами.
– Завтра утром мы в М., – утешает меня Аким. – Потерпи уж.
Новую ночь я встречаю на площадке.
– У-ух, отдышаться пришел, – говорит Аким и подставляет голову встречному ветерку.
– Накурил полковник здорово, дышать нечем. Ну и любит же он поболтать. В гости к себе приглашает, хочет с хорошими людьми познакомить. Что ж, пригодится! Пойду обрабатывать полковничка.
Уходит. Бегут лунные полосы. Завтра уже не будет стука колес. Хорошо. Завтра увижу Эстер, Бориса. Скорее бы. Я не хочу грусти, лишних дум и воспоминаний. Иду к дверям купе. Аким курит, стоя у окна. На скамье полулежа – полковник. Над ним наши чемоданы. Я ложусь, натягиваю на себя пальто. Скорее бы утро.
– Я люблю правду как военный и как человек вообще, – гудит полковник. – Я не боюсь высказывать ее всегда и всюду, потому что люблю ее без всяких, голенькую, как она есть, и разноцветными тряпками никогда ее не покрывал. Для чего, я вас спрашиваю, коль скоро видеть ее нужно в натуральном виде? Вот, по правде, и выходит, что жид остается жидом, кто бы он ни был, и России они не нужны. Лишний элемент и нам абсолютно не нужны. Лишний элемент и нам абсолютно не подходящи по всем статьям, и коль скоро они лезут к нам, следует крикнуть им: «Налево кругом марш!» Не иначе обязательно! Ведь лезут, как же не осадить, всюду лезут, ни одной дырки не оставили. Везде жид. Для чего, я вас спрашиваю? Любят Россию? Ничего подобного. Страдали за нее? Грудь свою подставляли? У нас земля – родина, нами собранная, нашими руками, российское православное государство, а у них что? Ни кола ни двора, бездомность испокон веков, и потому не ко двору нам. Коротко и просто – гнать! Опыт у меня большой, у меня в полку немало перебывало их, да и жил я среди них. Что ж, верно я говорю, а?
– Совершенно верно, – подтверждает Аким. Удовлетворенный полковник вытягивается во весь рост и гудит дальше:
– Приятно поговорить с приятным человеком. Мы еще с вами увидимся.
– Я не премину явиться к вам.
– Буду очень рад.
Спит полковник. Наговорился вдоволь и захрапел, широко расставив ноги. Блестят ярко вычищенные сапоги.
– Ну и скотина же, – тихо говорит Аким и морщится. – На душе погано.
– Зато обрабатываешь его, – смеюсь я.
– Так-то так, но ведь ты все слышал. Не будь тебя тут, валял бы комедию без стеснения, но ведь при тебе говорилось.
– Так что же?
Аким изумленно глядит на меня:
– Тебе, должно быть, больно.
– Почему? По-моему, нам обоим должно быть одинаково больно, если вообще считаться с его словами. Представь себе, вместо евреев он ругал бы так революционеров. Тебя и меня задело бы одинаково!
– Но ведь ты же еврей!
Его изумление коробит меня. В Париже говорил об этом Бергман, говорила Эстер, здесь Аким: каждый по-своему, но все об одном.
К чему эти слова, кому больнее? Кто говорит об одном «больше люблю», тот должен сказать о другом «меньше люблю», а я не хочу мерить.
Бежит ночь, бежит и торопится.
– М.!.. – кричит кондуктор.
В коридоре вагона баррикада из баулов и корзин. Давка.
– Ну, с Богом, – говорю я Акиму.
Нас никто не слышит: вокруг суматоха, где-то покрикивает полковник.
– Прощай… вечером… – торопливо бросает Аким, идет к выходу, догоняет полковника.
Вижу, как они исчезают в дверях вокзала. Теперь и я могу выйти.
На перроне ранние солнечные пятна. Жду несколько минут и вхожу в буфет. Присаживаюсь к столику. Напротив окно, и мне видна вся площадь. Еще раз мелькнуло издали лицо Акима. Он и полковник отъехали вместе на одном извозчике. Чудесно, начало великолепное. Такое же, как сегодняшнее утро. Если бы и впредь так!
– Будет, будет! – говорю я себе, уходя с вокзала.
Прохожу мимо тюрьмы. Ищу глазами второе окно справа в третьем этаже. Окно моей одиночки. В этой одиночке была надпись на стене, кто-то оставил ее: «Привет тому, кто придет после меня». Кто теперь сидит там? Делаю над собой усилие и отхожу.
Тюрьма спряталась за поворотом. В саду пахнут клены. Сквозь забор видны на траве бисеринки росы. Небо ясное и родное, клены родные. Сеть солнечных бликов. Утро молодое, бодрящее. И я забываю о том, что до вечера я не увижу наших.
Иду по знакомым улицам. Не верится, что прошло столько лет, как будто все то, что прошло и не вернется, было вчера, а я только на одну ночь исчез куда-то и вновь вернулся. Ушел, когда зеленели и пахли клены; пришел – они снова зеленые.
На площади возле губернского дома по-старому расхаживает часовой. Прежде всего мне бросаются в глаза черные брови и нос с горбинкой. Невольно говорю себе:
– Еврей.
Перехожу на другой тротуар. Смотрю на него сбоку. Да, еврей, и ружье он держит, как все солдаты-евреи.
Опять я думаю: «И этот свой? Если надо будет, он убьет?»
Заворачиваю за угол, и мне становится досадно на самого себя. «К чему все эти мысли о евреях? Нелепо! Вот Аким увидит солдата и разве подумает о том, кто он, русский или еврей?
Громко говорю себе:
– Нелепо, нелепо! Жду вечера.
