Читать книгу Последний подарок Потемкина - Аркадий Черноморский - Страница 5
Книга первая
Глава вторая
Удивительная встреча в саду
ОглавлениеКогда Сенька пришел в себя, страшных собак не было.
В холодном небе ярко горели звезды. На земле лежал снег, и в морозном, теперь уже точно по-зимнему, воздухе слышались голоса. Разговаривали двое.
– A скажи мне, любезный надворный советник, столь ревниво различающий плотское и божественное: наслаждение, получаемое от расчесывания, ну, скажем, укуса блохи, – говорил звучный властный голос, – это просто скотское наслаждение и ничего более?
Две фигуры неспешно шли по садовой дорожке, приближаясь к Сеньке, сидевшему на земле, изумленно раскрывши рот, и тщетно пытавшемуся понять, что же, собственно, произошло… Ибо каким-то необъяснимым образом он вдруг оказался непонятно где, в снегу, за стеной довольно густого ухоженного кустарника, обрамляющего расчищенную и утоптанную дорожку.
Задавший этот странный вопрос был поистине исполинского роста мужчина в накинутой на плечи енотовой шубе, без шапки, с копной взъерошенных волос. Он почти на голову возвышался над своим собеседником, человеком тоже немалого роста и плотного телосложения, одетого довольно странно, а на голове имевшего весьма внушительных размеров головной убор явно мехового происхождения. Непонятно, правда, из меха какого именно зверя.
– Светлейший, – вздохнув, отвечал названный «надворным советником» обладатель меховой шапки, – вы ведь и сами знаете ответ на свой вопрос. Голос его, хоть и твердый и преисполненный уверенности, был тихим и как бы печальным. К тому же он говорил с заметным акцентом, а слово «вопрос» произнес весьма картаво.
– Не увиливай, Цейтлин, не увиливай, вишь взял манеру, – с ленивой строгостью отозвался названный «светлейшим», – мне мнение твое чрезвычайно важно, ты же знаешь… Отвечай же. – И, не удержавшись, передразнил картаво, – «на мой вопрос».
Получилось настолько смешно и похоже, что Сенька, не выдержав, гоготнул во весь голос и тут же сжался от ужаса. Но реакции на его смех не последовало никакой, хотя собеседники стояли практически вплотную к нему, отделенные лишь кустами. Усиленный морозным воздухом, его ноздри резанул весьма причудливый запах. Вернее сказать, смесь запахов… Одеколон или какие-то духи, в общем, парфюмерия, пот конский и человеческий, водка и еда… Да, именно давно забытый «сытный» дух какой-то выпечки ошеломил его более всего.
Судорожно вытянув шею в попытке обнаружить источник волшебного запаха, Сенька чуть было не уткнулся носом в поднос, вернее сказать лоток, груженный горячими пирогами. Огромный лоток-поднос, сделанный из дерева, несмотря на его размеры и очевидную тяжесть, держал, практически на вытянутых руках, одетый гайдуком гигант, стоявший в темноте на два шага позади собеседников. Второй гигант, под стать первому, держал серебряный поднос, тоже весьма внушительных размеров, с тускло поблескивающими бутылями, графином и многочисленными чарками и бокалами.
«Как это они такую тяжесть держат? – подумалось Сеньке, – эх, стянуть бы пирожок…»
– Пётр Ефимыч, налей-ка господину надворному советнику горилки для освежения мозговой субстанции, – обратился Светлейший к кому-то невидимому, – а то он как-то сник на морозе.
Третий исполин бесшумно шагнул из темноты, извлек откуда-то огниво с трутницей, не торопясь зажег свечу, взял с подноса граненую чарку, ловко наполнил ее из хрустального штофа и с поклоном поднес тому, кого называли «господин надворный советник».
– Пей, Цейтлин! – произнес Светлейший с чувством, – впрочем, стой, дай и я с тобой выпью. Пётр Ефимыч, наливай и мне чарку, ибо грех не выпить в такую ночь на морозе, под звездами! Да и пирожка нам отрежь, горяченького с требухой для меня и с капустою – для господина советника. И ехидно добавил: – Требуху-то он у нас как-то не очень жалует, похоже, боится, что я ему чегой-то некошерное всё ж таки скормлю…
– Григорий Александрович, – укоризненно прокартавил человек, называвшийся Цейтлиным, – ну, опять вы! – Да, ладно тебе! – отмахнулся светлейший князь Григорий Александрович Потёмкин-Таврический, – давай выпьем… Как ты меня учил? Лехаим, Цейтлин, дорогой.
При свете свечи единственный глаз его, огромный и голубой, с печальной строгостью посмотрел, как показалось Сеньке, прямо на него. Отчего ему тотчас стало очень неуютно.
