Читать книгу Ангел мой, Вера - Анна Гумерова - Страница 15

Часть 1
Глава 11

Оглавление

1820 год – третий год их жизни в Петербурге – выдался беспокойным. Вера Алексеевна, несомненно уже, носила ребенка; ей бывало нехорошо, и больше всех волновался Артамон, стоило той оступиться или неловко повернуться. Будь его воля, он бы вообще запретил жене вставать, но Вера Алексеевна твердо поставила на своем: она не больна, в постельном режиме не нуждается и намерена вести привычный образ жизни до тех пор, пока будет в силах. Удручало Веру Алексеевну только то, что нельзя было гулять за городом, на просторе – езда по мостовой, даже самой гладкой, отзывалась мучительной болью в спине. Приходилось довольствоваться прогулками по набережной. Проходя порой мимо решетки Таврического сада, Вера Алексеевна жалела, что не может побывать внутри. Гранитная Воскресенская набережная, как ни странно, казалась ей куда невзрачнее вологодской. Вера Алексеевна спросила однажды мужа, не думает ли он о переводе в армию, куда-нибудь в провинцию. Ответом был удивленный взгляд, словно она сказала ни с чем не сообразную глупость.

Артамону нравилось в Петербурге, во всяком случае еще не успело наскучить после пятилетних скитаний. За обустройство собственного дома он взялся всерьез и ревностно, невзирая на то, что денег вечно не хватало от жалованья до жалованья. Артамон с удивительной легкостью растрачивал и раздавал все до рубля – стоило только попросить, и отказу не было никому. Когда приходил счет от портного или от булочника, и речи не шло о том, чтобы наконец расплатиться. Артамон немедленно придумывал, что бы купить еще, и приказывал приписать к счету «до круглой цифры». Вера Алексеевна по целым неделям не держала в руках наличных денег и, краснея от смущения, принуждена была набирать по лавкам в долг, чтобы подать обед и починить платье. Над канкринским семейством тем временем сгустились тучи: Егор Францевич подал в отставку, и поток благодеяний от Катишь заметно сократился. Катерина Захаровна со слезами жаловалась кузине, что Егор Францевич был вынужден просить вспомоществования от казны – ведь в столице жить так дорого! Вера Алексеевна верила и не верила: про богатство Канкрина ходили самые невероятные слухи.

В свое время не обошлась без слухов и скоропалительная женитьба Артамона, хоть и отмеченная благосклонностью государя. Дамы сплетничали, что спешное сватовство после трехмесячного знакомства и скромная, почти тайная церемония были вызваны самой что ни на есть насущной необходимостью «прикрыть грех». Однако же через полгода эти сплетни волей-неволей стихли. Вера Алексеевна исправно, по необходимости, хоть и без особого рвения, бывала в это время в свете, позволяя болтунам убедиться, что никакого недомогания она не испытывает. Мужчины, в свою очередь, уверяли, что Горяиновы, отчаянно желавшие сбыть с рук дочь – старую деву и почти бесприданницу, – пустили в ход всевозможные уловки и поставили простодушного Артамона в положение, из которого ему не удалось бы выкрутиться, не скомпрометировав девицу. Если иной молодец понахальнее сумел бы вовремя пойти на попятный, то Артамону Муравьеву ничего не оставалось, кроме как жениться…

Впрочем, сплетники старались, чтоб эти пересуды не дошли до Артамона: чего доброго, он прислал бы вызов. Только Катишь, пользуясь своей безнаказанностью, время от времени позволяла себе отпускать откровенные шпильки, чем доводила брата до едва сдерживаемого бешенства. Однако в столице впечатления сменяются быстро – вскоре обстоятельства женитьбы ротмистра Муравьева 1-го утратили очарование новизны, а там и забылись.