X
Наш первый вечер в России. Мы все вместе. Но почему именно сегодня мы так далеки друг от друга?
Целую Бориса, мне кажется, я его не видел много лет, но уже на втором слове обрывается разговор.
Эстер говорит:
– Здравствуй. – И молча запирает двери; продолжает плести косу, забрасывает ее на плечо. К окну прижалась.
Тихо. Хоть бы Аким вошел. Но ему некогда: распаковывает ящики и, только на миг забегая к нам, бросает торопливые слова.
Я уже три раза пробовал заговорить: могу еще раз и еще раз, и ничего не изменится: не обернется Эстер, не взглянет на меня Борис.
– Будем хоть чай пить, – говорю я.
Тоненькую, жалобную песню выводит самовар. Изредка звенит ложка о стакан. Глубже темнота, отчетливее венчики звезд и опрокинутым куполом кажется небо.
Выпав из самовара, алеют на подносе угольки. За стеной Аким застучал молотком. Согнулся Борис, белеют рукава Эстер.
– Ну, как дела?
– Приехали, – словно кому-то далекому отвечает Эстер, а молоток Акима чеканит за стеной:
– Да-да-да.
Сидим тихие, молчаливые, точно задремали. У меня такое ощущение: всех нас надо встряхнуть сильно и резко, и только тогда мы задвигаемся, будем живыми. Всех, кроме Акима. Он живет: бодрую песню выстукивает его молоток.
Тухнут угольки. Я встаю.
– До завтра, – говорю я Борису и Эстер.
В передней Эстер возится с засовом. Я помогаю ей, и наши руки сталкиваются. Беру ее руку.
– Что с вами? С тобой, с Борисом?
Он прощается. Вдруг говорит:
– Хочешь, я провожу тебя до угла?
Угол пройден.
– Я дальше пойду, до гостиницы, – говорит Эстер.
– Не надо, неудобно.
– Мне хочется.
Мы идем близко друг возле друга, точно влюбленные. Я ни о чем не спрашиваю, только у дверей говорю:
– Не надо так… как сегодня.
– А как надо?
Она пытается улыбнуться, и у фонаря я вижу, как бессильны ее губы.
Я торопливо говорю:
– Теперь я тебя провожу.
– Это… неудобно…
Мелькнуло светлое платье, скрылось.
Вхожу в свой номер. Ложусь на постель и слышу, как за стеной разговаривают. Смеется девичий голос. Смех и поцелуи. Перехожу на диван, но, как только ложусь, слышу тихое рыдание, а потом слова:
– Оля, родная, успокойся!
Голос сухой, но старается быть нежным. Не оттого ли он кажется ломким? Я боюсь пошевельнуться. Женщина рыдает. И всю ночь я слышу одно:
– Оля, родная, успокойся.
Ни одного слова больше, одна и та же фраза, повторяется сотни раз с одной и той же интонацией.
Наш первый день в России – Эстер не смогла улыбнуться, жалобно плачет чужая женщина, согнулся Борис…
…Буду ждать нового утра, засыпая, верить, что оно придет иным, и не хочу думать о том, что все – одно только ожидание. Буду гнать от себя эту мысль.
Не я, кто-то другой в этом номере, кто-то другой долго, до рассвета всматривается в темноту: я с Акимом стучу молотком.
XI
Я и Борис разбираем ящики с негативами. Аким, стоя на лесенке, развешивает занавески. Плотно прикрыты ставни. Уже давно пробило двенадцать, но мы все еще заняты: Аким хочет как можно скорее открыть фотографию и торопит нас. Эстер спит в кресле. Устала за день и заснула крепко, хотя мы расхаживаем, двигаем мебель.
Только что я спросил Бориса о вчерашнем вечере. Я не мог не спросить; он меня смутил: первый день, и уж было что-то недоговоренное. Борис отвечает мне:
– Ничего не произошло, право, ничего особенного.
Я качаю головой.
– Не веришь?
– О чем это вы? – окликает Аким.
Борис еще ниже нагибается к ящику, становится на колени, и, разворачивая бумагу, шелестя ею, тихо говорит мне:
– Нагнись.
Я тоже становлюсь на колени.
– Саша, мне не хочется говорить при Акиме… Вот я провожу тебя, поговорим, а сейчас будем работать.
Мы беремся за другой ящик, а когда бьет три, я прощаюсь с Акимом. Он напутствует меня:
– Спи хорошенько, хорошенько отдохни, завтра тоже немало работы.
За углом поджидаю Бориса.
– Я очень устал, присядем где-нибудь, – просит он.
Идем к набережной. Разбросаны скамьи. Я оглядываюсь, никого нет.
– Саша, вчера ничего особенного не было. Ты качал головой, когда я тебе это говорил, значит, ты не поверил, но это так, Саша.
Он прижимается ко мне:
– Я не грущу, Саша, наоборот, я очень рад. Давай, родной, давай, милый, не будем говорить обо мне. Ты не обращай на меня внимания, и на Эстер тоже. Да, да, и на Эстер тоже.
– И на Эстер?
Я стараюсь говорить спокойно.
– И на Эстер? Почему ты так отделяешь ее и себя от меня, от Акима?
– Я не отделяю, что ты!
Он взволнованно встает:
– И не думал… Я только хотел сказать… Вот только по поводу твоих слов о вчерашнем вечере. Ты ведь тем самым и про Эстер спрашивал. Не так ли? И вот, не обращай внимания, вот помни одно – мы в России. Мы приехали для дела, а на нас ты не гляди. Ну, право не стоит. Все хорошо будет, мы все хорошо сделаем. Я не грущу, Саша; о чем мне грустить?
