Читать книгу Танцы со смертью: Жить и умирать в доме милосердия - Берт Кейзер - Страница 9
Танцы со Смертью
Больное домашнее животное
ОглавлениеВчера вечером скончалась Али Блум, 76 лет – несмотря на свой внушительный возраст, вполне неожиданно. Она была «дипломированной» легочной больной и долгие годы разыгрывала заключительный акт в респирационном спектакле, издевательски провожая Смерть заносчивым взглядом и нагоняя на нас страху в сцене умирания, которая на протяжении пяти лет ничем не заканчивалась. Она ни за что не давала Костлявому заглянуть себе в легкие. Если бы тот узнал, что в ее грудной клетке разве что жалкая паутина, мерзкий Скелет взмахнул бы косой гораздо раньше.
Профессор Де Граафф все эти годы заботился о постоянном возобновлении реквизитов, предназначенных для изнурительного проведения ее acte sans paroles [сцены без слов]: немыслимых количеств таблеток, порошков, свечей, инъекций и спреев, биохимию коих он проследил вплоть до самых отдаленных побочных эффектов. Идея, что эта медицинская тирания загонит больше кислорода ей в кровь, казалась мне басней. Тем не менее посещение клиники Де Грааффа ее каждый раз ставило на ноги. «Не что даешь, а как смотришь», – говорит Яаарсма. И Де Граафф, как никто другой, умеет смотреть так, как надо. В сине-стальном взгляде его глаз сверкает уверенность, к тому же опирающаяся на солидную биохимию, – дьявольское плацебо!
Во время прохождения практики по терапии я как-то зашел в кабинет Де Грааффа: нужно было то ли что-то взять, то ли принести – рентгеновские снимки легких, наверное. Я попал в этакий профессорский кабинет конца XIX века, с дубовыми панелями до уровня плеч, далеко запрятанный в больнице, словно личные покои папы в Ватиканском дворце. Профессор, в белоснежном халате, залитый роскошным осенним светом, восседал за массивным письменным столом и, к моему ужасу, курил сигарету. Я тут же решил, что никому об этом не скажу, – до такой степени сильно хотел я тогда, чтобы наша профессия представляла собой нечто особенное.
И вот Али умерла. Она уже не сунет мне в нос свою козырную карту, плевательницу, наполненную гнойной мокротой, со словами: «Если я умру, это будет ваша вина», притом что ее глаза говорили: «Если бы мне умереть, – но и тогда вы были бы виноваты».
Когда я прихожу для заключительного осмотра, она уже в гробу. Цвет лица у нее не изменился. Я долго смотрю на ее застывшие без движения ресницы. Глаза у нее прикрыты не полностью, и кажется, что она за мной подглядывает. Выглядит это ужасно. Почему я вообще здесь стою? Есть что-то непристойное в том, чтобы бесстыдно смотреть на нее, когда ее уже нет. Труп можно сравнить с фотографией. Сидят в комнате умершего и рассматривают фотографию человека, который еще недавно здесь был. Джейн Гудолл[16] описывает мать-шимпанзе, которая несколько дней таскала с собой своего умершего детеныша, безуспешно пыталась дать ему грудь и не могла понять, почему он больше не цепляется за ее тело. Ее медленное осознание того, что дитя стало трупом, вообще говоря, гораздо понятней, чем та мгновенная перемена, с которой мы соотносим все свои действия, но которую мы, никто из нас, до конца так и не воспринимаем.
По дороге в свой кабинет, где мне предстоит подготовить свидетельство о смерти, я осознаю всю степень коварства в той легкости, с какой дается заключение о многих умерших. Чужую смерть заворачиваешь в целлофан и невольно думаешь, что и собственный конец будет представлять собой не более чем докучную волокиту. Сперва в морг, чтобы в последний раз увидеть умершего. Потом, за чашкой кофе, заполнять формуляры. Причина смерти естественная? Безусловно. Скончался в медицинском учреждении? Нет, дома. Вскрытие не предусматривается. Пол мужской, возраст 80 лет. Непосредственная причина смерти? Пишешь: инфаркт миокарда или легочная эмболия, никаких иных заболеваний, установленных на момент смерти. Передаешь бумаги служащему в приемной и возвращаешься к повседневной рутине.