Невзирая на все тревоги, Артамон старался окружить жену особой нежностью и заботой. Пережитое год назад потрясение сказалось на нем всерьез. Он оставался по-прежнему порывист и вспыльчив, но уже заметно сдерживался и не упускал случая похвалить себя, если ему удавалось переломить свой «ндрав» и окончить дело миром. «Вот я уже и исправляюсь», – со смехом говорил Артамон. Он словно переживал юность, вернувшись во времена игры в республику Чока, когда так весело и приятно было бороться с собой, преодолевать, жертвовать… Узнав о беременности Веры Алексеевны, он необыкновенно обрадовался и немедленно известил сестру и отца. Золовка, сама носившая первенца, засыпала Веру Алексеевну и брата безделицами собственного изготовления, без конца умиляясь тому, что их дети будут играть вместе. От свекра пришло ласковое письмо. Веру Алексеевну, однако ж, ожидало некоторое разочарование: старик требовал, чтобы, если родится мальчик, его непременно назвали Никитой – по двоюродному деду, сенатору Никите Артамоновичу Муравьеву. Выбор имени для дочери Захар Матвеевич, впрочем, любезно оставил на усмотрение молодых.

– Если будет девочка, назови ее, как сама хочешь, – великодушно предложил Артамон.

Вера Алексеевна взглянула на него…

– Елизаветой, – сказала она.

Он радостно вздохнул.

– По маменьке покойнице? Веринька, ангельчик…

В конце января Сергей Горяинов был произведен в штабротмистры. В честь этого холостая молодежь и те из офицеров постарше, кто чувствовал себя ничем не обремененным, решили ехать вечером развлекаться – «устроить ночку», как выразился молодой Анненков. Ночка, видимо, удалась – на следующий день в манеже Артамон признал, что такого количества сонных и вялых физиономий не наблюдал уже давно.

– Глядите из седел-то не выпадите! – ворчал он. – Нагулялись вчера – теперь коленями глаза подпираете…

Молодежь – корнеты и поручики – на ворчание ротмистра Муравьева отвечала затаенными улыбками, но все-таки подтягивалась. За глаза они привычно обменивались шуточками в адрес эскадронного командира, который рано отказался от компанейских похождений и прочих радостей жизни, кроме самых обязательных. Юный Анненков уверял, что Артамону Захаровичу недоставало только теплого халата на вате, чтоб окончательно «заматереть» и сделаться домоседом. От того, чтобы преподнести командиру в подарок упомянутый халат с днем ангела, эскадронный молодняк удерживала, пожалуй, только боязнь крупного скандала. В том, что ротмистр Муравьев вполне способен постоять за себя и не потерпит насмешек, не сомневался никто. Да, кроме того, никто и не желал с ним ссориться всерьез: Артамона в гвардии искренне любили, хоть и поддразнивали «немцем». Педантичность, по заверению товарищей, у него была типически немецкая. Артамон на службе явно подражал великому родичу – сумрачному и не склонному ни к какой приветливости Барклаю.

К нему подъехал ротмистр Рагден.

– Молчат орлы? – спросил он, кивком указывая на проезжавшего мимо поручика Ланского. – Тебе еще не сказали? Готовься, будет взыск. Знаешь, что они вытворили вчера, когда Сереженьку обмывали?

– Могу себе представить.

– Нет, не можешь. Завалились они в маскарад – личики занавесили, само собой, а Арапов там возьми и наговори дерзостей какой-то даме в домино. Потом отошел, да не утерпел, поймал одного франта за пуговицу и говорит: «Поди к той барыне – так и сказал: барыня – и передай ей, что она дура деревенская». Тут еще какой-то ввязался, должно быть муж, такой вышел скандал, что уходить пришлось. Арапова взяло за живое – дождемся, говорит, разъезда. Те вышли, сели в санки, а наши следом… на повороте обогнали, хотели только попугать, да неловко как-то подвернулись – вывалили их в канаву.

– И что?

– А то, что – знаешь, кто это был?.. – И Рагден шепнул имя Артамону на ухо. – Муженек ее трюхнулся об тумбу, лежит сейчас чуть живой и стонет, государю уже обо всем доложено, и будет баня. Как бы нашим молодцам не пришлось – пулю в зубы и на Кавказ. Вот Сереже подарочек-то выйдет, с производством.