Он тихо-тихо смеется.
– Ведь мы у цели, а разве, придя к цели, грустят? Милый, только поменьше обращай внимания и верь. Веришь?
Хочу верить, вопреки очевидности: разве в каждом его слове не звучит боль? Я ее слышу, я ее вижу, как вещь, которую можно взять в руки, оглядеть. В Париже, провожая Эстер, я говорил ей, что неясность должна быть уничтожена, мне казалось, что здесь ее не будет, а вот только что Борис сказал мне о ней. Всем – своими словами, своим вопросом, тихим смехом, где все есть, только не радость. Опять неясность, опять та же боль. Борис хочет спрятать ее от меня. Хорошо, пусть прячет, пусть прячет и Эстер. Я буду верить, хотя вижу другое, хочу верить: мы не в Париже, и путь должен быть пройден. Уезжая из Парижа, я все отбросил; если они не могут отбросить, пусть прячут.
Я отвечаю Борису:
– Верю.
XII
Фотография приведена в порядок. В газете крупными буквами напечатано объявление о приеме заказов.
– Завтра, – говорит Аким, – начнут приходить рожи.
Смеясь, оборачивается к Эстер.
– Моя ретушерша будет подкрашивать, прихорашивать и портить.
Эстер остается с ним. Борис поселился на краю города в рабочей слободке. И в той же газете, почти рядом с объявлением о фотографии Янковского, я читаю другое: «Грамотный молодой человек ищет места в контору, десятником, знаком с земляными работами».
Недалеко от дома губернатора прокладывают новые водопроводные трубы. Пахнет свежевырытой землей, шлепают босые ноги рабочих. Если Бориса примут на эту работу – полдела сделано.
– Аким сомневается в этом.
– Сомневаюсь, – говорит он нам, – ибо боюсь повторить, как боятся поверить чуду. – Но уже через минуту он полон надежд:
– А вдруг?
Улыбается самому себе, подходит к Борису, внимательно оглядывает его и бормочет:
– Рост хороший, подходящий. Eй-богу, ведь могут принять легко, без всяких, вот только…
Он обращается к нам:
– Как по-вашему, Борис похож на еврея?
– Очень мало, – отвечаю я.
Пока мы обо всем этом говорили, Эстер молчала, а теперь после моего ответа резко обращается ко мне:
– Ты рад этому?
Я вижу изумление Акима, вижу, как морщится Борис. «Опять за старое», – проносится мысль. Стараюсь спокойно глядеть Эстер в лицо, спокойно ответить:
– Конечно, рад, иначе Бориса не примут, ведь по паспорту он русский. Ты забыла?
– Я ничего не забыла.
Глаза Акима перебегают от меня к Эстер, недоумевая, вопрошая, а когда Эстер заходит в другую комнату, я не знаю, что сказать Акиму, что ответить на его молчаливый вопрос, и быстро перевожу разговор на другое.
XIII
Я переехал в другую гостиницу. Пока я человек неопределенных занятий, но с деньгами. В гостинице я надеюсь понравиться всем, начиная с хозяина и кончая посыльным. Из угловой комнаты гостиницы видны площади и косяк губернаторского дома. Сбоку от него, в противоположной стороне, ведется работа по сооружению водопровода; но угловая комната занята приезжей помещицей. Со дня на день она должна уехать, так сказала мне хозяйка, когда я ей жаловался на неудобства моей комнаты. Надо запастись терпением и ждать.
Аким спрашивает:
– А нельзя ли ее как-нибудь выкурить? А поговорить с ней?
Помещица с утра до вечера пропадает по магазинам, возвращается с пакетами, с картонками и злится. Я пытался поговорить с ней, но ничего не вышло. Придется подождать. Так или иначе, но губернатор на наших глазах. Слева буду я, справа Борис. От площади расходятся три улицы. Боковые наши, надо занять еще третью.
Я говорю:
– Если мы займем все три улицы, мы победили. Дней шесть-семь достаточно, чтобы определить время его выездов. Тогда или Борис бросает, или я из окна гостиницы, или третий, – в зависимости от того, на какую улицу свернет коляска. Если есть известная регулярность, я ее установлю из окна или Борис на работе. Но как занять третью улицу? Я-то комнаты добьюсь, не сегодня завтра помещица уедет. Насчет Бориса будем надеяться. Но вот третья улица, как быть с ней?
Как всегда, Эстер молчит. Нагнулась над столом и теребит бахромки скатерти. Я стараюсь на нее не глядеть, но почему она молчит?
Я обращаюсь к Акиму:
– А ты что скажешь?
– Дай подумать.
Подхожу к окну. Кое-где загораются фонари, замирают последние детские голоса. Надо же найти выход, третья улица должна быть тоже нашей. Упорно ловлю ускользающую мысль, хочу сосредоточиться и не могу. Только что я думал об Эстер. Она как будто не с нами, а где-то далеко от нас. Зачем же она приехала?
– Ну, – тороплю я Акима, злясь на себя.
Он спокойно отвечает:
– А я уже решил, я встану с аппаратом.
Смеется:
– Фотограф я или нет? Как по-вашему?
Мне хочется подойти к Эстер, встряхнуть ее с силой, обнять, умоляя, не знаю, что сделать, но только пусть не молчит. Аким что-то спрашивает меня.
– Да-да, – отвечаю я.
Он удивленно глядит на меня. Я чувствую, что ответил невпопад, и торопливо говорю:
– Аким… милый… все хорошо будет.
В передней звонок. Пришел Борис.
