Читать книгу Тебя все ждут - Антон Понизовский - Страница 13

Первый том
Вторая часть
3

Оглавление

Ещё одно маленькое отступление. Я читал, что Джек Николсон отказывался от ролей в потенциальных блокбастерах. Боялся слишком большой популярности. На первый взгляд, звучит глупо. Но смысл в этом есть (конечно, если ты Николсон). Роль может к тебе так прилипнуть, что не отковыряешь потом до конца своих дней.

Люська – яркий пример. Хотя лично мы с ней знакомы никогда не были, я не подумал «Людмила Ивановна», и фамилия «Ледовских» всплыла позже. Но я немедленно вспомнил – и вы бы вспомнили – крошечный эпизод, который был снят года за три до моего рождения и оставил неизгладимую эротическую зарубку в душе советского зрителя. Проститутка Люська Леденец.

И что от этой красотки Люськи осталось? Сморщилась, глазки выцвели… Улыбаясь искусственными коронками, протянула мне руку.

– Целуйте, – скомандовал голос в наушнике.

Я взял скользковатую руку, прижался к выпуклым венам – и почувствовал на губах жирный крем.

– Алекси-ис! – Люська-«маменька» продолжала сюсюкать и умиляться. Переднее колесо не давало ей подойти ко мне с фронта, но она как-то пристроилась сбоку, схватила меня цепкими коготками и жамкала, приговаривая «Алексись, Алексись». – Дождались тебя… Заждались… Наш герой…

Вдруг замерла. Выпрямилась. Глаза сверкнули.

– Гер-рой! – прогрохотала она. – Герой – войны! На колени, мерзавцы! перед героем! Все! Ниц!

Я обернулся к Семёну – единственному знакомому здесь человеку. Он чуть присел и вжал голову в плечи, но на колени всё же не опустился. Другие лакеи тоже падать не торопились. А сидящая к нам спиной кукла с высокой причёской и вовсе не шелохнулась, ухом не повела.

Всё это время я пытался придумать, как незаметно вытереть губы. Не рукавом же…

– Что, Сенька, разбойничья рожа? – подбоченилась маменька. Из Кассандры она превратилась в купчиху Островского. – Ты не смей ухмыляться мне. На конюшню отправлю. Чего встал столбом? Вези молодого графа к столу.

Видимо, расстреляв первый боезапас и удовлетворившись произведённым эффектом, маменька села на своё место – а мы с Семёном возобновили движение вглубь гостиной.

Поравнялись с молодой женщиной, она подняла на меня прозрачные ничего не выражающие глазищи…

О боже, только не это, подумал я.

Вернее, так подумала моя актёрская половина. В отличие от Людмилы Ивановны, эту девушку я узнал сразу. Да и сложно было бы не узнать: последние пару лет она таким же голубым взглядом смотрела с каждой журнальной обложки, с каждого кинопостера, причём мне всегда казалось, что фотография одна и та же, только фон подкладывают другой.

Конечно, Людмила Ивановна Ледовских не была никакой «знаменитостью первой величины», а была траченной молью полузабытой актёркой, – но Гололобова не была актрисой вообще. Олимпийская фигуристка, телеведущая – и вот недавно её стали снимать во всех сериалах на Первом канале, мороженая треска, ругалась Марина (моя жена, тоже актриса, правда, в отличие от трески, без ролей).

Боже, как с ней играть? – ужаснулась моя актёрская половина. В реальности у меня ни братьев, ни сестёр не было, но понятно же, что между сестрой и братом должна ощущаться какая-то доверительность, нежность… а эта смотрит – и ноль. Нет, какое ноль, минус тридцать.

Арктическая пустыня. Льды.

Но, повторюсь, так воскликнула только актёрская, профессиональная половина меня – и то обращаясь мысленно к жене Марине. Мужская моя половина задумчиво отфиксировала стройность, складность фигурки, безукоризненную гладкость кожи, прохладную бледность, свежесть… и промолчала.

– Алёша, – выговорила Гололобова именно с той степенью выразительности, с которой кукла говорит «мама».

Нет, вру. В том, как она произнесла моё имя, мне почудилась некая неоконченность, тень вопроса:

– Алёша?..

Мол, ты ли это? Тебя ли мы ждали (или «я ждала»)?

– «Оленька», – подсказал мне наушник.

– Оленька? – повторил я, скопировал, чуть усилил, чуть передразнил.

– Целуетесь рука в руку.

Опять это загадочное «рука в руку»… Я нерешительно приподнял с подлокотников локти. Гололобова, в отличие от меня, знала, что делать. Положила на мою левую ладонь свою правую, неожиданно лёгкую, – а мою правую руку взяла своей левой, потянула к себе, наклонилась и не спеша, обстоятельно поцеловала.

Моя коляска была довольно высокой (была и остаётся – я и сейчас в ней сижу, пишу за столом). Выше обычного стула. Гололобова была в открытом платье. Когда она наклонилась, я увидел под собой голые плечи, идеально чистые, ровные, лакированные, – и аккуратную, небольшую округлую грудь.

Поцеловав мою руку, Гололобова посмотрела на меня исподлобья, не моргая, своими огромными кристаллическими глазами – что этот взгляд означал, и означал ли вообще что-нибудь, для меня осталось загадкой. Это могло быть и ожидание, и презрение, и отвращение, и жестокость, и вызов – в зависимости от того, какую музыку подложить. Я только успел подумать: какие маленькие зрачки. Но горделивое чувство определённо меня кольнуло – не каждый день мне целовали руки двадцатипяти-или-сколько-там-летние олимпийские-или-какие-там чемпионки…

Тьфу, как трудно, оказывается, писать! «Кольнуло» – обычное слово, неточное. Не кольнуло – а словно бы приложил лёд к лицу или к шее, и за шиворот потекла холодная струйка. Вроде бы неприятно… или приятно, не разберёшь. Как назвать одним словом?