Для меня о вскрытии и речи не может быть. Во время прохождения годичной прозекторской практики в больнице Бюргвал мне довелось однажды увидеть, с какой жадностью медицинская братия сорвалась с мест, чтобы еще раз как следует рассмотреть своего умершего коллегу. Это произошло после смерти Д., врача, хорошо известного в городе. Он умер от пищеводного кровотечения при циррозе печени. Говорили, что вообще удивительно, как он дожил до 58 лет. Я о нем знал понаслышке. Его влекли поэзия, женщины, алкоголь; в медицинских кругах его очень ценили. Коллег подкупало, что в нем жил дух богемы, ибо сами они давно уже не писали стихов, не трахались и не напивались – подойдя к возрасту, когда люди прочно вросли в социум и спокойно готовятся приземлиться там, где их ждет могила или домик во Франции. Тогда как Д. пускался во все тяжкие, пока не встретился со своей последней бутылкой.
Только при вскрытии я узнал, в ком же я роюсь. «Ну и какая, собственно, разница?» – подумалось мне. Когда я извлек печень и, глядя на этот замордованный орган, услышал постепенно нарастающее гудение, я с ужасом заметил, что окружен тридцатью-сорока коллегами. Они незаметно просочились из всех уголков больницы в прозекторскую и, вытягивая шеи, глазели на уже наполовину выпотрошенные останки. Стоявшие сзади налегали на плечи тех, кто стоял впереди. Вот тебе и разговоры о privacy[17].
Похоже, но совершенно в ином контексте проходило для меня первое вскрытие на четвертом курсе. Это был труп профессора П., при жизни тонкого клинициста и прозорливого ученого – сочетание, не часто встречающееся в нашей профессии. Он одним из первых распутал клубок болезней обмена веществ, и одна из них была названа его именем.
Какими мотивами он руководствовался, завещая свое тело науке, мне не известно. Думаю, немного найдется людей, которые захотели бы позволить кромсать свое тело, если бы им самим когда-либо довелось присутствовать при подобном проступке. Может быть, для профессора П. это был жест смирения, решение, принятое в настроении «ибо из праха возник»[18]. Не мог же он всерьез думать, что вскрытие хоть на шаг приблизит нас к проникновению в тайну его выдающейся личности.
Семеро коллег-профессоров собрались в секционном зале. Примечательно, что все они были на месте уже при первом разрезе, а не рассматривали извлеченные и очищенные органы, дав уговорить себя после многих звонков, как это обычно бывает в их рутинной работе.
Профессор Вагенаар сам производил вскрытие. Он работал быстро и элегантно, время от времени движением пальца останавливая ассистента, когда тот пытался, опережая его, фиксировать тот или иной орган или тампоном немного удалить жидкость. Профессора спокойно обменивались мнениями. Никто не вытягивал шею, и семеро ученых в белых одеждах придавали всей сцене, освещенной золотистым светом октябрьского солнца, лившимся сквозь высокие окна, нечто сакральное. Впрочем, тогда я охотно находился под впечатлением магии этой профессии.
После извлечения органов из грудной клетки и брюшной полости перешли к мозгу. Не трогайте его, думал я, прошу вас, не трогайте, потому что тогда кожу и волосы, словно своего рода шапочку, сдвигают с черепа, и этот лоскут нависает над кроваво-красным лицом. И вот уже пилят череп. Ассистент орудовал пилой, и сфера нашего благоговения постепенно разрушалась под пронзительные взвизги пилы, особенно резкие в затхлом, тяжелом воздухе, с голубоватым дымком, вившимся над распилом.
Вагенаар преодолевал всё это с полнейшей невозмутимостью и восстановил первоначальный покой осторожными движениями, которыми он высвободил мозг профессора П. из нижней половины черепа. Высоко держа мозг обеими руками, он шагнул мимо нашей безмолвно расступившейся группы к весам, в то время как ассистент шел за ним, держа на вытянутых руках салфетку из белой материи, готовый подхватить падение возможных капель или кусочков ткани. Мы сгрудились около чаши весов и, взирая на мозг профессора П., оживленно обсуждали его жизнь и его достижения.
В холле встречаю сына Али Блум и его жену. В ожидании других членов семьи они неуверенно торчат там без цели. Мы не знаю уже сколько раз пожали руки друг другу. Сыну я доверяю, в невестке не так уж уверен. Это из-за Али, для которой та оставалась всегда «немчурой». Сын вывез ее после войны из разбомбленной Рурской области. Али ставила это ему в упрек долгие годы.
К всеобщему удивлению, было заказано католическое погребение. Мы и понятия не имели, что, кроме профессора Де Грааффа, она поклонялась чему-то еще.
В часовне сижу рядом с Мике, нашей старшей сестрой. Гроб стоит перед алтарем. Цветов не так уж и много. Вижу ленту с надписью «Дорогой бабушке», потом появляется священник, отец Эссефелд из близлежащего монастыря. За ним следует служка, не мальчик с влажной прической «ёжик», каким и я был когда-то, а дряхлый Тойниссен, который, шаркая башмаками, скорбно идет позади. Я испытываю стыд за обоих. Ни тот ни другой совсем не смотрятся как «служители таинств».
