Читать книгу Когда вернусь в казанские снега… - Антология, Питер Хёг - Страница 13

Бик-Булатов Айрат Шамилевич
Оратория «Молчание»
(Отрывок)

Оглавление

С чего начинается молчание… Нижинский – великий танцор сидит на стуле. Перед ним – зрители, человек 30–50… в частном доме он должен танцевать. Проданы пригласительные контрамарки. Проходит минута, и ещё десять минут… и ещё пятнадцать. Он сидит и не начинает танца. Среди зрителей идёт глухой ропот, потом всё сильнее – верните нам наши деньги, это обман! Нижинский не танцует. Прошёл час или около того, когда, наконец, как будто пересилив себя внутренне, – он вдруг поднялся и начался танец. Волшебный. Нижинский. Такого больше не увидят! Такого владения телом. Таких пируэтов и прыжков… Последнее публичное выступление Вацлава Нижинского. 1917 год.

Отчего же он сидел так долго…

Царствие Божие не требует доказательств. Не требует видимого «чуда», ибо блажен, кто верует. Блажен, кто верует без внешних доказательств, без явления чуда…

Нижинский – и есть «танец Нижинского». Блажен, кто верует…

Среди зрителей идёт глухой ропот, потом всё сильнее – верните нам наши деньги, это обман! Нижинский не танцует.

Что происходило в нём в тот момент? Какая борьба с собой, или какая молитва…

«А вы в церковку ходили?» Странное умопомешательство Нижинского: подходить к незнакомым прохожим и спрашивать: «А вы в церковку ходили?»

Однажды его арестовали немцы из-за рисунков. Думали – странный шифр, а он зарисовывал танец. Он хотел создать язык танца – независимого от музыки. Танец и молчание! О, мистерия танца!

Я видел это уже позже, когда сам, чуть ли не впервые пошёл на балет, точнее – на два одноактных, первым из которых была «Весна священная», та самая, которую когда-то поставил Нижинский, и её тогда обплевали, обкричали зрители… Теперь – иная постановка того же балета. Но я пошёл, чтобы услышать музыку, сейчас под неё танцуют стройные «дикари» французы, а я хотел, чтобы они напомнили мне Нижинского… Хоть чуть-чуть…

Но вот – первый балет кончился, после антракта начался второй одноактный балет, какой-то современный. Названия не помню. Нет музыки, какое-то скрежетание. И молодой танцор в черепоподобной маске минут 10 танцует в полной тишине, только едва скрипят чёрные половицы на сцене. Смотрится это с каким-то неспокойствием.

И вот этот второй балет и напомнил мне Нижинского, зарисовывающего танцы, свободные от музыки…

Чего не хватало в этом современном балете? Наверное, молитвы. Ради чего это молчание? Ради чего оно вводится в постановку?

Зрители несколько ошарашены. Тот современный актёр во время танца предстаёт сразу в нескольких масках – то глубокий старик, то солдат, то полисмен, затем ещё кто-нибудь… искусно сменяется череда масок.

И вот – всё это: люди, череда лиц проносится перед нами в полной тишине, показанная танцором в черепоподобной маске. И кажется – это сама смерть и есть, которая уже забрала и «старика», «и солдата», и многих, и многих. И зловеще веселится теперь, представляя нам в танце добытых ею людишек, сама напоминая при этом героя кинофильма «Маска», сыгранного Джимом Керри, того самого, зеленорожего…

В абсолютной тишине это происходит.

И вот – как бы «молчал» Нижинский? Мне кажется, это было бы совсем иначе. Это было бы молчание-молитва. «А вы в церковку ходили?»

Когда советские войска освободили от фашистов город «N», то в этот день все видели на центральной площади старика, который танцевал необычно и великолепно свой танец счастья и радости…

Наступает такой момент для некоторых гениев, когда всё, что они должны выразить, уходит в «невыразимое»…

Когда придут мою закончить битву

И все сочтут грехи.

Пусть от меня останется молитва,

А не стихи!