«Это куда же я попал? – подумал он с тревогой. Маскарад какой-то! И одежда, и разговоры, всё какое-то странное… Как будто из пьесы о прошлом». Особенно поразило его огниво огромного гайдука Петра Ефимыча, – прямо как из сказки Андерсена…
Но на самом деле Светлейший смотрел вовсе не на Сеньку, а куда-то в темноту Таврического сада, где ему почудилось некое движение:
– Смотри-ка, – внезапно оживился он, – собачка в кустах сидит, и вроде как породистая… На левретку похожа! Только откуда же здесь левретке-то взяться? Пётр Ефимыч, ну-ка, излови!
Поймать весьма потрясенную происшедшим Изиду было делом пары секунд. Обреченно повиснув в вытянутых руках Светлейшего, она тем не менее пытливо вглядывалась в его незрячий глаз, стараясь осознать смысл происходящего, равно как и проникнуть в суть этого, тревожащего ее, необычно большого человеческого существа.
– Сучка, – весело объявил Потёмкин, бесцеремонно обследовав ее гениталии. – И точно, что левретка, я таких у государыни насмотрелся. Помнишь, Цейтлин, врача английского, барона Димсдейла, того, кто первый при дворе против оспы прививки стал делать? Так ведь это же он матушке императрице целую семью левреточную в подарок прислал, из Англии. Их там сейчас вовсю разводят. Впрочем, как и по всей Европе. В моде они нынче, хотя это, брат Цейтлин, древняя египетская порода. Дворцовая собака фараонов. Легенды ходят, что Цезарь привез в Рим двух щенков, подарок Клеопатры. И от них-то, вроде как, и пошла итальянская ветвь карликовых борзых, сиречь левреток. Это уж французы их так прозвали – левретки…
– Да, – тихо отозвался Цейтлин, – «игрушка ветра».
– И все-то ты знаешь, противно даже, – притворно проворчал Потёмкин, и перенес свое внимание на по-прежнему непрерывно подрагивающий в его руках от всего происходящего предмет дискуссии.
– Да как же ты сюда попала, собаченция, а? Жрать хочешь? Кушинькать? Ням-ням? На, жуй…
Из всего потока информации для Изиды это были ключевые слова – жрать, жевать, есть, кушать, не важно… Важно – это то, что можно рвать зубами и глотать, глотать, глотать что-то теплое, съестное, пахнущее жизнью…
И пока она судорожно, без разбора заполняла всё свое существо этим теплым мясным куском пирога, вызывая у затаившегося в кустах Сеньки приступ чудовищной зависти, Светлейший не замедлил продолжить свой монолог о природе наслаждений, ибо тема эта волновала его не на шутку. Можно сказать – профессионально. Но об этом чуть позже.
Поглаживая двигающиеся в ритме глотков собачьи лопатки, он изрек:
– Гляди же, как дрожит от восторга насыщения вся ее плоть! Я уверяю тебя, Цейтлин, что ощущения, которые сейчас испытывает это существо, сопоставимы с экстазом какого-нибудь дикаря-язычника, воздающего хвалебные молитвы своим нечистым богам.
При этих словах словно судорога прошла по собачьему телу. Оторвавшись от процесса поглощения, Изида повернулась и пристально посмотрела прямо в глаза Светлейшему.
– Ты чего? – удивился он этому взгляду, – уже наелась? Умные черти, эти левретки, слишком даже умные, на мой взгляд… только чего же она такая малипусенькая, или, может, щенок еще? А глаза, однако, странные, какие-то не собачьи… подарю-ка я тебя Матушке – она страсть как любит всякую живность.
– Поверишь ли, Цейтлин, всё никак левретку свою любимую забыть не может, а ведь, почитай, уже лет шесть, как померла Земира ее! Ты ведь графа Луи де Сегюра помнишь, посла французского? Ах, какую же он ей, Земире этой, тогда эпитафию сложил! Что-то вроде: «Она была легка на бегу и имела только один недостаток: была немножко сердита, но сердце ее было доброе. Боги должны были наградить ее за верность бессмертием, чтобы она могла находиться неотлучно при своей повелительнице…» Подхалимаж, конечно же, но душу греет. Жаль, что уехал француз, – элегантный был человечек, веселый…
– Да успокойся ты уже! – последние слова были адресованы Изиде, которая, внимательно выслушав эпитафию, вдруг устремила умную мордочку к ночному небу и, похоже, приготовилась повыть в голос.
– Тебя как зовут, псина? Хочешь, будешь Земира Вторая? Во дворце будешь жить, с императрицей всея Руси… Хочешь? Соглашайся, псятина! Имя, конечно же, престранное, но, похоже, что и ты не шибко проста, – абсолютно серьезно обратился Светлейший к своей находке. – Постой, Цейтлин, а ты ведь был тогда на премьере оперы этой, «Земира и Азор»? А? В Смольном институте? Я что-то запамятовал… Граф Зорич, что познакомил нас, он-то точно на премьере сей оперы был, я его как раз тем летом во флигель-адъютанты матушки-императрицы продавливал…
– Нет, Светлейший, – тихо отвечал надворный советник, – я ещё не имел чести быть вам представленным.