Хор прямо-таки великолепен: пятеро пожилых мужчин, которые поют довольно замысловатую мессу. Особой печали не ощущается. Седовласые мужчины с животиками. В каких-то замызганных пиджаках со следами пепла. Для них это золотое время, на закате догмы, когда едва ли где отыщешь церковный хор, и уж во всяком случае не для мессы в рабочий день. Мое любимое Dies Irae[19] они не поют. Конечно: чересчур длинно.
Мне всегда казалось, что Али себе на уме, и меня коробит, что она уходит от нас под пение реквиема. После Kyrie[20] Эссефелд, вместе со старым Тойниссеном, который хрипит позади него, раскатисто, вплотную ко рту держа микрофон, поет песню Хююба Оостерхёйса[21]:
Midden in de Dood
Toch vol leven
Fijn van Jezus’ brood
En Hij blijft maar geven.
Я и в Смерти час
Вверяюсь надежде
Иисус питает нас
Хлебом как прежде.
Из семьи никто не поет. Сидят и угрюмо смотрят на Эссефелда.
В часовню заходит Тоос. Милая слабоумная женщина, уже много лет живущая в Де Лифдеберге. Низенькая, полная, помешанная на спортивной обуви (сегодня она надела светло-розовую пару), как всегда, в просторном платье с огромными цветами по моде 1958 года. Бесцеремонно выискивает себе место поближе. Она любит хостии и знает, что так достанется и на ее долю.
Эссефелд читает: «Дни человека – как трава; как цвет полевой, так он цветет. Пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его»[22].
Несмотря на его нечеткую дикцию – он произносит это на манер «еники-беники», – от этих слов во мне всё замирает. Потом он читает из Откровения: «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю всё новое!»[23] На большинстве лиц я вижу скуку, которая охватывает людей, когда читают из Библии. To the dull all is dull[24].
Проповедь короткая и бесцветная. Из слов Эссефелда заключаю, что Али он не знал и явно ее недооценивает. И он не единственный, судя по цветам с надписью «Дорогой бабушке». Тоос вынимает изо рта нижний протез и после тщательного исследования начинает начисто вылизывать его языком. Эссефелд невозмутимо сообщает нам о пожелании, чтобы Али обрела наконец пристанище, где ей будет уже не столь тесно. «Но и гораздо теплее», – ловит мое ухо шепот и влажное дыхание Мике. Тоос с клацающим звуком водружает протез на место и озирается вокруг с довольной гримасой.
Из семьи Али никто не подходит к причастию. Тоос жадно жует полученную облатку. Эссефелд дает и мне тоже. «Ведь и тебе нужно», – читаю в его глазах.
Гроб вывозят наружу, визгливым скрипом колесиков перекрывая пение In Paradisum[25]. «Да проводят тебя ангелы в Рай; да примут тебя мученики и да впустят они тебя в святой град Иерусалим! Да приветствует тебя хор ангелов, и, как Лазарь, который когда-то был нищим, упокойся навеки».
Несмотря на текст, в этом песнопении я всегда слышал отчаяние. Может быть, из-за момента, когда его исполняют: при выносе гроба из церкви. Или же из-за столпившихся на другой стороне могилы ангелов, мучеников и Лазаря, дающих понять, что для этого умершего здесь на земле и впрямь всё закончено.
Песнопение еще не смолкло, а Тойниссен уже начинает гасить свечи. Одна из них слишком высока для него, и он не может до нее дотянуться. Руки его дрожат, и ему никак не удается сверху накрыть свечу колпачком, поэтому он несколько раз ударяет гасителем по фитилю, пытаясь сбить пламя, пока, поколебавшись из стороны в сторону, оно наконец не гаснет.
Мы с Мике решаем вместе со всеми идти в крематорий.
– К чему это? – морщится Яаарсма.
– Это же Али Блум! Никогда не знаешь, чего от нее ожидать, – отзывается Мике, – мы хотим быть уверены.
У входа нас встречает стерильный молодой человек в строгом костюме и цилиндре, возвышающемся над осыпанным последними подростковыми прыщами лицом. Его одеяние вовсе не черного цвета – ровно в той степени, что и рамка нынешних извещений о смерти: как если бы погребальная служба вынесла решение относительно Смерти, согласно которому следовало бы считать ее более легкой и, якобы по нашему настоянию, принимать ее не слишком всерьез.