Ян Сибелиус – знаменитый финский композитор – в последнюю свою симфонию вставил это. МОЛЧАНИЕ! Несколько секунд музыканты и дирижёр после окончания музыки, после самого последнего аккорда держат молчание… Палочка поднята. Смычки замерли. Никто не хлопает. Эта наивысшая точка… Её держат музыканты и зрители, соединяясь в общем молчании… Что это? Странная прихоть композитора? После написания этой симфонии Сибелиус удаляется в имение. Не показывается на светских мероприятиях, к нему иногда приезжают друзья. Что делаешь, Ян? «О, я пишу замечательную музыку, скоро вы все увидите, это будет самая лучшая моя симфония!» Проходят месяцы, а потом и годы. Даже друзья уже перестают навещать его. А те редкие встречи, что были, – он каждый раз упоминал о симфонии, но ничего не показывал. И вот однажды Ян Сибелиус умер. И душеприказчики его не нашли ни единого черновика будущей симфонии.

Я смотрел передачу об этом. Известный в России музыковед Артём Варгафтик предположил, что Сибелиус написал-таки свою симфонию – и это, суть: симфония молчания!

Может быть, отсюда всё началось во мне? Пожалуй, точно могу сказать, что началось с музыки. Ещё точнее – с Баха. Того самого, как он звучит, например, в фильме «Жертвоприношение» Андрея Тарковского. Но началось гораздо раньше, чем я посмотрел этот фильм. Если уж говорить о фильмах, то первой ассоциацией для меня была другая картина – «Декамерон» Паоло Пазолини.

Я даже не буду писать заново, а вспомню свой дневник.

Вчера смотрел «Декамерон» в режиссуре Пазолини. Рассказики те же, что читал ещё в юности, но композиция фильма совершенно чудесная… когда идут эти рассказики, совершенно бытовые, когда и секс совершенно почти животный без всяких там любовных игр и масок приличия, когда люди настолько естественны, без притворства – и, конечно, полны слабостей, и блудливы, и обжорливы, и корыстны… но странно – не умеют прятаться, они обнажены в своих грехах, и в этом – невинны… но объединительным началом фильма стало не то, что где-то сидит, мол, группа людей, и рассказывает эти истории – таковое построение самого Боккаччо режиссёром было отвергнуто… Объединительный сюжет – рассказ о художнике, который, в общем, один из тех людей, кто появляется в этой Италии эпохи Возрождения… художник приглашён обрисовывать храм… И храм снится ему, и он уносится в мечтах в этот храм… В Царство Божие…

К этому художнику режиссёр возвращается много раз между сюжетами, связанными лишь настроением и эпохой, но не общими героями… И вот, наконец, в конце фильма – храм достроен. Господь и Богородица над людьми… Господь над этими грешными, и такими на самом деле трогательными развратниками и обжорами, и Господь любит их всех, всех-всех…

Да – там каким-то странным рефреном этот купол церкви, который как бы обнимает всех людей, Спас ли Пресвятая Дева – не помню! Но скажем: Господь как купол над всем этим городом людей, простых городских обывателей, обычных людей, в общем грешащих, но всё же – чад Божьих, всех их обнимает этот купол…

Давай родим его… давай его сочиним…

Давай помолчим, и родится наше молчание.

Давай, и оно || станет куполом нашим,

……………………………………………..


Давай || Для него не надо слов… наконец-то и слов не надо,

Когда-нибудь и мои стихи проживут без слов.

Одна любовь, например… Или Бах. Адажио.

Что, конечно же, тоже || «Одна любовь»…


И пустота заполнена… Молчание – молчаливо…

Но его хватает досыта и тебе и мне.

«Я люблю тебя» – попробуй-ка, промолчи мне

На своей застенчивой тишине…


Возвращаюсь к Баху. Я побежал покупать себе диск Иоганна Себастьяна, именно «Страсти по Матфею» (то самое, откуда и Андрей Тарковский взял музыку для фильма, который я посмотрел много-много позже), я побежал, когда узнал про Даниила Хармса.

Детский писатель, писавший про то, что «травить детей жестоко, но что-то ведь надо с ними делать»… Даниил Хармс в длинных клоунских ботинках и с женой. Толпа детей часто сопровождала его. Хармс, который панически боялся войны, за что и был арестован.

В 1941-м.