– Ты прав, конечно же, брат Цейтлин. Да тебя там и не могло быть. Я всё вспомнил: Зорич нас познакомил гораздо позже, когда он, дурак, уже в Шклов выдворен был, – желчно произнес Светлейший. – Ах, какая же это была превосходная премьера оперы сей, «Земиры и Азора», тогда, в Смольном институте, Цейтлин! – его лицо внезапно просветлело в улыбке.
Отчего, как показалось наблюдавшему за ним из кустов Сеньке, Светлейший моментально сделался удивительно привлекательным и даже как-то помолодел…
– Ты представляешь, я даже девицу, которая страшное мохнатое чудище «Азора» – принца заколдованного – играла, прекрасно помню. Помню, когда розу волшебную сорвали, чары рассеялись, она маску уродливую сняла и так разрыдалась, бедная… Очевидно, от полноты чувств. Некрасивая такая, смугленькая, личико мальчиковое, но очень живенькая. Матушка ее тогда обняла и, чтобы рассмешить актрисочку милую и утешить, влет ей эту фразу и сказанула: «А роза упала на лапу Азора»… По-моему, гениально. Нет, ты только подумай, Цейтлин, она хоть и учит русский с 15 лет, но всё ж таки не родной язык…
– Это ведь палиндром, фраза-перевертыш, Григорий Александрович, – как всегда тихо, но на этот раз более твердо сказал надворный советник, – тут ведь не обязательно быть носителем языка, а даже наоборот, инородец может видеть в палиндроме не столь смысловое значение, сколь иное, цифровое, к примеру, или просто набор звуков.
– Па-лин-дром, – протянул Потёмкин, – а ты, похоже, прав. Палиндромы она и распознает, и сама сочиняет лихо. А фамилию актрисы той я вспомнил, ты только не подумай, Цейтлин, что я забыл… Хрущёва ее фамилия! Левицкий ещё портрет ее написал, вернее, картину… Висит, кажется, в Куропаточной гостиной в Петергофском дворце. Они там с другой «смолянкой» сцену смешную разыгрывают. Полотно сие было написано по заказу императрицы, а на самом-то деле, думаю, по просьбе самого графа Бецкого…
«Что же это за гостиная такая?» – озадаченно подумал Сенька, забыв на секунду про «сытный» запах, беспощадно терзавший его ноздри. Целый довоенный год отходил Сенька в школьный кружок по искусству, где их основательно поводили по главным коллекциям Ленинграда. И, кстати, картина художника Левицкого из серии «Смолянки», про которую говорил Светлейший, – там, где две девочки, две Катеньки – Хрущёва и Хованская— разыгрывают сцену из комической оперы «Капризы любви», была ему хорошо знакома. Экскурсовод, долговязый дядечка в дореволюционном пенсне, долго про нее рассказывал, и про графа Бецкого, основателя Смольного института, точно, упоминал… И про архитектора Кваренги говорил, и про архитектурные особенности здания, построенного им для Смольного института благородных девиц. Правда, потом почему-то оглянулся по сторонам и громко, пожалуй, слишком громко добавил, да так, чтобы было слышно на весь зал: «Только сейчас там не кисейные барышни пьесы разыгрывают, а работает Ленинградский Городской совет депутатов трудящихся. На благо нашего города!» И с полуминуты потом посматривал по сторонам, вроде как пытаясь понять, а все ли его услышали…
«Ошибается этот самый “Светлейший”, определенно ошибается, – старясь не слушать, как Изида хрустит очередным куском пирога, похоже, с чем-то мясным, – дискутировал сам с собой Сенька, – а находится этот шедевр мирового искусства точно в Государственном Русском музее, а не в какой-то там никому не известной “Куропаточной” гостиной! Это каждый ленинградский школьник знает».
«Постойте! – внезапно подумал он, – а ведь и Кваренги, и Бецкой, и художник Левицкий… Они ведь все жили в восемнадцатом веке! Да где же это я, в конце-то концов? И откуда у них здесь столько еды?»
От этих мыслей Сеньке стало как-то совсем не по себе… На процессе слюноотделения это, правда, не отразилось. И время от времени непроизвольно сглатывая, он стал с удвоенным вниманием вслушиваться в разговор одноглазого «Светлейшего» с бородатым надворным советником Цейтлиным, пытаясь хоть что-то понять в их странных речах…
– Граф Иван Иваныч Бецкой в своих смолянках-воспитанницах души не чает, равно как и в искусстве изобразительном. Академией художеств мы ведь ему обязаны. Я слышал, слепнет старик. А как был хорош! Ах! Шведская кровь, смешанная с Трубецкой породой. Какое прекрасное сочетание, Цейтлин! Все-таки дозированное перемешивание крови дает удивительные результаты. Если правильно мешать, конечно же… Ты согласен?
– Шведская кровь? – переспросил Цейтлин.