XIV
В последний раз я в фотографии. В приемной какой-то господин в цилиндре. Сажусь рядом с ним. Потом приходит дама с ребенком. Дама не отрывается от зеркала, приглаживает волосы. На девочке ярко-красный бант. Эстер уводит сперва господина. Девочка полуиспуганно-полурадостно прижимается к матери. Слышу:
– Мама, и нас сейчас позовут?
– Прошу вас, – говорит Эстер мне.
Я уступаю очередь даме, она благодарит меня. Ярко-красный бант и раскрасневшаяся, окончательно напуганная девочка исчезают за портьерой.
За стеной голос Акима:
– Пожалуйста, слегка поднимите голову. Вот так, вбок.
Щелкает затвор, задвигали стулом.
– Можно, – говорит Эстер.
– Подожди, я хочу с тобой наедине поговорить.
– О чем?
Она настораживается, я это чувствую, она все время настороже.
– Ты должна сама знать – о чем.
– Если бы я знала.
Вплотную подходит ко мне.
– Если бы я знала, если бы я могла охватить все то, что надвинулось на меня!
Я спрашиваю холодно:
– Ты с нами или не с нами?
Она горестно отвечает мне:
– Как ты ничего не хочешь понять.
Поникла вся, нагнулась над каким-то альбомом… Что я должен понять? Разве в Париже мы не поняли все? Разве и до Парижа мы не понимали, куда надо идти и что делать? Мы вышли на дорогу, и она должна быть пройдена. Мы знали, что предстоит нам, и должны докончить. Сегодня мы еще раз вместе, а завтра будем в разных углах города. Возможно, до последнего дня я не увижу Эстер, так пусть она сегодня ответит мне.
– Ты с нами или не с нами? С того дня как мы приехали сюда, ты ушла от нас, ты словно чужая. Что ты привезла с собой? Я тебя не видел три недели, а увидал другую. Что произошло за эти три недели? Вера исчезла? Сил нет? Но ведь мы только начинаем. Ответь мне раз. Пойми, какое положение создалось. Ты всегда в стороне. Но разве мы не вместе должны идти? Вот вспомни Париж. Вспомни все то, что мы отбросили, через что мы перешагнули. Тогда ты была с нами, а теперь ты отошла в сторону. Ты только погляди на Акима. И он это чувствует и он удивлен.
– Он не ты. Он может удивляться, но не ты.
Я резко отвечаю:
– Он или я – это одно и то же.
– Есть разница.
– Никакой.
Она, тихо поднимая глаз, говорит:
– Ты злой сегодня.
– Мне больно.
– А мне?
Плачет неслышно. Доносятся шаги Акима. Аким не должен: иду ему навстречу. Оглядываюсь – вздрагивают плечи Эстер… Она никогда не плакала при мне, это впервые. Еще раз оглядываюсь – как-то жалобно и беспомощно упала коса, скользнула вдоль простенького платья и свернулась. И внезапно непонятная тревога и предчувствие чего-то темного, надвигающегося на нас, охватывают меня, но так отчетливо, так живо, что я могу ощутить их. Я почти бегом направляюсь к Акиму, словно возле него хочу убедиться в другом – существенном, нашем.
Вижу его бодрую улыбку… Глупости, ничего не изменилось.
Аким идет сейчас с визитом к своему полковнику.
– Он нам пригодится, не правда ли?
Пригодится, конечно, пригодится. Читаю записку Бориса: он не мог прийти, ему предложили работу в слободке, он ее принял. Великолепно, тем скорее доберется до водопровода. Очень хорошо – мы подвигаемся вперед, концы разбросаны. Настанет день, и мы их свяжем.
XV
На опушке леса я и Аким ждем Бориса. Вдали горят огни рабочей слободки – скромные, неясные. Аким прилег возле широкой гостеприимной ели и рассказывает мне о своем визите к полковнику. Шелестят сухие иглы, и огонек папиросы освещает временами кусок оборванной коры. Как всегда, в лесу тихий, вкрадчивый шорох. Безотчетно прислушиваешься к нему, безотчетно, отдаешься ему – ласковому, нежному. То он близко, то он далеко, но неизменно загадочный, всегда нездешний. Аким рассказывает:
– И говорю ему: неужели? И такую невинную рожу скорчил, что даже сам удивился. А он вновь за свое: евреев ругает. Я опять поддакиваю: оставим, мол, евреев в покое, а расскажите-ка мне лучше про нашего губернатора, очень я обожаю административные анекдоты. Ничего, поддался, три анекдота, а четвертый нам на пользу. Вдруг опять сел на своего конька и поехал: жиды да жиды, бить их надо. Ты слушаешь?
Ухожу от тихого шороха…
– Жиды…
Стараюсь понять, о чем он говорит. Какие жиды? Молча гляжу на полупотухший огонек папиросы и вдруг, незаметно для себя, думаю: «Ведь и я жид и меня надо бить» и вздрагиваю.
– Какая чушь лезет в голову!
Аким приподнимается на локте и спрашивает:
– О чем ты бормочешь?
– Так… что-то глупое подумал.
– А ты не думай.
– Верно.
Смеюсь, но в то же время вспоминаю о том, как у дверей синагоги, прислушиваясь к молитве старого еврея, я спрашивал себя: «И это свое?» Ловлю себя на этой мысли и холодно отстраняюсь от нее. При чем тут синагога? При чем я? Я в лесу, я жду Бориса, Аким был у полковника и завтра опять пойдет к нему, полковник нам нужен, – все это свое, а остальное… Зорко гляжу на дорогу: по ней движется темное пятно, это Борис. Остальное – слова.