А ещё до революции – он водил жену на «Страсти по Матфею». Детей туда не пускали. Даже детский хор заменили, увидев в Баховой музыке – крамолу…

Дети – пацаны-гимназисты – шли в соседний синематограф. Или смотрели картинки с обнажёнными девицами, не травмируя неокрепшую свою психику ИОГАННОМ развратником БАХОМ.

А Даниил Хармс в длинных клоунских ботинках и с женой. В каком-нибудь девятом ряду.

Она – Марина – возбуждённо после концерта: Ну как, как тебе?! Замечательно, правда?!

Хармс молчит.

И плачет.

И клоунский грим его растекается от этих слёз.

То есть, конечно, никакого грима не было. Было просто лицо его. Но я представлял его в клоунском гриме, молча плачущего…

Я побежал в тот же день в магазин и купил себе диск с музыкой Баха. «Страсти по Матфею». В тот же день, как прочитал о слезах Хармса в воспоминаниях Марины.

И вот так снова в моей жизни появился Бах. И мои первые стихотворения о его музыке. Потом было много этих стихотворений. Можно было бы собрать целый цикл, но я всегда был недоволен. Я всегда чувствовал, что недотягиваю до Баха, и, видимо, никогда не дотяну.

Я именно через Баха вдруг понял однажды, что мне мешают слова в стихах… Очень. То, что я слышу слова. Ибо, когда я слушал Баха – я не слышал отдельных нот, не замечал того, как они собраны или составлены. Но я слышал только Глас Божий, Божью музыку! И я хотел, чтобы и в стихах также – чтобы слов и сочетаний слов не было слышно в моих стихах.

Молчание начинается с косноязычия…

Старик с лицом Леонардо да Винчи

Заходит в троллейбус и исчезает

В потоке автомобильном…

О, он что-то рисует,

Что-то прямо сейчас рисует

На троллейбусном куполе,

На внутренней его стороне,

В толчее…

Старик, с лицом Леонардо да Винчи…

А у меня…

Развивается косноязычие.

И это только начало…


Я вдруг понял однажды, что мне мешают слова в стихах… Я вдруг осознал себя, вынужденного собирать слова в строчки – ужасно косноязычным для того, что я хочу выразить… Всё это началось, кажется, с Баха. Или с Пазолини и этого купола. Или с Сибелиуса. Или с Даниила Хармса…

Нижинский – великий танцор сидит на стуле. Перед ним – зрители, человек 30–50…

Я решил, что должен писать поэму про И.-С. Баха. И пошёл к своему другу и учителю. Пожилому поэту, ему уже было за семьдесят тогда, а мне ещё не было 30. Вилечка мой. Виль Мустафин – самый дорогой для меня из казанских поэтов. Не сразу ставший таковым. Ибо сначала – я плохо знал его.

И вот, только успел он им стать («самым дорогим для меня поэтом»), и вскоре – умер. И лишь после смерти его я понял, что он был моим учителем. В поэзии ведь невозможны учителя в привычном смысле, потому что невозможно научить. Но вдруг про какого-то человека ты понимаешь окончательно и бесповоротно, и не нужно никаких доказательств иных – что это был твой учитель. Догадаться об этом при жизни Виля мне мешала его природная смиренность, никогда он не держал себя со мной с высоты, только на равных, но и не принижался нисколько.

В последний день – он превратился в дерево. Я видел его за несколько часов до смерти. Руки его и ноги совершенно высохли. Это был совершенный тончайший скелет, на который была нанизана улыбающаяся голова. Он превратился в миндальное дерево, расцветшее дерево из сказки про «Кентервильское приведение» Оскара Уайльда.

А до этого – за два месяца до – я навещал его в больнице. И он рассказал, между прочим, о своём знакомстве с Владимиром Высоцким.

Виль поехал в Москву получать деньги по накладной для людей из какого-то непонятного казанского отдела и в какую-то непонятную московскую организацию (головную бухгалтерию)… и поскольку уж выдалась неожиданно несколькидневная московская командировка, то…

И вот входит Высоцкий со своим другом режиссёром в буфет Дома литераторов, а там: мужик какой-то в сильном уже подпитии, чуть ни в центре зала – читает стихи…

– Слышишь, поэт! А ты где живёшь-то сам?