– Ровно половина. Он же в Стокгольме рожден – наш Иван Иваныч Бецкой баронессой шведской. Тьфу ты, и впрямь в рифму, хоть и не «комильфо», конечно же, – поморщился Потёмкин, – но, вообще-то, тут преинтереснейшая история, Цейтлин, как – нибудь на досуге расскажу. А ты что, не слышал разве песенку про него? Вот, питерские злые языки сочинили:
Иван Иваныч Бецкий —
Человек немецкий.
Носит парик шведский…
– Я к чему о нем, о Бецком-то, вспомнил? Всё из-за оперы этой, «Земира и Азор», из-за премьеры той памятной в Смольном. Ты ведь не подумай, Цейтлин, я совсем не забыл, просто отвлекся, – со значением произнес Потёмкин, который всю жизнь упражнялся в привычке постоянно отслеживать ход мыслей, как своих, так и собеседника.
Но надо отметить, читатель, что в последнее время Светлейшего стали обуревать совершенно панические опасения о возможной потере памяти. Князь был великий ипохондрик, и мнительность его не знала пределов. Причин, правда, для мнительности сей было немало. Не у него конкретно, тьфу-тьфу-тьфу, а у общества вообще. Век-то стоял на дворе веселый, восемнадцатый… Спирохету в крови научатся определять лишь лет через сто двадцать, а тем временем в «удовольствиях телесных» народ себе не отказывал. Ну и понятно, частенько через это дело сухоткой сифилитической страдал-с. С прогрессирующей, как это водится, потерей памяти…
– Так вот, – Потёмкин прищелкнул пальцами, – возвращаясь к вышеупомянутой опере. В то лето король Густав Третий, кузен наш шведский, напросился к матушке-императрице в гости. Как раз под годовщину Полтавской битвы, в июне. Привез, каналья, Катеньке в подарок подвеску дорогую – «Рубин Цезаря». Это при его-то скандинавской скупости. Представляешь, Цейтлин? На самом же деле и не рубин это был вовсе, а очень редкий турмалин, но всё равно изумительно хорош! Подвеска сия была сделана в виде грозди виноградной. Ну, надо было развлекать кузена как-то – а он у нас меломан! Матерый меломанище, почище меня! Вот опера сия, «Земира и Азор», и сгодилась. Гремела она тогда по всей Европе. Музыка Гретри слабовата конечно, а вот либретто француз Мармонтель классное написал! Сказочное! А граф Бецкой в Смольном институте с актерками своими замечательными ее и поставил… И вот те на!
На этой ноте Светлейший совершенно неожиданно гомерически расхохотался, выпустив густые клубы пара изо рта на морозном воздухе, к величайшему неудовольствию Изиды и удивлению надворного советника. Бесцеремонно перебросив левретку на плечо, Потёмкин хлопнул собеседника по спине, подняв при этом облачко снежной пыли, и пояснил причину своего веселья:
– Ты прикинь, Цейтлин! Главные зрители-то, выходит, все шведы были, понимаешь? И императрица всея Руси, и шведский король, и последний представитель русского боярского рода – Бецкой! Шведы все в какой-то степени… А на дворе годовщина Полтавской битвы. Понимаешь ли ты всю парадоксальность ситуации, надворный советник? Есть над чем подумать, вообще, а? А патриотам-то «антинорманнского» толка, в частности. А с другой стороны, ежели верить, что всё ж таки варяги Русью правили изначально, то вот оно тебе – возвращается всё на круги своя! Вот он – «варяжский вопрос», который ещё Михайло Василич Ломоносов оспаривал. Во всей его политической двусмысленности… Особенно нынче…
У Сеньки скандинавская вся эта тема особого интереса не вызвала. Слишком уж много было непонятных деталей… И причем тут Ломоносов? Он же, молекулярно-кинетической теорией занимался… И стеклом… К тому же Сеньку стало беспокоить другое… По его подсчетам собеседники говорили уже минут десять, и явная склонность «Светлейшего» ко всяческим воспоминаниям, историям и байкам начала наводить его на тревожные мысли о том, что беседа эта на морозе может продлиться ещё долго… А холод, который стал проникать за воротник несолидного его пальтеца, потихоньку давал о себе знать…
Нахохотавшись вволю, Светлейший закончил свой исторический экскурс словами:
– Ну, в общем, фееричное было зрелище, Цейтлин, я тебе доложу. А для полноты картины добавь-ка ещё в этот букет двух фаворитов: твоего покорнейшего слугу, – шутливо поклонился он надворному советнику, не забыв при этом придержать за шкирку левретку, отчаянно вцепившуюся ему в плечо, – и графа Зорича, Семён Гаврилыча…
Упомянутый граф Зорич Семён Гаврилович, был фигурой преинтереснейшей, хоть и весьма противоречивой. А для нашего повествования к тому же ужасно важной! Ибо он-то и познакомил, а правильнее сказать, свел Светлейшего с Цейтлиным. Продержавшись в статусе официального фаворита матушки-императрицы всего одиннадцать месяцев, Семён Гаврилович был ласково, но твердо отстранен, ибо много наглупил. Удален он был в провинциальный город Шклов – щедрый императорский подарок – выходное, так сказать, пособие для экс-фаворита.