Борис бежит к нам вверх по тропинке. Он еще не успевает сказать, как я догадываюсь об удаче по его движениям.
– Принят? – спрашивает Аким и вскакивает.
– Послезавтра велели прийти, – отвечает Борис.
Слышу восклицания Акима, что-то медленно, но взволнованно рассказывает Борис, вокруг нас шорохи ночи, леса и убегающих тропинок, посеребренные одежды берез, хочу во все это вникнуть и не могу, словно кто-то раздвоил меня.
– Это от радости, – говорю я себе неуверенно, но от неуверенности упруго поднимается упорство, и я уже настойчиво повторяю: «Это от радости».
Лес то ширится, то суживается. Мы снова на опушке. Аким торопится домой.
– Надо с Эстер поделиться, а то мы тут заговорились и забыли про нее.
Как только он уходит, я, смеясь, говорю Борису:
– Я-то ее не забыл. Знаешь, Боря, она меня так нашпиговала всякими намеками о еврействе, что мне повсюду чудится это слово.
Он отодвигается от меня:
– Как ты неискренно смеешься.
Молча прощаюсь с ним. Что я могу ответить? Ему кажется, что неискренно, но мне действительно смешны все эти разговоры о евреях, о еврействе. Разве наше дело связано с ними?
Из слободки доносится ночной лай собак, слегка напуганный, отрывистый. По обеим сторонам дороги насупились кусты. Хмурится небо, и первые тяжелые капли дождя грузно падают на землю.
Торопливо иду к себе – надо скорее лечь, заснуть: идет новый день, и в нем моя вера и моя надежда.
XVI
Вчера, в три часа дня, губернатор проехал мимо Бориса. Борис говорит:
– Он очень быстро едет, но это не помешает. Мне видны ворота, и, как только они откроются, я уже буду наготове. Снаряд я принесу с собой. Только одно пока: я все приглядываюсь, куда положить его. Надо очень близко положить. Возле себя… При себе держать немыслимо, мне придется нагибаться. Словом, при себе нельзя. Правда? Надо возле себя. Вот еще два три дня, и я найду. Лучше всего завернуть в куртку. Но все рабочие кладут одежду в одно место, возле труб, а это далеко. Завтра я попробую положить свою одежду отдельно, так два-три дня сделаю, а уж потом никто не обратит внимания. Как только ворота откроются, я пойду к куртке, как будто за табаком – покурить. Так часто рабочие делают. Тогда останется одно: быстро отойти в сторону от работ, дойти до угла. Пока он доедет, я все это успею сделать.
Аким спрашивает:
– А если не успеешь?
– Я не брошу.
Голос у него меняется.
– Вы забыли, что рабочие вокруг. Не отойдя в сторону, немыслимо бросать. Если отойду, то только я один погибну, а иначе многие.
Сосредоточенно молчит Аким. Что же делать, если он не успеет? Напряженно всматриваюсь в лицо Бориса. Оно мне сегодня кажется другим, новым. Не могу от него оторваться. Милый, милый! Лежит на траве, в волосах сухая былинка. Вот поднялся, посмотрел вверх и снова лег. Зашевелились губы, что-то шепчет. Слышу его дыхание, биение сердца. Детьми мы всегда спали в одной комнате и нашим любимым занятием было прислушиваться, как бьются сердца. Мы их ласково называли «машиночками», но в то же время суеверно боялись их. Почему это все я вспомнил сейчас? Перестанешь биться? Машиночка?
Подкрадываются сумерки, где-то замирает гулкий удар колокола, словно потонул в деревьях. Сегодня воскресенье. Завтра утром Борис опять пойдет на работу, скинет куртку, будет оглядываться, куда ее положить. Погибнет…
Нагибаюсь к нему:
– Успеешь?
Он отвечает:
– Надо успеть.
Да, все надо: и успеть, и забыть детскую с двумя кроватками, и взять себя в руки.
Вскоре Борис уходит: он рано встает. Я и Аким спускаемся к дороге.
Прощаясь, Аким спрашивает меня:
– Как по-твоему, он успеет?
– Успеет.
Попрощался, но тотчас же возвращается обратно:
– По-моему, следовало бы…
Вдруг круто обрывает себя:
– Ничего, прощай.
Уходит, торопится и тонет в темноте.
XVII
Губернатор еще раз проехал мимо Бориса, но на следующий день коляска свернула влево. В это время я случайно выходил из гостиницы. Но все успел разглядеть. Теперь нет сомненья: если коляска поедет влево, она должна обогнуть угловое окно. От окна до заворота пять шагов. Я говорю Акиму:
– Как только угловая комната освободится, я ни на одну минуту не покину ее.
– А не будет ли подозрительно?
– Ничуть. Я захвораю.
Он молча поглаживает колено. Я спрашиваю:
– Тебе не нравится мое предложение? По-моему, наилучшее. Надежнее сразу засесть, чем следить временами. Я нездоров, из комнаты не выхожу – все просто и обыденно.
– Так-то так.
Нерешительно спрашивает:
– А я?
– Ведь третья улица не занята. Ты ее займешь.
Усмехается:
– На всякий случай? Ведь с аппаратом не будешь приходить ежедневно. Разве можно? И то только если будет установлен час и день проезда.
Подсаживается ко мне:
– Полагаешь, приятно мне? Вот ты запрешься в гостинице, Эстер в своей каморке за снаряды, Боря возле труб своих поджидать будет. Каждую минуту думать: вот сейчас одного из них не станет, а самому сидеть сложа руки… На всякий случай.
Сбоку поглядывает на меня и вокруг говорит:
– Давай поменяемся.
Я удивленно отвечаю:
– Что ты! Теперь? Каким образом? Поздно.
