Читать книгу Инферно - Айлин Майлз - Страница 3
Инферно
ОглавлениеУ моей преподавательницы литературы была очень красивая попа. Мы видели ее, совершенную и округлую, когда Ева Нельсон писала на доске какое-нибудь важное слово. Реальность или, может быть, иллюзия. Она открыла дверь. С каждым движением плечей и руки, которая мягко, но с нажимом выводила буквы, предназначавшиеся для наших глаз, ее попа легонько покачивалась. Меня никогда раньше не учила женщина с телом. Что-то медленное, ужасное и светящееся происходило во мне. Я стояла у подножия рая. Она открыла дверь.
На ее семинаре по мировой литературе нас таких, из католических школ, было много. Мы не особо отличались друг от друга: восемнадцатилетние ребята, которые ходили на Благословение кораблей покричать и выпить пива, учились в Пресвятом сердце, играли против команды Девы Марии. Не то чтобы мы сильно отличались от остальных. Все, как мне казалось, жили в более-менее католическом мире. Но те из нас, кто не знал ничего кроме, – мы были особенно заметны. Если нам в голову приходила какая-то мысль, что-нибудь важное, мы принимались шипеть: Сст. Сст. Как стайка змеек. Мы имели в виду: «Сестра». Сестра, посмотрите на меня. Спросите меня.
Ева Нельсон читала с нами Пиранделло. Что здесь действительно важно: и тут она повернулась к нам своей изумительной грудью. Я заметила, что когда женщина начинает преподавать, она обзаводится гардеробом, который немного отличается от того, что она обычно носит. Например, позже в том же семестре я пришла на вечеринку, которую она устроила у себя дома в Кембридже, и она сидела на диване в рубашке своего мужа. Он оказался красивым и сдержанным молодым мужчиной по имени Гэри, это он был Нельсоном, и она была в его рубашке, и ее груди вообще не было видно, но у нее была коллекция кофточек из джерси – желто-коричневая, персиковая и светло-золотистая, а одна, кажется, была прямо белая. В основном она носила теплые цвета – ничего прохладного, ничего синего. Ничего цвета пустого неба – только цвета солнца, горячего и далекого, ее грудь была прямо передо мной, я смотрела на ее лицо и чувствовала, что живу.
В моих любимых передачах по телевизору я к тому моменту начала замечать, как все может быть немного иначе – или совершенно по-другому, например, человек покупает газету в киоске, бросает четвертак в тарелку для мелочи, как делает это каждый день, а монетка встает – потому что она так отскочила от других блестящих монеток в тарелке – встает на ребро. И потом весь день этот человек слышит мысли людей на улице, мысли своей жены, своей секретарши и даже собаки. Это было безумие, и на следующий день он снова бросает монетку. Привет! – говорит ему парень за прилавком, который продает ему газету каждый день. Тут вчера один тоже бросил, и я – эй, да это же ты и был. Лица этих двух мужчин, настоящие человеческие лица, увеличиваются, и музыка, которую вы до этого не замечали, прекращает играть. Эй, да это же ты. Ага, это я.
Детство было как будто чем-то укрыто. Думаю, дело в монашках. Своими головными уборами, похожими на ведерки мороженого, плотными, ниспадающими черными одеждами, которые слегка касались покрытия школьного двора и пропитанных маслом деревянных полов моей школы, монахини окутывали мир благоразумием и богом. Правила заливали календарь, циферблат, и день, и небо, весь мир был правилами – ведом богу, говорили монашки.
Фантастическая грудь Евы Нельсон подпрыгивала, когда она рассказывала нам о модерности, о безысходности, о неопределенности, об ощущении уязвимости и о возможности другого – что это только сон, все это. Если, бросив монетку, можно высвободить скрытый хор голосов – что ж, возможно, это и правда сон. Но мы не знали, не могли знать, мы жили в этом.
Следующая книга, которую мы будем читать, сказала она, на время отодвигая экзистенциализм в сторону, была написана гораздо раньше. Это часть литературного канона, но книга очень современная, политическая. Ее глаза так здорово сверкали, когда она говорила что-нибудь умное. То есть постоянно. Она не строила из себя, не забрасывала нас словами. Она как бы подружилась с нами, как с волками, и верила, что волки хорошие и их можно научить. Но она была из Нью-Йорка, из еврейской семьи, и родилась сразу умной. Она была блондинкой. Евреи бывают блондинами? Я не знала. Мне столько еще предстояло узнать. Иногда на ней была зеленая кофточка или вроде того, но она никогда не носила ничего темнее.
Данте не мог говорить о своем времени иначе как в поэме. В стихах «Ада» зашифровано очень много всего. И дело не в цензуре. Это была эпоха не сатиры, а аллегории. Убеждения Данте в структуре поэмы – как окна в здании собора. Ее глаза блеснули. О Господи.