Нас подводят к книге соболезнований, и мы послушно вписываем свои имена. Затем нас, как «участников церемонии», пропускают в помещение, где уже собрались члены семьи. Мужчины разговаривают об автомобилях, женщины о нарядах. Мы им помеха. Просторное помещение, как раз с нашей стороны два туалета. И в конце концов каждый из присутствующих устремляется туда, сопровождаемый общим хихиканьем. Потом они закуривают, то и дело прогуливаясь к единственной пепельнице.
Вскоре убийственно вычищенный молодой человек приглашает нас проследовать в зал прощания – не то зал ожидания, не то зал заседаний, не то парковочный гараж, в современном духе, никаких дубовых панелей, обильно залитый белым канцерогенным светом.
Впереди стоит гроб. В изголовье прозрачный пластмассовый крест со скругленными гранями. Орган играет Het peerd van Ome Loeks is dood[26] – по крайней мере, при первых же звуках именно эти слова приходят мне в голову. Мы осторожно рассаживаемся. Эссефелд кропит гроб святой водой, читает Отче наш и Богородичную молитву, желает Али Блум обрести Вечный Покой в озарении Вечного Света.
Молодой человек приглашает всех встать и «лично проститься с нашей дорогой усопшей». Орган – нет, это запись – играет Ave Maria Шуберта. Впереди какое-то движение. Я не сразу понимаю, что это сын. Он рыдает. Спина его вздрагивает, словно он сжимается под ударами. Больше никто не плачет. Жена его смотрит прямо перед собой, дочь протягивает руку, но не решается коснуться его плеча. Я тоже мог бы заплакать, но меня останавливает стыд перед Мике, которая бы наверняка знала, что мои слезы не имеют никакого отношения к этим бездыханным останкам.
Какая же мы жалкая кучка ничтожеств во всех наших громадных дорогих автомобилях и изящных костюмах – перед мерзостью смерти.
При возвращении в Де Лифдеберг ко мне подступают дети мефроу Ваалдейк с требованием, чтобы их мать поскорей умерла. Не упускают и избитого сравнения с больным домашним животным, которое нужно освободить от мучений.
– Ваша мать не собака, – говорю я со злостью.
– Нет, если бы она была собакой, – в бешеном горе лает на меня ее сын, который специально прилетел из Америки, – тогда она уже, по крайней мере, избавилась бы от страданий.
Страдания пациента, угрозы семьи, хмурые лица коллег, смешки медсестры, глумливый лик Смерти – и молодой доктор, вовлеченный в какой-то нелепый перепляс среди всеобщего гвалта, в студенческие годы лелеявший надежду увидеть себя танцором в тесном объятии танго со Смертью.
Спор с молодыми Хоксбергенами. Молодыми – из-за их поведения, хотя одному из них 62 года, а другому 65 лет. Весьма ухоженные господа, к тому же и образованные. Шарль – бизнесмен, Антуан играл на трубе в симфоническом оркестре. Речь идет об их матери, ей 93 года. Пять лет назад, когда требовалось ее согласие на операцию на бедре, она сказала: «Только если я буду точно знать, что уже не выйду отсюда».
И она всё еще здесь. Беда в том, что из-за закупорки сосудов ей нужно ампутировать правую ногу. Но из-за того, что их мать на краю могилы, ребята не хотят, чтобы перед этим она еще и лишилась ноги.
– Но сейчас ведь всё можно уладить? – восклицает Антуан. Что значит: «Да урегулируйте же это в конце концов!» Я ничем не могу помочь, но меня злит врожденная заносчивость этих господ. Семья Зазнайских.
– И как же вы предполагаете это урегулировать? – нехотя говорю я.
16
Dame Jane Goodall (род. 1934) – британская исследовательница, этолог; более 45 лет изучала социальную жизнь шимпанзе в Танзании.
17
Сфера неприкосновенности личности (англ.).
18
Быт 3, 19.
19
День гнева – одна из частей католической заупокойной мессы.
20
Господи (помилуй) – распев католической мессы.
21
Huub Oosterhuis (род. 1933) – нидерландский католический теолог и поэт.
22
Пс 102, 15–16.
23
Откр 21, 4–5.
24
Скучному всё скучно (англ.) – аллюзия на песню All Is Dull нидерландской рок-группы De Staat.
25
В Рай – латинский антифон, который поют во время католического обряда погребения.
26
Лошадь дяди Люкаса издохла (нидерл. диал.) – песенка, популярная в Гронингене, Нидерланды (см.: https://www.youtube.com/watch?v=IIMzU19l4Zo;https://www.youtube.com/watch?v=Gwxn4NUSi8A).