Кандидатура Зорича была предложена и продвинута Потёмкиным, для которого постоянный поиск, подготовка и проталкивание «правильных» фаворитов для императрицы было занятием наиважнейшим, ибо гарантировало и ему статус второго лица государства, и душевное равновесие государыни. В деликатном этом деле, требующем такта и тонкого понимания человеческой натуры, Потёмкин достиг высочайшего профессионализма и почти не ошибался. Почти… Но об этом чуть позже.
– Что же ты, Сема, так жидко облажался? – с ласковой издевкой спросил он могучего красавца, узнав об отставке. – Уж я-то старался. Пихал тебя во все места. Пропихнул-таки, продвинул. Шутка ли, главнейший альков Европы! А то и мира! Аль, действительно, не шибко умен? Одним-то хером государыню не удивишь…
Буйный серб вспылил и вызвал Светлейшего на дуэль. – Э нет, брат, уволь, – лениво отказал ему Потёмкин, – я человек государственный, жизнь моя дорогого стоит, чтоб ей рисковать. Особливо со вспыльчивыми авантюристами. Пойди проспись.
Через пару дней помирились вроде…
Но окончательное примирение состоялось, когда Светлейший по дороге в Крым завернул в Шклов на пару дней, погостить.
Представляя Йошуа Цейтлина, Зорич лаконично сказал Светлейшему:
– Весьма полезный жид. И надежный. По-немецки шпрехает, как натуральный шваб.
– По-немецки цацки-пецки, – оценивая довольно рослую для местечкового ашкеназийского еврея фигуру зоричевского протеже, процедил Потёмкин, – по-немецки – мы и сами с волосами… Sprichst du Englisch? – спросил он, тщательно прощупывая взглядом «полезного еврея», пытаясь, по привычке практикующего заядлого физиономиста, понять суть незнакомца.
– Only conversational English, my prince, – с поклоном, но без подобострастия отвечал Цейтлин.
«Неплохо развиты мышцы шеи, однако», – с профессиональным интересом отметил Потёмкин, бросив взор на сей орган, склоненный в поклоне и выглядывающий из-под традиционного мехового малахая, неотъемлемой части облика религиозного польского еврея XVIII века.
– Голова не потеет? – невинным голосом спросил он.
Ехидство вопроса было дозировано… Светлейший, будучи существом абсолютно нетривиальным, никакого врожденного превосходства к инородцам, как большинство русского и ещё в большей степени европейского дворянства, не испытывал. Наоборот, был дружелюбно-любопытен. И потому в потёмкинской свите частенько обреталось немало представителей разных этносов и конфессий, вплоть до буддийских монахов-даосов…
– Нет, мой князь, головной убор этот, зовущийся «штраймл», устроен так, что создает воздушную прослойку, которая весьма способствует эффективной терморегуляции. Не потеет.
Спокойный взгляд больших темных глаз и тихий, но твердый голос ашкеназийца произвели на Потёмкина наиблагоприятнейшее впечатление. Не говоря уже о смысле сказанного и манере подачи информации. Русский язык у Цейтлина был грамматически идеальный. Портил его лишь легкий, но неистребимый акцент с уклоном в картавинку, – неизбежное наследие местечкового происхождения.
Относительно воздушной подушки меховых шапок, малахаев, папах и других головных уборов Григорий Александрович, конечно же, был в курсе. Ибо великое множество обладателей бараньих шапок – татар, ногайцев, черкесов, запорожцев да и просто крестьян молдаванских, украинских и валашских— прошло перед его взором. Подвергнув нового знакомца разнообразным лингвистическим каверзам, Светлейший, к своему удивлению, узнал, что тот владеет разговорными английским, испанским, итальянским, французским, молдавским и польским языками. Ну и, конечно же, всеми местечковыми диалектами Украины и Литвы.
Но истинной гордостью этого шкловского полиглота было совершенное знание немецкого, в особенности его северного диалекта – «Berlinisch». Нежность ко всему берлинскому, включая диалект, имела очень серьезную причину. Имя ей было – Мендельсон…
…Нет, не немецкий композитор, чье полное имя звучало как Якоб Людвиг Феликс Мендельсон Бартольди, и под звуки бессмертного свадебного марша которого сотни миллионов человеческих особей погружались и погружаются по сей день в непредсказуемые пучины матримониальности. Нет, речь идет о дедушке композитора – Мозесе Мендельсоне, которого сам Гёте прозвал «немецкий Сократ».