Вечером у Артамона собралась обычная компания из полудюжины ротмистров и поручиков, в том числе виновник переполоха Арапов. Из старших пришли полковники Шереметев и Башмаков. Положив конец всем пересудам, в одиннадцатом часу явился Сергей Горяинов – улыбающийся, довольный, хотя и несколько сконфуженный.

– Ну, братцы, кричите ура, – сказал он, входя. – Минула гроза! Все очень хорошо вышло. Я сегодня, быв в карауле, виделся с государем, просил дозволения говорить с ним… и дозволение по-лу-чил! – на радостях он звонко щелкнул пальцем по колпаку лампы.

– О чем говорить? – беспокойно спросил Артамон.

– О том, что мы учинили давеча.

– И что же?

– Государь изволил сказать, что всё прекрасно понимает – это был неразумный поступок молодых людей, которые понятия не имели, какие последствия могли из сего произойти. Он вовсе даже и не сердится теперь.

– То есть ты взял и выдал всю компанию?

– Зачем же? Я имен не называл. Сказал только, что нас было несколько человек, и я в том числе. Ты сам видишь – я даже взял на себя, вместо Арапова, некоторым образом.

– Гм… премного благодарен. Кто тебя просил?

– Это в каком же смысле понимать? – обиделся Горяинов. – Я вас всех выручил, а вы ругаетесь… хороша благодарность.

– Кавалергарды каяться не ходят!

– Ну и глупо было бы ехать на Кавказ из-за дурацкой выходки.

– Так бы сразу и сказал, что испугался.

– И вовсе не испугался! – резко ответил Горяинов.

– Все равно, лезть первым, покуда не спросили – это даже неприлично, если хочешь знать.

– Я свои чины не в канаве подобрал.

– А я за них четыре кампании прошел! – крикнул Башмаков. – Не вскакивать на глаза прежде спросу и всякое дело решать сообща – вот как у нас испокон водилось, ежели вы, ротмистр, о том забыли. Вместе виноваты были – вместе и просили бы государя, когда пришлось, а то, что вы сделали, вовсе никуда не годится. Выскочили храбрецом и благодетелем, нечего сказать!

Сергей Горяинов хлопнул дверью… Офицеры посидели молча. Наконец Шереметев поднялся и решительно сказал:

– Вот что. Я сейчас разошлю с записками к остальным, жду всех у меня через час.

Через час в квартире полковника Шереметева было набито битком. Решено было: господину Горяинову дать понять, что общество офицеров видеть его своим сослуживцем более не желает. После недолгих споров – объявить ли о своем решении лично, и если да, то кого отправить с щекотливым поручением, – порешили писать письмо. Молодежь – особенно Захар Чернышев, Понятовский, Владимир Ланской, Стива Витгенштейн и Анненков – горячилась, требуя личных объяснений с нарушителем славных кавалергардских традиций, но «старики» настояли на своем – непременно письмом, притом в учтивых выражениях.

– Вызвать бы его сюда, и пусть оправдывается, – с досадой говорил Ланской.

– Был бы здесь князь Сергей Григорьич, письмом бы не обошлось, помяните мое слово.

– Князь Сергей Григорьич – да… Вот уж на ком всякий взыск обрывался.

– «…недовольно вашим поведением и, с прискорбием видя, что вы пренебрегаете принятыми в нашем обществе обычаями, желает предуведомить, что остальным впредь служить с вами вместе невозможно…»

– Désagréable[25].

– А ежели он не поймет намека и не пожелает? Вот будет номер.

– Выкурим.

– Я его вызову тогда. Пусть попробует…

– «Мы не сомневаемся, что ваши способности найдут себе применение в армии или же буде вы вздумаете поступить в адъютанты…»

Полковник подписался первым. Отложив перо, он приказал:

– Подходите по старшинству, господа.

И вдруг, спохватившись, с сомнением оглянулся на Артамона.