– В Казани!

– Да-а-а… далековато. А в Москве где остановился?

– В гостинице «Националь»…

– Вот это уже ближе, пойдём…

Поднял его чуть ли ни на плечи и поволок в гостиницу. А в фойе спрашивает: «Слушай, а вот ты стихи там читал – это вообще чьё?»

– Моё!

– А ещё есть?

– Есть, только в номере!

Так они прошли в номер, и там ещё часа два или больше – Виль читал свои стихи двум новым знакомцам: Вове и Жене. А потом Женя и говорит:

– А щас тебе Володя покажет как надо! Сыграй ему, Володька, своего!

И вдруг Высоцкий чуть не взрычал: «Ни черта ты, Женька, в поэзии не понимаешь!»

И они ещё говорили, говорили… Этот Вова, и странный казанский математик, и поэт.

Наступает такой момент для некоторых гениев, когда всё, что они должны выразить, уходит в «невыразимое»…

А сейчас – я всё реже ощущаю себя гением, крылья мои огрубели, и сам я потолстел, мне всё труднее разгонять свою птицу для полёта, ещё немного и я, наверно, вовсе не смогу этого.

Вот потому – надо успеть выписаться…

«Ни черта ты, Женька, в поэзии не понимаешь!»

И они ещё говорили, говорили… Этот Вова, и странный казанский математик и поэт.

И математик этот рассказывал в тот день незнакомым людям всё как на духу, рассказывал, как влюбился в девушку и шёл за ней, провожая… и потом выйдя – побежал, вдруг упал на снег… и тишина! И только хлопья снежинок в рот и на глаза!

На следующий день была пятница, последний день, когда можно получить деньги в бухгалтерии. Виль в номере с утра. Собирается с духом. Вдруг звонок:

– Виль! Это Вова! Слушай, можно я приду, мне надо тебе песню спеть!

«И тут у меня тоска такая, заболело в груди… я подумал: денег у меня нет, ведь если он придёт, он же со своим придёт, и понесётся всё к чёрту, и не удержусь я, а там – ждут мои коллеги, нельзя людей подвести, я ему и говорю: «Вовка! Слушай, прости меня, Христа ради, сегодня ну никак не могу…»

Мы сидим с Вилем на скамеечке перед Клинической больницей. У него рак пищевода. Жить ему ещё два месяца. Он рассказывает мне эту историю про Высоцкого. Я чувствую, будто причастили меня. Мы ещё увидимся дважды с ним. Ровно за месяц – уже у него дома, куда Виля отпустят умирать, а последний раз – меньше чем за сутки… Но сейчас ещё июль. Мы сидим на скамеечке, я читаю ему летние свои стихи, а он вдруг вспомнил это про Высоцкого. Солнце печёт сильно. Но мы почти не замечаем этого…

«Я сделал всё, что нужно. Получил деньги. Поехал домой, и только в поезде сообразил, что это Высоцкий, я же как-то не узнал его даже тогда, да и состояние не то было: ну Вовка и Вовка… а тут вдруг до меня дошло! И так мне плохо сделалось, что я его тогда к себе не пустил, не пригласил! И если бы я мог вернуться, да трижды бы я на эти деньги… ну задержался бы ещё в Москве как-нибудь! Ему же вправду надо было, чтобы я услышал… А потом, вдруг – через несколько лет слышу я эту песню, и там – всё точно так, как я и рассказывал ему в тот раз…»

Ни единою буквой не лгу,

Он был чистого слога слуга.

Он писал ей стихи на снегу, —

К сожалению, тают снега.


Но тогда ещё был снегопад —

И свобода писать на снегу,

И большие снежинки, и град

Он губами хватал на бегу…


Когда я приходил к Вилю, он усаживал меня в кресло, доставал орешки, и мы начинали беседы среди его книг и Баха… или джаза. Обычно был либо Бах, либо джаз… Виль Мустафин – сын «врагов народа», некоторое время проведший в специальном детском приёмнике НКВД именно для таких как он детей… Ему повезло. Его сумел вытащить дед. И потом – дать свою фамилию, официально «усыновив», избавив, таким образом, от клейма «сын врага». Но вскоре дед умер. Мальчика воспитывала тётка…

Для меня важным делается всё, поэтому я стараюсь ничего не упускать из того, что случайно приходит… всё важно. Маленький четырёхлеток Виль бегает по деревянному полу коммуналки наперегонки с ягнёнком, которого зимой держат прямо тут же в доме, потому что на улице холодно. Соседи по коммуналке терпеливые, никто не делает мальчику замечания… Так весело скачут по коридору четыре маленьких серебряных копытца и ещё два – сандалики малюсенького сироты, смеющегося заливисто в унисон меканью ягнёнка.