Приезжая по делам в Берлин, Цейтлин спешил в гостеприимный дом Мендельсона, находившийся по адресу Spandauerstraße, 68, насквозь пропитанный идеями Хаскалы – движения еврейского просвещения. Там, в этом открытом для всех доме, можно было встретить самые блестящие немецкие умы того времени. Чего там только не обсуждалось: мысли и учения Лейбница, Руссо, Спинозы, вопросы веротерпимости и свободного выбора религиозных убеждений, разграничение сферы влияния государства и религии… Ну и, конечно же, идеи реформы иудаизма, которые уже вовсю витали в воздухе… Хозяин дома, основоположник и духовный лидер «Еврейского Просвещения», был беззаветно предан идеалам Просвещения Европейского… Умница, интеллектуал, философ, друг Лессинга и Канта, Мендельсон страстно жаждал приобщения, своих соплеменников, обитателей многовекового гетто, к европейской культуре, немецкой в частности… Удалось…Приобщились…
И вот ведь парадокс, читатель… Чем это закончилось для наипросвещенейшего немецкого еврейства мы конечно же знаем…
…Для Цейтлина это был прорыв в другой, дурманящий его душу огромный мир, бурлящий интеллектом и смелостью мыслей, мир, столь непохожий на монотонный мирок его местечкового патриархального Шклова. Пока он не встретил Потёмкина…
Изначально их общение сводилось к весьма тривиальным деловым отношениям. Займы, кредиты, закупки…
Отношение к нему круто изменилось после того, как Потёмкин и Цейтлин как-то раз чуть не сгинули на пару в херсонской степи. Дело было так. Объезжая окрестности строящейся крепости, Светлейший, вопреки своему обыкновению, не взял конвой. Сопровождал его лишь Цейтлин, ибо намеревались они во время поездки обсудить кое-какие финансовые тонкости зарубежных займов, подальше от любопытных глаз и ушей, для которых эта информация не предназначалась. Потёмкин ехал на своем коне, а Цейтлин взял мохноногую казацкую лошадку с полной экипировкой, включая пику, подругу казацкую, вставленную в притороченный к правому стремени специальный кожаный стаканчик – бушмат.
Увлеченный разговором Светлейший не сразу заметил три скачущие в степи точки, на глазах превращающиеся в татарских всадников. Бежать было поздно. Атакованные сзади, они, скорее всего, погибли бы, и бесславной смертью.
– Цейтлин! – незнакомым голосом прорычал Светлейший, выхватывая тяжелый кавалерийский палаш и погружаясь в нервозно-радостное предвкушение поединка, – слушай меня и делай, как велю! Бери левого на пику! На полном ходу, знаю, сдюжишь! Остальные на мне! Ногу в ножную петлю вставляй, что на самом конце. Вот так, молодец! В неё ногой упрешься, как во стремя, так-то удар твой таранный сильнее будет! И древко подмышкой придерживай при ударе, и сразу же кистью, кистью доверши, понял? С Богом, брат!
И, заводя себя нечеловеческим рёвом, он стремительно ринулся на правого всадника, обходя его сбоку и оставляя Цейтлина позади. Эта неожиданная атака Светлейшего расчленила и немного перегруппировала татарский конный строй, до того двигавшийся дружной тройкой почти синхронно, покачивая в такт скачке лисьими хвостами своих меховых шапок. Центральный всадник стал притормаживать, разворачиваясь, левый же продолжал свое движение, неумолимо приближаясь к Цейтлину.
Тот, чувствуя неистовые толчки крови в висках и груди, возбужденный до какого-то, доселе неизвестного ему зверского состояния, исполненный смеси страха и ярости, неумело пришпоривая лошаденку, поднял притороченную к седлу запорожскую пику, кое-как пристроил подмышкой и послушно поскакал навстречу своему противнику. Как в жутком замедленном фильме, видел он приближающееся к нему лицо татарина, искаженное полуулыбкой-полугримасой… Мелкие зубы, округлившиеся от боевого азарта, с желтоватой поволокой глаза, редкая бороденка – всё это в какую-то долю секунды зарегистрировало его воспаленное от возбуждения битвы сознание.
– А вот так! – услышал он бешеный окрик Светлейшего, который страшным разваливающим ударом палаша уже раздробил череп первого татарина…
Он, конечно же, был большим мастером конного боя – князь Григорий Александрович Потёмкин-Таврический. Шесть лет тренировок в кавалергардском корпусе и бесчисленные баталии первой Турецкой войны сделали его виртуозом. Полностью погружаясь в транс боя, он действовал почти автоматически, как совершеннейший боевой механизм, работающий на давно отработанных до уровня рефлекса и намертво сидящих в мышечной памяти приёмах рубки…
Одними ногами разворачивая коня вокруг невидимой оси, как бы проходящей через конский круп, одновременно занося руку для второго сокрушительного удара, он ещё успевал краем глаза следить за соратником.
– Пику, пику… закрепляй!
В этот момент татарин, противник Цейтлина, издал какой-то даже не крик, а визг – торжествующий визг животного, предвкушающего скорую смерть другого животного. И если до того надворный советник не испытывал ничего, кроме страха и нервного возбуждения, то сейчас, услышав этот визг существа, так истово жаждавшего его погибели, он почувствовал приступ какого-то неизвестного ему доселе яростного чувства другого толка. Его глотка тоже как-то сама собой сложилась, издавая вопль гнева и ярости. Рука, до сих пор просто судорожно сжимавшая древко пики, вдруг согнулась в локте и окаменела.