Тряхнул он головой, словно что-то отшвырнул от себя – улыбается уже по-прежнему.
– Истинно верно, поздновато.
Спокойно и обдуманно говорит о завтрашнем дне, только все чаще и быстрее поглаживает колено.
XVIII
В обед хозяин сообщил мне, что в понедельник помещица уезжает. Хозяин был мил и любезен, я не менее – мы расстались довольные друг другом. Еще три дня ждать. Невольно оглядываю свою комнату, я уже привык к ней. Из нее уйду, но уйду ли из соседней? Выбежать оттуда – дело одной минуты, но успею ли я добраться до входной двери, пока догадаются?
Хочется выйти в коридор, еще раз посмотреть на подъезд, на швейцара. Тянет к двери. Почти подхожу к ней, но тотчас же иду обратно. Ведь я все это уже видел. Иду к окну. Синие вечерние тени сменились темными густыми складками ночи. Гляжу на часы: уже десять. День кончен, надо готовиться к новому. Сегодня вечер тянется томительно и долго, словно обоз в степи. Бориса и Акима я не видал: мы не условились встретиться. Только завтра я увижу их. Что они теперь делают, о чем думают? А Эстер?
Аким говорил о ней: «В своей каморке за снарядами». В той же каморке он сам. В каморке где-то на слободке Борис; словно в каморке, засяду я в соседней комнате. Все мы в каморке среди большого, оживленного города, и бег его проходит мимо нас, притаились и ждем, притаились и ищем. Враги или другие Перегибаюсь через окно, всматриваюсь. Передо мной небольшой переулок, а где-то город раскинулся по холмам, затеплил свои свечи-фонари, дышит глубоко, уставший за день, дремлет, словно за пологом, осененный ночью. Что он скажет, когда мы выйдем из каморки, что он крикнет своим собратьям – большим и малым городам? Как тихо на улице. Снова тянет к двери… Оборачиваюсь, хочу подойти и внезапно, ошеломленный, останавливаюсь среди комнаты: стучат в дверь, стучат негромко, но настойчиво. Ко мне! Вот постучали еще раз…
– Кто там?
Медленно спрашиваю, медленно иду к двери: револьвер на стол, надо успеть. Мелькает мысль – все кончено, меня проследили, а когда усиленно хладнокровно берусь за ключ, слышу из-за двери:
– Это я.
Я узнаю голос Акима, и какой-то мертвый покой обнимает меня – я ко всему готов. Впускаю его и только спрашиваю:
– Ты? Ко мне?
– Закрой дверь.
Иду обратно, заглядываю в коридор и вдруг ни с того ни с сего говорю Акиму:
– Хочешь чаю?
XIX
Я сижу с Эстер в ее комнате. Не верится, что часа два тому назад Аким был у меня, в гостцнице, не верится, что я опять в фотографии. Забыты конспиративные уловки: Аким ушел в слободку за Борисом, я – тут. Нас заставили вылезть из каморки: послезавтра утром губернатор уезжает. Аким был в гостях у полковника. Аким прав, полковник пригодился. Как все просто, как все просто: мы прятались, поджидали, а за картами у полковника Аким узнает, что губернатора вызвали внезапно в Петербург – предстоит повышение и перевод. Против нашей простоты встала другая – простота обстоятельств. Из Петербурга он вернется всего на два дня. Что сделаешь в два дня? Бездумно гляжу по сторонам, замечаю, что Эстер полуодетая, кутается в платок, и спрашиваю:
– Тебя Аким разбудил?
Забываю и спрашиваю вторично. Уезжает утром… На вокзал не пробраться нам. Это ясно, об этом и думать нечего. Остается одно – успеть на пути, до вокзала. Но Борис не бросит, если не сможет отбежать. Возможно, что коляска возьмет влево, а угловая комната занята. Мне душно, жарко, а ставней открыть нельзя. Хорошо теперь в лесу – иглы шуршат, по тропинкам прохлада разгуливает, и возле берез мягко поддается трава… Завтра он уезжает. Завтра… Как это просто. Робко горит свеча, шевелится тоненький огненный язычок, и тогда на стене прыгает тень Эстер… Я забыл про третью улицу… Туда пойдет Аким с аппаратом. Нет, слишком ранний час. Немыслимо, подозрительно. Есть только один выход – пусть Борис бросает, сейчас же… Как только коляска поравняется с ним. А рабочие? Упорно гляжу на свечу, она все уменьшается. Значит, время бежит; значит, все ближе час. Один выход, только один выход.
– Идут.
Эстер подбегает к окну и прислушивается:
– Они.
Мне трудно встать, ноги как будто чужие. Я словно сплю, но все слышу. Говорит Аким, он хочет попасть на вокзал, а снаряд вложить в аппарат. Фотографа пропустят.
– И я с вами. – Это сказала Эстер. – И я с вами, в качестве помощницы.
Говорит убежденно:
– Вдвоем лучше. Ведь правда?
Я встаю:
– Ни ты, ни Аким. – Я объясняю: – Будь это проводы, вас пропустили бы увековечить это событие. Вполне допустимо. Но пока это только отъезд по делам службы. Мы должны остановить коляску до вокзала.
– Это легко сказать, – отвечает Аким.
– И легко сделать.
– Как?
Я гляжу на всех равнодушно, ведь выход один, и говорю:
– Борис должен бросить, даже если не успеет отбежать.
Аким вскакивает:
– Ни за что.
Губы его передергиваются. Быстрыми шагами подходит ко мне.