Что может быть важнее этого?

Мы сидим с Вилем у него дома, где-то за год до больничной скамейки. Я в кресле. Звучит Бах… или джаз. Виль вспоминает…

«Жил в Казани один странный дурак… и вот однажды я встретил его на улице. Я никогда не забуду! Идёт он… и как-то гордо так идёт, даже походка какая-то у него стала величавая, и грудь колесом, а на груди – чернеет что-то… Присмотрелся – а это ордена! Только бумажные, вырезанные из газеты «Правда»… и так он шёл, этот дурак, с бумажными орденами, вырезанными из газеты, гордо так, что будто все должны видеть сейчас его важность… и так мне страшно стало от этих бумажных советских орденов, которые дураку в его глазах придавали столько значительности…»

Художник из фильма Пазолини разрисовывает церковный купол…

Кто помолится о нас? Кто помолчит о нас?

Я пришёл к Вилю и сказал, что буду писать о Бахе!

– О-о-о! Если ты сможешь – это будет великое дело!

И он дал мне свой диск Баха. Первое, что он попросил, оказавшись в больнице, – ему принесли Баха, и он успокоился: больше ничего не надо… А через месяц его отпустили домой умирать, и я пришёл к нему. Был август. Жить Вилю оставался месяц. Это была наша предпоследняя встреча…

Я сказал, что буду писать о Бахе…

Он дал мне свой диск, тот самый, что был у него в больнице, и ещё книгу о Бахе, одну из самых умных книг о нём, которую написал бывший органист, потом – ставший врачом и лечивший детей в Африке…

Я именно через Баха вдруг понял однажды, что мне мешает… Ибо, когда я слушал Баха, – я не слышал отдельных нот. Но я слышал только Глас Божий, Божью музыку!

Я смогу написать Глас Божий как молчание… Или вернее – я попробую. Смогу ли я? Не знаю. Но я вдруг понял, что знаю, как бы я хотел писать… мне мешают слова, я хочу писать молчание. Молчание как молитву.

К тому времени я уже написал свою поэму про Тарковского, последнее кино которого – «Жертвоприношение» начиналось и заканчивалось Бахом.

А мою ту поэму я закончил так:

«Я что-то понял только в самом конце, что-то важное, о чём бы хотел написать поэму. Но нынче у меня нет уже никаких сил на это, поэтому я заканчиваю нынешнюю. Это право каждого человека на деяние, пусть на бессмысленное деяние, но во спасение мира… И нет, пожалуй, никакой надежды, и даже наверняка – на это деяние. Но ты всё же веришь, что через него – не зря прожил! А жил для чего-то важного на свете, и вот совершаешь это деяние…»

И там ещё был такой стих:

Вот жизнь моя… Она идёт по кругу.

Ещё не всю поизносил до дыр,

Но я хотел спасти себя, подругу,

А мне опять подсовывают мир.


И вот пришло время моего деяния, вернее – моего недеяния, моего молчания…

Я стою перед зрителями… расставлены стулья.

– О-о-о! Если у тебя получится, – сказал мне тогда Виль…

А потом – через месяц я видел его последний раз, за день до того, как он скончался. Виль превратился в дерево. Руки его и ноги совершенно высохли. Это был совершенный тончайший скелет, на который была нанизана улыбающаяся голова.

И потом Виль умер, то есть через полтора года после поэмы. Умер, став деревом. И всё у меня соединилось – Иоганн Себастьян Бах и Виль Мустафин… и я написал поэму, но в общем – весь её сюжет вы уже знаете из моих этих несколько путанных рассказов.

Когда вернусь в казанские снега…

Подняться наверх