– Коли, Цейтлин! – призыв Светлейшего раздался откуда-то сбоку, заглушаемый хрустом разрубаемой татарской ключицы.
Он привычно и умело вкладывал в свой удар силу замаха, приумноженную весом общего исполинского тела: и коня, и всадника. Ключица – косточка хрупкая. Если умело рубить, то редко выдерживает отвесно падающий удар на полном скаку, даже в наплечниках, а у татарина таковых не было. Только толстый стеганый халат…
Страшный крик князя, но, скорее, всё же хряст разрубаемого товарища, на долю секунды отвлекли противника Цейтлина. Этого было более чем достаточно, чтобы острие пики на полном ходу бодрого аллюра мохноногой лошаденки, пробивая слои халатной ваты, вошло в тело татарина – любителя повизжать при атаке.
Сначала рука Цейтлина ощутила робкое, как бы протестующее, первичное сопротивление чужой плоти. Он довершил удар кистью, как наказывал князь. Кистевой этот удар похоже перерубил какой-то крупный сосуд. И через мнгновение Цейтлин почувствовал, как, словно насаженная на острогу, рыбина чужой жизни яростно трепещет и бьется, не желая уходить из тела. Но уже через секунду – другую, подчиняясь воле победителя, вздрагивает в последний раз и замирает навсегда. И вот тогда, в этом заключительном аккорде убийства его рука, сопряженная в страшном союзе с острием пики, просто проваливается, проваливается в теперь уже податливое, неживое тело…
Дикое опьянение победой, животный восторг выжившего, сотрясали всё его существо первые несколько минут после совершенного. Но внезапно всё это разом ослабело и ушло, оставляя лишь свирепую тоску по загубленной жизни…
– Ну, вот тебе и «не убий», рабай! – с кривой усмешкой произнес осипшим голосом подъехавший Потёмкин, вытирая пучком травы кровь с лезвия палаша. Но, взглянув на лицо Цейтлина, осекся.
– Первый у тебя? – участливо спросил он его – теперь уже боевого соратника.
Цейтлин утвердительно кивнул головой. Губы его шевелились…
– Барух ата Адонай… – услышал князь.
Вечером мылись в бане. Светлейший с удовольствием посматривал на крепко сбитое, белое с рыжинкой тело Цейтлина. Легкое различие в анатомии не вызвало особых эмоций, ибо огромное количество пленных мусульман прошло перед его взором. – А обрезают-то вас когда? – полюбопытствовал лениво.
– На восьмой день после рождения, Светлейший, – отвечал Цейтлин.
– Ах, да! – хлопнул себя по лбу Потёмкин, – младенца Иисуса ведь тоже на восьмой, оттого и Васильев день празднуем! Он же – праздник Обрезания Господня. Интересно, получается, вы за закон Авраамов крепче других держитесь.
Мысль эта привела его в ещё более хорошее расположение духа, и он яростно стал хлестаться и березовым, и дубовым вениками вперемежку. А Цейтлин скромно плескался в шайке, смывая грех и тоску убийства, пока не получил пару сочных ударов веником.
– Полно горевать, рабай, посмотри – нас сегодня фортуна любит, а то, глядишь, лежали бы сейчас посередь степи голышом, один обрезанный, другой – нет, но кишки наружу у обоих. И тухли бы себе рядышком на горячем солнышке.
Цейтлин, обладавший отличным воображением, содрогнулся. Вдохнул горячий, напоенный березовым духом воздух парной, взял веник и стал хлестать себя, сначала легонечко, а потом, войдя в раж, уже не останавливаясь. Тихо постанывая от наслаждения… Потёмкин захохотал на всю баньку от полноты и радости жизни. А потом впервые задал ему свой странный, но ставший излюбленным в последнее время вопрос:
– A скажи мне, любезный рабай, столь ревниво различающий плотское и божественное наслаждение, получаемое от расчесывания, ну, скажем, укуса блохи – это просто скотское наслаждение, и ничего более? Или, скажем, наслаждение от ударов веником по голому распаренному телу? Нет, ты скажи!
Тема эта волновала его действительно не на шутку…
Дело в том, что Светлейший уже давно и на полном серьезе писал научно-философский трактат: «О возможной природе наслаждений кожно-мышечных, укусах блошиных, о блохах самих, а также вшах и их влиянии на историю Европы». Впервые мысли эти посетили Григория Александровича в горячечном бреду, когда, валяясь на соломой и блохами набитом матрасе с приступом болотной лихорадки, подхваченной в дунайских малярийных плавнях, искусанный комарами, блохами, вшами и ещё черт знает какими кровососущими тварями, он расчесывал всё свое огромное тело до кровавых ран, не в силах остановиться…
Но об этом позже.
Случай в степи имел, однако, довольно серьезные последствия. Потёмкин приблизил Цейтлина чрезвычайно после этого «боевого крещения». И с того времени стал иногда называть его «брат Цейтлин», что было, безусловно, явлением неслыханным…
– Да что же тебе всё неймется, псина? Что ты всё вертишься, как вошь на сковородке? Слушай, Цейтлин, а может, она и вправду вшивая?