– Плюнуть на рабочих? По-твоему, это выход? Уложить с десяток рабочих и почить на лаврах? И ты это предлагаешь? Кто же мы тогда? Все для меньших братьев и в то же время махнуть на них рукой? Что махнуть – на тот свет отправить! Если так, где грань между идеей и все «позволено»? Ведь это же наши души, живые души, для которых строится все, наша целина, а ты на нее наплевать хочешь?
Я молчу, я свое сказал и мне нечего добавить, я знаю одно: наш путь требует жертв, мы встали на него, себя забыв, и должны забыть о других.
Слегка приподнявшись, Борис говорит:
– Саша, я так не смогу…
– Не надо.
Обращаюсь ко всем:
– Предлагайте другое. Я высказал свое мнение, теперь очередь за вами. Я слушаю.
Еле стою на ногах. Только сейчас я понял, как я устал. Тихо добавляю:
– Я заранее соглашаюсь с вами.
…Догорает последняя свеча. Эстер несет лампу. Слышу, как Аким шепотом говорит ей:
– Потушите, увидят с улицы.
На диване полулежа спит Борис. Ровно и размеренно Эстер ходит от стены к стене; проходя мимо меня, на миг останавливается и снова идет дальше. Белеет ее платок. То он в одном конце комнаты, то в другом. Смутно вспоминаю: такой же платок был у моей матери.
В щели ставней прокрадываются белесоватые полосы рассвета. Из угла серым огромным пятном выплыл шкаф.
XX
Губернатор проехал мимо Бориса. Борис не успел отбежать.
Дождит… Низко и пасмурно плывут в беспорядке клочья серых облаков. Первый сентябрьский день скупо и недоверчиво заглядывает в окно. Как-то сразу и внезапно надвинулась осень. Сегодня десятый день, как уехал губернатор. Только что ушел Аким. Он долго сидел у меня. Уходя, он спросил:
– Духом упал?
– Нет.
Он мне не поверил, я понял так по его взгляду, но я сказал правду: я тот же. Вижу, как все молчаливее становится Борис, как все дальше и дальше уходит от нас Эстер, куда – я не знаю, но чувствую, что уходит, – и все же жду и все же надеюсь.
Вечером, после отъезда губернатора, Борис попросил меня остаться с ним. Мы ушли, оставили Акима и Эстер в фотографии. По дороге Борис спросил:
– Ты меня винишь? – Волнуясь говорил: – Я не мог иначе. Знаю, что такая неудача сбрасывает нас сверху вниз, крылья обрывает, но я не мог. Вот Аким говорит: не все позволено. Не в этом дело. Господи, позволено, если нужно для дела, но не мне, не мне – еврею. Рабочие русские, а я…
Я перебиваю его:
– Опять это слово.
Он смолк, не докончив. Я вернулся в фотографию. Эстер и Аким о чем-то говорили, а когда я вошел, Эстер на полуслове оборвала разговор. Я ушел в другую комнату, я догадался, что Эстер не хочет говорить при мне. Потом ночью, провожая меня, Аким, не то раздумывая, не то недоумевая, сказал мне в сенях:
– Что-то странное творится с Эстер..
Я подумал: и он это видит. Не расспрашивая, я попрощался с Акимом.
И все жду, и все же надеюсь. Не сегодня завтра губернатор вернется.
Все эти дни мы – простые обыватели. Аким ходит к полковнику: все сведения он берет оттуда. В летнем саду опереточная труппа заканчивает свои спектакли. Смотрю, как толстый тенор старается быть изящным и стройным. Белокурая девушка поднимает юбку выше колен, и тогда офицеры в переднем ряду наводят бинокли, а у девушки грустные глаза. Хриплый голос выводит: «Когда я был аркадским принцем». Кто-то пьяный из публики кричит: «Все мы бывшие» и плачет.
Ухожу из зала. «Бывшие». И мы – бывшие? Просыпаясь ночью, снова вспоминаю слова пьяного. Утром вижу Бориса на работе. Уже издали узнаю его, хотя он одет, как все остальные рабочие. Уже не пахнет свежевырытой землей: осень идешь. Борис украдкой кивает мне головой. Как хочется заменить его, дать ему отдохнуть, увести его от лопат и тачек!
Иду дальше медленно и тихо. Так же медленно ползет насупившийся осенний день, шуршит по дороге опавшими листьями; то уныло собираешь их в кучу, то хмурясь и подергиваясь, разбрасываешь их по канавам, по тротуарам.
Вечером Эстер спрашивает меня:
– А ты бы бросил, не отбежав?
Я отвечаю:
– Бросил.
Она обращается к Борису:
– Видишь, два еврея – и два различных мнения об одном и том же, а возьми сто русских, и все скажут одно, потому что это одно близко и дорого.
Нервно перебрасывает косу за плечо. Значит, и с нею Борис говорил о том, что хотел сказать мне в лесу, но докончил, договорил, и она с ним согласна. Оба поняли друг друга, оба куда-то уходят.
И все же жду, и все же надеюсь.
XXI
– Приехал.
Не раздеваясь, весь мокрый, Аким бегает по комнате.
– Когда?
– Вчера, в час ночи.
Грохочет последний летний гром, уныло, словно насильно. За окном висишь серая пелена, и под нею, как озябшие собаки, вздрагивают водосточные трубы, дребезжат и хрипло выбрасывают мутную воду.
—
Опять горит свеча, опять закрыты ставни. На столе валяется скомканная газета. В ней черным по белому сказано, что губернатор переводится в К., что 5‑го обед в Благородном собрании, 6‑го прощание с местными чинами, а 7‑го, в 3 часа, отбытие его превосходительства к месту нового служения.
Снова хочу взять газету, Эстер усмехается:
– Не верится?