– Вы, ротмистр, можете не подписывать… мы все понимаем, что вам, как родственнику, не вполне удобно.

– Полагаю, было бы несправедливым осудить Горяинова за то, что он предал товарищество, а мне то же самое простить, – спокойно ответил Артамон.

Александр Захарович, не сказав ни слова, подписался за ним.

О том, кто понесет письмо Горяинову, тянули жребий (от этого, по общему согласию, братьев Муравьевых решительно уволили, и Артамон даже не стал противиться). Посланцем выпало быть поручику Чернышеву, который принял поручение с восторгом. Корнет Понятовский вызвался составить ему компанию и проводить до квартиры Горяинова.

Офицеры, оставшиеся дожидаться исхода поручения, сами не знали, что из этого выйдет. Может быть, Сергей Горяинов пожелал бы объясниться, может быть, даже покаяться… Первая вспышка гнева прошла, неприязнь успела схлынуть. Те, кто знал Горяинова дольше прочих, сожалели, что дело приняло столь неприятный оборот, хоть и признавали, что едва ли выйдет поправить его, никого не оставив оскорбленным. Слишком много дерзостей было наговорено, и сам Горяинов, хоть и будучи, по общему убеждению, добрым малым, вряд ли согласился бы оставаться в полку, даже если бы удалось покончить миром. Время шло… казалось, Чернышеву давно пора было вернуться. Офицеры гадали, что случилось: они с Горяиновым объясняются? пьют мировую? может быть, заряжают пистолеты?

О случившемся стало известно из довольно сумбурного рассказа корнета Понятовского. Оказалось, что Захар Чернышев, бог весть для чего, вздумал переписать письмо своей рукой и вручить Горяинову как бы от своего имени, не прикладывая к нему подписей прочих офицеров. Он рассчитывал якобы, что Горяинов узнает наверняка его почерк. Однако же вышел досадный конфуз: Горяинов то ли не узнал руку Чернышева, то ли не пожелал узнавать и осыпал посланца оскорблениями, пригрозив напоследок, что непременно отыщет автора и покажет, как писать к нему анонимные письма. Чернышев вспылил… Вскричав, что у него не было ни малейшего желания отрицать свое участие, он объявил, что письмо составлено им. Горяинов продолжал браниться – и Чернышев, которому не оставалось другого выбора, предложил разрешить спор дуэлью. Секундантом молодого графа должен был стать корнет Понятовский.

На следующий день в манеже офицеры избегали Горяинова: общим мнением решено было, что до исхода дуэли приличней будет воздерживаться от общения. Справедливости ради, Чернышев потребовал, чтобы не разговаривали и с ним. Полковник, весьма раздосадованный своевольством поручика в истории с письмом, охотно дал согласие; прочим ничего не оставалось, кроме как подчиниться.

Горяинов сам, улучив минуту, подъехал к Артамону.

– И ты подписал? – спросил он, глядя в сторону.

– И я.

– Merci, родич, удосужил.

– Не знаю, право, чего ты ожидал, – холодно ответил Артамон. – Однако не будем разговаривать – неловко, на нас уж смотрят.

Дуэль должна была состояться наутро на Каменном острове; в ту ночь не спал никто. Горяинов отказался выбрать себе секунданта среди сослуживцев, и чаша сочувствия окончательно качнулась в сторону Захара Чернышева. «Горяинов нос дерет!» – таково было общее суждение. Офицеры спорили, с кем он явится на место – будет это военный, или штатский, или, может быть, кто-нибудь из братьев. Однако в глубокой ночи прибежал перепуганный чернышевский денщик с известием, что «барина» арестовали. Немного времени прошло, прежде чем передали, что взят и Понятовский. Несколько человек бросились на квартиру к Горяинову, застучали в дверь – оказалось, что он дома, цел и невредим. Горяинов ответил грубо и отказался отпирать.

К утру не сомневался уже никто: Чернышев и Понятовский арестованы из-за того, что начальству стало известно о готовящейся дуэли, и донес не кто иной как Сергей Горяинов.