И, держа Изиду на вытянутых руках, Светлейший стал ей выговаривать:
– Вшивым во дворец нельзя. Вшивых во дворец не пускают. Слышишь?
Изида затихла, покорно и преданно глядя ему в глаза. Притворялась, конечно же. Уж очень хотелось во дворец, к императрице. Ибо у этой непростой левретки, похоже, и планы были непростые…
– Нет, ты только посмотри, Цейтлин, она будто и вправду понимает по-человечески! Ну вот и умница, Земира Вторая, – я предрекаю тебе великое будущее… Завтра же отнесу тебя во дворец. С самой государыней жить будешь, по паркам гулять, на картины попадешь, прославишься, – поглаживая притихшую Изиду, приговаривал Потёмкин.
Вся эта возня с подлой предательницей уже давно вызывала у голодного и продрогшего Сеньки серьезное раздражение. Он прекрасно помнил внимательный взгляд жутких глаз левретки там, у пруда… И этот весьма конкретный намек Светлейшего на ее будущую придворную карьеру с возможным вариантом влезания опасной прохиндейки в картинное бессмертие потряс его окончательно. Ибо в бессмертии картинном Сенька толк понимал. И в портретах сильных мира сего тоже…
Именно там, в Русском музее, как раз в соседнем зале с художником Левицким и его «Смолянками» висела знаменитая картина художника Боровиковского «Екатерина II на прогулке в Царскосельском парке». Не оригинал, правда, а авторское повторение. Экскурсовод долго рассказывал историю картины, ибо на то было несколько преинтереснейших причин…
Портрет этот, в отличие от большинства известных изображений императрицы, ею заказан не был. Екатерина Алексеевна любила видеть себя на парадных портретах императрицей всея Руси, со всеми атрибутами власти и могущества, в сиянии славы. А тут – старушка на прогулке…
Кто-то убедил Боровиковского попробовать жанр камерного портрета и изобразить матушку-императрицу в домашней, так сказать, обстановке. Однако, увидев сей портрет, Екатерина Алексеевна в восторг не пришла. Более того – огорчилась, увидев себя, 65-летнюю, без привычного ореола царственности. И портрет этот не выкупила. Так он и остался висеть в мастерской Боровиковского, напоминая тому о неудаче. Через много лет картина все-таки была продана, она сменила нескольких владельцев и, в конце концов, попала в Третьяковку.
Однако кому-то уж очень хотелось продолжения. И несколько лет спустя, после смерти императрицы, Боровиковский, невзирая на фиаско первого портрета, пишет авторское повторение, заказанное известным меценатом. Именно то полотно, что висит нынче в Русском музее, в Ленинграде. Второй вариант более сух и сдержан. Его отличает тщательность деталей, в особенности в изображении любимой комнатной левретки императрицы…
«Дети, а теперь внимание! Сюрприз… – опять всплыл голос экскурсовода в Сенькином сознании. – Сюжет этот был использован Александром Сергеевичем Пушкиным в повести “Капитанская дочка”. Помните сцену встречи Маши с императрицей в Царскосельском парке? Похоже, что Пушкин, скорее всего, писал эту сцену с гравюры, тоже сделанной кем-то на заказ. Уже много лет спустя. И вы знаете, дети, на гравюре собачка императрицы изображена уже совсем по-другому…»
Тут Сеньку «прошило» не на шутку от страшных подозрений и догадок – как-то уж слишком много «кто-то», «кому-то» и «кем-то» появлялось в этом уравнении с многими неизвестными! Портрет, левретка, императрица… Неужели? От волнения он с хрустом заворочался в кустах…
Странные собеседники, возможно, и не заметили бы его, как не замечали и раньше, если бы вредная Изида не сорвалась с рук Светлейшего и не устремилась бы с лаем к месту Сенькиного укрытия. Извлеченный из-за кустов, он предстал перед удивленным взором князя. Подняв глаза, он уперся взглядом в огромный, голубой, но единственный глаз, глядящий на него, впрочем, довольно доброжелательно.
«Выходит, это действительно тот самый Потёмкин? – посетила Сеньку довольно дурацкая мысль, – ну, и что же мне теперь делать?»
– Тебя как кличут-то, отрок? – осведомился Светлейший с высоты своего роста, удерживая рвущуюся из рук Изиду, недавно переименованную им в Земиру Вторую.
– Сенька, – ответил Сенька, слегка пощелкивая зубами от холода, а больше от волнения. И видя, как изменилось выражение лица спрашивающего, вжал голову в плечи, точно ожидая хорошего удара по шее. Но удара не последовало. Последовала продолжительная пауза. Когда Сенька поднял глаза, Потёмкин и Цейтлин молча смотрели друг на друга.
Имя это – Сенька, сам звук имени, пробудил в них одно и то же воспоминание…