Я спохватился – и забытую Ольгину лапку тоже поцеловал: её рука, в отличие от маменькиной, была стерильно чиста, ничем вроде не пахла (может быть, чуть-чуть мылом). Целуя, я схулиганил: скользнул по бледной коже губами туда-сюда – и ухитрился стереть почти весь маменькин крем.

– Эй ты! – крикнула маменька, перехватывая внимание. – Как тебя, Сенька! Положи его сиятельству галантина!

Один из лакеев (сам главный повар Маврикий, тогда я этого не знал) метнулся было к блюду с желейно-ветчинным рулетом, чем-то замысловато нафаршированным, – но маменька с размаху шлёпнула его по спине:

– Стой! Не тебе приказала. Пусть Сенька подаст!

Положив на тарелку три кружка ветчины, камердинер подкатил моё кресло к столу. Колени не пролезали. Пришлось сесть к столу боком: Семён примостил меня так, чтобы к маменьке я был повёрнут спиной, а лицом, или, скажем так, рулевым колесом – к Гололобовой.

Галантин оказался невероятно вкусным. Я ничего не ел почти сутки: вчера утром было не до еды; в Гемоцентре пил воду из синей бутылки; в актёрском агентстве – чай с кусочком печенья; у Камиля опять чай, – и ближе к ночи в озвучке мне перепало три бутерброда, бутылка пива – и всё.

Камердинер накладывал мне на тарелку какой-то невероятный паштет, потом блины, тоже необыкновенные, нежные, бархатистые (как я потом узнал, «гурьевские» блины), я подумал: хоть кормят здесь хорошо… Нет, какой хорошо, шикарно…

– Как спалось, Алексись? – маменька не замолкала. – Мне вот – ужасно, ужасно! Глаз не сомкнула. Всю ночь на заднем дворе что-то пилили, стругали… Кто – ночью – пилит – дрова?! Я вас – спрашиваю! – загремела она, подняв голову и обращаясь опять не ко мне, и не к Ольге, и не к безответным лакеям, а к небесам.

* * *

Я помню этот момент: сижу неудобно, боком, жую ветчину и думаю: «Вот здесь я теперь живу. Здесь мой дом».

Как будто, знаете, пинцетом вынули из настоящей семьи – и в другую пересадили. Вот эта мороженая – моя сестра. А эта безумная – маменька. То сюсюкает, то Кассандру из себя корчит…

Теперь, спустя несколько месяцев, я, кажется, понял, откуда эти её перескоки – и попытаюсь вам объяснить.

У нас было упражнение на первом курсе. Мы все сидим на полу, нас семнадцать студентов (и Камиль в их числе, и Алка). Пауль Максович говорит: представьте, что у вас внутри – селекторный переключатель. Как на стиральной машине – круглая ручка. Вы выбираете режим стирки: «Шерсть», «Хлопок», «Синтетика»… Девушки знают. А у вас каждый режим – это чувство, эмоция. Я называю эмоцию, – говорит Целмс, – и вы поворачиваете переключатель. Радость!.. Отчаяние!.. Любопытство!.. Гнев!.. Снова радость!..

Смысл в том, что актёр должен менять эмоции по заказу. У любого нормального человека между чувствами есть границы, переключиться бывает трудно, на это уходят минуты, или часы, или дни… Я, как вы поняли, в технике не силён, но я себе представлял эти перегородки между эмоциями будто некие внутренние шпеньки. У обычных людей эти перегородки высокие, прочные, внутренняя пружина тугая: чтобы повернуть ручку, нужно усилие или время.

А у актёра всё это перещёлкивает легко. Надо заплакать – заплачет. Надо захохотать – захохочет. Профессия.

Так вот, маменька, то есть Людмила Ивановна Ледовских, за свою актёрскую сорока-с-чем-то-летнюю жизнь разболтала это колёсико так, что все эти внутренние шпеньки стёрлись напрочь, пружина вообще улетела. И в результате колёсико непроизвольно и непредсказуемо перескакивало из режима в режим.

Чаще всего оно застревало в одном из двух положений. Первое – древнегреческое величие, Клитемнестра, Медея. Или, скорее, какая-нибудь звезда, игравшая эту Медею или Клеопатру, – Элизабет Тейлор или Алла Демидова – трагическая героиня, которой она завидовала и тянулась всю жизнь, да так и осталась Люськой.

Вторая маска выглядела чуть естественней. Хозяйка в доме. Всех тормошит, всеми распоряжается. Самодурка. При этом якобы добрая, понимающая (мне эта её душевность казалась ужасно фальшивой, хотелось её стереть с себя, как тот крем…)

Причём ни в том, ни в другом режиме из маменьки не получалось графини Орловой. С Клеопатрой – явно был перебор: не графиня, а императрица, вдовствующая королева. А эта вторая – наоборот, недолёт: какая-нибудь купчиха, мещанка…

Кабы у маменьки в ухе сидел режиссёр, который её направлял: тише, громче, медленнее, быстрее – может, и получилось бы что-то толковое. Но режиссёра не было, как у всех нас, вот её туда-сюда и мотало.

Тебя все ждут

Подняться наверх