Дело, впрочем, разрешилось относительно благополучно. Государь император, поначалу твердо вознамерившийся предать Чернышева суду, за три дня получил массу сочувственных прошений. Он соблаговолил лично побеседовать с поручиком и составил о нем самое лучшее мнение. Особенно же его растрогало, что молодой граф ранее срока возвратился под арест из отпуска, дозволенного ему для свидания с больной матерью. Для Чернышева и Понятовского кончилось тем, что было велено обойти их производством. Сергей Горяинов был переведен майором в армию, в Черниговский конно-егерский полк.

Из Петербурга он уехал, не простившись с сестрой и с зятем.

Однако же треволнения двадцатого года тем не закончились. В марте поручик Владимир Ланской вызвал своего сослуживца, корнета Анненкова, который на бале преследовал его жену дерзкими ухаживаниями. Слухи ходили разные: одни заверяли, что Ланской сочтет себя удовлетворенным, формально соблюдя требования, другие ручались, что он будет драться насмерть. Девятнадцатого марта состоялась дуэль; Ланской поднял пистолет и выстрелил в воздух. Противник долго целился – и нанес поручику смертельную рану, от которой тот скончался на руках врача. Анненков, любимец государя и сын известной московской богачки, прозванной «королевой Голконды», отделался легко, получив три месяца гауптвахты. Говорили, что у него случилась нервическая горячка, во сне и в бреду ему являлся призрак убитого. Так или иначе, из-под ареста весельчак Жанно вышел заметно побледневшим и осунувшимся. Генерал-майор Каблуков, впрочем, не снизойдя к душевной чувствительности своих подчиненных, устроил им громадный разнос. Он решительно утверждал, что две «домашних» дуэли за два месяца – c’est assez![26]

Поговаривали, что сам он получил высочайшее внушение, и далеко не в отеческом духе.

– Эти шальные дуэли, господа, у меня вот где, – заключил Каблуков, проводя ребром ладони по горлу. – Хоть бы уж за серьезное дело стрелялись, а то так, за пару перчаток. Это, Муравьев, всё такие, как ваш кузен Лунин, моду завели. Двадцать лет назад и в помине не было своих же товарищей дырявить! Оно конечно, Михаил Сергеич умнейший, достойнейший человек, но все-таки, извините меня, изрядный циник…

Генерал-майор взглянул на Артамона и добавил:

– Вы не обижайтесь, а то глядите так, словно сами вот-вот полыхнете.

Артамон чуть заметно пожал плечами. Кто-то из молодых, стоявших назади, шепнул с улыбкой соседу:

– Лунин, говорят, считает необходимым иметь столько же дуэлей, сколько женщин. Когда одна цифра убегает вперед, он тотчас и другую подгоняет.

На молодежь сердито шикнули.

– Совестно, господа! – продолжал Каблуков. – Мне из-за вас пехтурой в нос тычут… государь император изволил сказать, чтоб брали пример с семеновских офицеров. Не то что дуэлей у них в помине нет, но даже табаку не курят. Ангелы небесные, а не офицеры!

Кавалергарды, почитавшие «шальные дуэли» своей привилегией, расходились от генерал-майора обиженные. Семеновских офицеров они недолюбливали, и семеновцы охотно платили им той же монетой.

– Подумаешь, табаку не курят, – ворчал Арапов. – По мне, пускай хоть сугубую аллилуйю поют. Ланского жалко, конечно, а Горяинова правильно мы поперли, я это и под присягой скажу.

Лето принесло Артамону дополнительные волнения. С середины мая начинались лагерные сборы под Красным Селом; Вера Алексеевна, по ее расчетам, должна была родить в августе. Как ни хотелось Артамону провести последние недели с женой, это было невозможно. Сначала думали нанять на лето дачу в окрестностях Красного Села, но по здравом размышлении Артамон признал, что, в случае необходимости, достать за городом хорошего врача будет весьма затруднительно. Решили пригласить на это время из Москвы Матрену Ивановну, чтобы не оставлять Веру без женского присмотра – в самом деле, не покидать же ее было на руках у Насти и Софьюшки.