Через стол перегибается ко мне:
– Переводится туда, где ты родился. Ты на это не обратил внимания.
Обращается к Акиму:
– Знаете, Александр ведь родился в К.
Не сводит с него глаз:
– Правда, странное совпадение?
Аким удивленно отвечает:
– Так что же?
Он на миг задумывается и торопливо спрашивает меня:
– Тебя там знают?
Я говорю равнодушно:
– Ребенком знали. Меня увезли оттуда четырнадцати лет.
– Ну, тогда нечего беспокоиться.
Эстер перебивает:
– А разве надо беспокоиться?
Аким, недоумевая, поднимает брови:
– Конечно. Ведь важно, знают там Сашу или нет. Если мы тут не успеем, придется махнуть туда.
– Поехать в К.?
Эстер оглядывается по всем сторонам, беспомощно, жалобно переспрашивает еще раз и вдруг закрывает лицо руками.
Борис бежит к ней. Аким растерянно топчется на одном мест. Я его тяну за рукав:
– Идем.
В соседней комнате я ему говорю:
– Я все понял. Сжимаю его руку.
– Слышишь, Аким, все понял. Вот сейчас, сию минуту. Слышишь, Аким, надо тут кончить, на все пойти, но кончить, иначе они уйдут от нас.
– Кто?
– Эстер, Борис.
– Ты с ума сошел.
Он вырывает руку, а когда потом вновь оборачивается ко мне, я уже спокойно встречаю его взволнованный взгляд.
В коридоре сталкиваюсь с Борисом: он вышел из комнаты Эстер.
Он дико взглянул на меня:
– Саша!
– Что?
– Если не здесь… если здесь неудача… мы поедем в К.?
– Конечно.
– Бесповоротно:
– А разве ты не того же мнения?
Я спрашиваю сухо, деловито, но те несколько мгновений, пока он отвечает, мне кажутся вечностью.
Он говорит:
– Да.
Гляжу ему вслед: он идет впереди меня, согнувшись. Я все понял, но не согнусь.
XXII
Я все понял, я знаю, почему плакала Эстер, почему Борис не хочет бросать снаряд возле рабочих. Слезы Эстер и отказ Бориса – это продолжение всех намеков о еврействе, о евреях; это отзвуки письма Бергмана, разговора в Лондоне о еврейских деньгах. Но я не знаю, чем все это кончится, и не хочу знать: если не здесь, то в К. мы доведем начатое до конца. Сюда приехали не евреи Эстер, Борис, Александр, и не решать, что следует еврею и чего не следует, а люди единого дела, единой веры.
Бергман говорил: «Пыль летающая». Я говорю: «Или бескрылые, или на крыльях». Мы ехали сюда, и каждый чувствовал на себе эти крылья. Разве они сломаны, разве они были сделаны из воска и растаяли? Кто прав: Бергман или я? Тревожно спрашиваю себя и в дождливую, угрюмую ночь я боюсь потерять уверенность и трепетно и напряженно жду утра. Оно приходит – серое, блеклое. Я снова прежний, только где-то в душе бродят, как по морю белые гребни после бури, усталое опасение.
XXIII
Из окна своей угловой комнаты я вижу, как сворачивает карета на третью улицу, минуя Бориса. Невольно вскакиваю и крепко держусь за косяк окна. Жду, улавливаю каждый шорох, каждый звук: на третьей улице Аким с аппаратом. Мне кажется, что я слышу, как шевелится воздух, как в соседнем доме скребется мышь, и внезапно, в один миг, я безотчетно, но ясно, словно кто-то очевидец пришел и рассказал мне, сознаю, что ждать нечего, что губернатор проехал беспрепятственно, и иду вниз. Через несколько минуть я там, где должен был стоять Аким. Он за углом, вокруг него человек десять. Слышу, как один из них спрашивает:
– А что, господин, успел припечатать?
– В точку, – отвечает Аким.
В руках у него неуклюже торчат концы стального треножника, на плече болтается кусочек черной материи. Я уступаю Акиму дорогу. Он торопливо отводит глаза, и лицо его передергивается. Возле городского сада я опять догоняю его.
– Оттерли, – шевелит он губами и забирает голову в плечи. – Из-за бабы.
Я перегоняю его и слышу позади себя:
– Баба под колеса попала… Меня за угол… околоточный освирепел… Из-за бабы.
Ухожу от него, до сумерек сижу в саду. Скамья мокрая, на грязной, размытой дорожке прыгают смешные, мокрые воробьи, капает с почерневших полуголых веток, но нет сил подняться, встать, хочется забрать голову в плечи, как это сделал Аким.
В дверях фотографии меня встречает Борис. Он бледен, а когда я подаю ему руку и говорю: «Здравствуй», он порывисто обнимает меня:
– Саша, все кончено.
– Еще не все.
Вхожу в столовую.
– Значит, мы едем.
Обращаюсь ко всем, но незаметно для других слежу за Эстер. Вот на миг сплела руки и опустила.
– Куда?
Я оборачиваюсь к ней:
– Разве непонятно? Туда, куда он уехал.
– В К.?
– Да.
Я говорю остальным:
– Надо решить, кто из нас раньше всех поедет. По-моему…
Не могу докончить – Эстер перебивает меня:
– Подожди.
Встает, косу отбрасывает, и, как только произносит первое слово, я уже знаю, что последует за ним, знаю, что в эту минуту предчувствие чего-то темного перестало быть предчувствием, и, поняв, слушаю, съежившись и похолодев, как она говорит:
– Я не поеду.
– Вы? Вы не поедете? Вы?
Это кричит Аким.