Я знаю, как помочь вам с этим текстом. Она делала паузы, когда говорила, чтобы мы за ней успевали. Нет, она не думала, что мы тупые. Я чувствовала, как ее глаза встречаются с моими. Ты не тупая, Айлин. Она знала меня. И это было лучшее, что когда-либо со мной происходило. Еще до всех событий, бесповоротно изменивших мою жизнь, я почувствовала, что она уже знает меня. Я сидела в ее кабинете на Коламбус-авеню, в здании «Салада Ти», в Бостоне, был вторник, середина дня, и меня видели – еще до слов, до всего. Она делала паузу и давала словам время осесть. Время у нас было.
Я хочу, чтобы каждый из вас написал «Ад». Класс застонал. Тогда было время Данте. А сейчас – ваше. Она улыбнулась.
Теперь оно было нашим. Я покажу ей свой ад.
Возвращаться домой было хуже всего. Я жила в Арлингтоне, совсем рядом с Бостоном, но вы, наверное, понимаете, что это был другой мир. Весь этот свет заполнял мою голову и изливался наружу в грязном городе, куда я приезжала на занятия, – а потом я ехала домой. Как правило, я либо болталась без дела, пока не освободится Луиз – девушка из Лексингтона, с которой я недавно познакомилась, либо ехала сама. Стоило начать двигаться в сторону дома, как у меня портилось настроение. Мне становилось плохо, и если я хотела, чтобы Луиз меня подвезла, мне приходилось ждать, но от этого с каждой минутой я чувствовала себя все паршивей, или же я не тянула и отправлялась в свое жалкое путешествие одна.
Бостон не поддавался логике. Арлингтон-стрит – вся нарядная и яркая, с блеском в стеклах, с темными церквями. Доезжаешь на трамвае до Парк-стрит. Стоишь в метро, смотришь на Бостон, нарисованный на стене. Бостон был не для Бостона. С чего тебе смотреть на рисунок, изображающий место, в котором ты и так находишься. Бостон был обращен наружу. Казалось, сам по себе он не существовал. Люди сюда приезжали.
В трамвае все вечно были старые и усталые. Сходишь на Парк-стрит, каждый шаг дается с трудом – как под водой, спускаешься на красную линию, стоишь и ждешь поезда в сторону Гарвард-сквер. Автобус до Арлингтона – это было уже полное поражение. Как будто не было никакого колледжа. Автобус поворачивает у «Мебельного магазина Гордона», проезжает мимо пожарной части, мимо которой он проезжает сколько я себя помню. Идешь по улице Свон-плейс, как в детстве, и столько всего происходит в голове. Я была светом.
Моя семья была как стая злобных кошек. Заходишь в комнату, и обязательно кто-нибудь обернется. А вот и ты. Так что я дожидалась ночи, когда можно было побыть наедине с собой и поработать.
Ты свет не собираешься выключать? Мама стояла в ночной рубашке и, щурясь, смотрела на меня. Я недолго, ответила я. Она что, не знает, что это мой письменный стол? Он был белый с коричневым, коричневая часть – из формики, прохладная. Иногда, в минуты отчаяния, я прижималась к нему щекой, как будто он был живым. Я хотела разбудить свой мозг, хотела, чтобы меня любили. Коричневая часть была сделана «под дерево», а еще там была корзинка с не самыми лучшими яблоками, и когда я училась в колледже, по ночам я сидела на своем столе, в своем мире, ела яблоки, варила кофе и думала.
Итак, мне нужно было написать стихотворение. Данте писал терцинами – то есть в каждой строфе у него по три строки. И еще, конечно, вся эта система рифмовки. В начальной школе я могла сочинить стихи о чем угодно, просто могла и все. Я была той-девочкой-которая-придумывает-смешные-стишки, все быстро узнали, что я это умею, и постоянно просили сочинить что-нибудь. Вон про нее. А там через улицу какая-нибудь девочка в скаутской форме. У девочки-скаута в зелененькой форме / очень строгие моральные нормы.
Я не понимала, что тут такого сложного. Ведь католики так и живут, днями напролет отмеряя ритм собственными телами. Поэзия, наверное, изменилась. Ведь Ева Нельсон имеет в виду весь мир. Так что, может, у меня там будет Элдридж Кливер, и Тедди Кеннеди вроде как козел, я дам ей понять, что я не думаю про кого угодно, что он хороший человек, просто потому что он католик. Я не такая наивная. Уильям Ф. Бакли вот вроде умный…
Но писать стихотворение. Захватывающе. Мне всегда было сложно печатать на машинке. Бумага была очень мягкая и вечно застревала, маленькие прямоугольники с исправлениями, которые я наклеивала поверх ошибок, всегда выглядели лучше, чем страница целиком с прыгающими по ней буквами. Кажется, до этого я никогда не печатала стихи, и было трудно делать одинаковый отступ слева, потому что каретка на моем «ройале» проскальзывала на возврате.