Если у Артамона и был повод радоваться отъезду в лагеря, то исключительно потому, что маневры избавляли его от необходимости жить два или три месяца бок о бок с тещей. Они успели обменяться несколькими любезными письмами, и вообще Матрена Ивановна, казалось, сменила гнев на милость, убедившись, что ее дочь более не глядит в гроб. Но Артамон все еще не мог понять, как вести себя с нею, то ли как почтительный зять, то ли как блудный сын.

Из-за непрерывных тревог, не только служебных, но и семейных, лагерная жизнь утратила для него значительную долю своей прелести. Отъезжая, он наказал писать ему каждый день хоть по два слова и совершенно измучился. У товарищей даже недоставало духу над ним подшучивать – Артамон побледнел, подурнел, ходил как тень и каждый вечер, засыпая, думал только об одном: «Господи, хоть бы кончилось скорее». Записки от Веры Алексеевны, иногда с приписками от маменьки, приходили ласковые и обнадеживающие. Она чувствовала себя хорошо, и были все надежды на благополучное разрешение.

Первые маневры четырнадцатого июля прошли успешно, полк удостоился похвалы его величества. В тот же день пришел приказ о производстве Артамона Муравьева в полковники. Впереди предстояли бригадные и дивизионные учения. Офицеры с некоторым трепетом говорили о новых выдумках начальства, в том числе о полевом галопе с искусственными препятствиями. По слухам, версту предстояло проходить за две минуты с половиной, держась трем всадникам в ряд, под угрозой гауптвахты… Экзерциции день за днем шли монотонные, без особого разнообразия, июль сменился августом, и вечерами в офицерских балаганах долго гудели голоса – всем уже не терпелось обратно в Петербург. Валяясь на покрытом плащами сене, гадали о предстоящем сезоне; рассуждали, где будут самые веселые вечера; заверяли, что при атаке рысью никак невозможно всем враз остановиться ровно в ста шагах от линии противника, и прочее и прочее.

– Надел я ранец, чтоб бутылки ставить, полез, иду по карнизу, – неторопливо повествовал ротмистр Львов. – Добрался до ставен, стал переходить – а в ставнях посередке глазок проделан, вроде сердечка. Ночь ясная была, луна прямо напротив окон стояла и, должно, в глазок светила. Старый черт, полагаю, не спал – а может быть, от голосов проснулся. И тут, вообразите, чья-то фигура ему заслоняет глазок в окне. Вскочил он, кричит: «Ратуйте, ратуйте, злодзие!» – да как толкнет ставни наружу! Я ухватился, повис на руках… Прыгать страшно, а висеть еще страшнее. Болтаю ногами, а до карниза не достаю. Старик вопит, ставень подаваться начал… беда! Товарищи мои снизу кричат: «Прыгай, мы подхватим». Думаю, явятся сейчас сторожа, а я вишу на ставне, что дурак. Ну, прыгнул… и пустились мы бежать. Влезли в самый цветник, переломали кусты, оборвались в кровь, но все-таки утекли.

Товарищи хохотали… В разгар веселья Артамону передали записку. Он развернул ее – и побелел как полотно. Рукой Матрены Ивановны, видимо в страшной спешке, было нацарапано: «Вера разрешается молись». Сунув записку за обшлаг, он полез по чужим ногам к выходу. За спиной притихли, заговорили вполголоса… У коновязи его догнал брат.

– Ты что? Куда?

– В город надо.

Александр Захарович решительно вынул повод у него из рук.

– Никуда ты на ночь глядя не поедешь, еще шею сломишь или, вероятнее всего, на первой рогатке скандал сделаешь. Завтра съездишь и вернешься, мы тебя прикроем, благо суббота. Пойдем обратно…

Артамон вдруг представил себе шуточки и улыбки сослуживцев в балагане и остановился как вкопанный.

25

Неприятно (фр.).

26

Этого достаточно (фр.).

Ангел мой, Вера

Подняться наверх