И все-таки я знала, что делаю, у меня была план, и я загибала пальцы, чтобы считать, и все умещалось и звучало здорово, и поэт устал, и я устала – и не спала всю ночь.
Айлин, ты что, так и не ложилась?
Я помню, что растерялась, когда увидела, как остальные кладут свой «Ад» на стол Евы Нельсон. Все написали эссе. О господи. Я что, сделала что-то не так. Мне всегда легко давались творческие задания – это был мой конек. Если в школе была возможность что-то нарисовать или написать, поставить пьесу или еще что – я всегда это делала, это были мои проекты. Монахини считали, что я немного отстаю в развитии, а таким было позволено отличаться, если они вели себя тихо, поэтому я не вылетала из школы.
Когда я занималась каким-нибудь проектом, время останавливалось и можно было мечтать. Что мне не нравилось во взрослении, так это то, что все хотели, чтобы ты сосредоточилась и не отвлекалась. А я от этого только нервничала, нервничала постоянно, и становилось все хуже и хуже. Что учеба может быть чтением книг, что главное, что от тебя требуется, – это думать и мечтать, – в этом было столько надежды, но что если я ошибалась. Мне было нехорошо, и я ничего не говорила обо всем этом в «корвейре» Луиз, мы обогнули озеро, свернули на шоссе номер два, я была дома.
Ну что, – она улыбнулась. В тот день Ева Нельсон выглядела особенно счастливой. Иногда она носила медальон, и сегодня он был на ней. Я думала, что он что-то значит. Он подчеркивал ее груди – я не могла смотреть. И все-таки он что-то значил. Студенты еще заходили в класс. Она выглядела загадочно, как будто у нее был для нас сюрприз. Как будто она хотела сказать нам что-то хорошее. Я сидела тихо. Я двигалась вместе с комнатой. Была весна.
Сегодня я раздам вам ваши работы. Некоторые меня особенно впечатлили. Теперь у меня есть представление о ваших взглядах, мы живем в мире, гораздо более сложном, чем он был во времена Данте, так что я думаю, вы все и правда постарались, чтобы описать его. Уверена, это было непросто. Было похоже, что она нас дразнит. Некоторые засмеялись, как будто понимали, о чем она. Я и близко не представляла. Только чувствовала что-то сильное.
Один человек действительно написал стихотворение. Айлин, ты не против, если я прочту его для всех? Бывали такие моменты, когда я чувствовала, что буквально тону в жизни. Когда все складывалось так, что я оказывалась в моменте, переполненном возможностью, возможностью, которую невозможно осознать. Это вроде как на тебе те же ботинки, ты так же дышишь, сидишь – кругом люди. Один или двое улыбаются и оборачиваются. Ты их знаешь. Я помню, как Арлин сказала: Лина, как будто даже она почувствовала, что с моего мира сейчас снимают крышку.
И все равно потом я поеду домой. Я буду в Арлингтоне к ужину, и брат с сестрой обернутся, когда я войду в комнату: а вот и ты. Я упаду на диван и буду подпевать любимым песням. Я закрою глаза. Я буду петь. Может быть, я поступлю в магистратуру. А на выходных я напьюсь, встречу кого-нибудь симпатичного, и мы, наверное, будем целоваться. Я любила целоваться. Любила забыться в пьяных объятьях. Быть с кем-то, чувствовать, что я могу быть такой, превратиться, отпустить все. Однажды меня поцелует женщина. Я даже могла это почувствовать. Возможно, я не всегда буду жить в Бостоне. Буду путешествовать. Моя жизнь изменится. Все в моей жизни было на своем обычном месте, но я не могла удержаться на ногах, как будто огромная волна обрушилась на меня и сбросила за борт, и я очнулась, или это во сне, или я умерла, я не знала – нет, я не могла говорить.
Я не помню, как она читала. Я помню, как она читала меня. Помню, как она читала мое стихотворение. Как она держала в руках то, что я написала, светящийся листок, мой, который вышел из унылой печатной машинки, стоявшей на кухонном столе в доме номер тридцать три по Свон-плейс. Эту печатную машинку подарил нам отец, она даже еще не была моей, она была нашей, семейной. Она станет моей, когда я уйду из дома. Я уже ушла, я возьму ее с собой, но сейчас все в классе сидели, слушали, а Ева Нельсон стояла и читала мое стихотворение. Волны накатывали и накатывали.
Нам нужно поговорить как-нибудь, Айлин. Можем назначить встречу. Я молчала как собака. Выхватила стихотворение у нее из рук и вышла в коридор. Я вижу свое лицо в лифте, среди других лиц. И в поезде, и на улице, я улыбалась и улыбалась.
Я вдруг поняла себя, вот и все. То, чем я всегда занималась, потому что была глупой и ненормальной, – необязательное, но особенное… что-то безумное – может быть, это и есть мое дело? Эта мысль промелькнула мгновенно, как крошечный огонек, и исчезла.