Читать книгу Москва слезам не верит - Даниил Мордовцев, Даниил Лукич Мордовцев - Страница 20
Сидение раскольников в Соловках
(Архимандрит Никанор и братия, сподвижники «протопопа Аввакума»)
Историческая повесть из времен «начала раскола на Руси» в царствование Алексея Михайловича, 1674
V. Огненный монах и послание Аввакума
ОглавлениеКогда в монастыре убедились, что Мещеринов не намерен брать стены на ворон, добывать монастырь «наглостно», а умыслил измором извести святую обитель, временем и голодом истомить и стал для того вести подкопы под землею, насыпать валы да строить городки, то черная братия опять созвала собор: что делать? на что решиться?
На собор созвана была только черная братия, а из мирян приглашены лишь сотники Исачко Бородин да Самко кемлянин. Собор был в трапезе.
Только что Никанор, перекрестясь на образа и поклонившись черному собору, хотел было говорить, как в трапезу вошел Спиря, а с ним никому не ведомый монах. Он был сух, как отец Геронтий, но только ниже его значительно, с огненного цвета волосами, черными, запавшими, но горевшими фосфорическим блеском глазами и с лицом, изборожденным морщинами. В руках его был железный посох с крестом вместо ручки. За поясом берестяной бурак. Босые ноги, по-видимому, никогда не знали сапог, ни даже лаптей.
Огненный монах вошел, потупя голову, потом поднял глаза к переднему углу, помолился и земно поклонился передовым старцам, а потом в пояс на все четыре стороны.
– Мир обители сей и благословение божие, – произнес пришлец.
– Аминь! – глухо повторил весь собор.
Пришлец опять поклонился.
– Кто еси, человече, и откуду пришествие твое? – спросил архимандрит.
– Что ти во имени моем? Аз еемь птица божья, зверь лесной пред Господом. А пришествие мое от стран полуночных, из страны далекие, из града Пустозерска. Мене послал блаженный протопоп Аввакум.
При имени Аввакума по собору прошел ропот удивления. Слава этого имени разнесена была во все концы Московского государства: он высился в глазах всех, как единый крепкий адамантовый столп среди падающего правоверия.
– С чем прислал тебя отец Аввакум? – спросил Никанор, обрадованный и в то же время видимо смущенный.
– С рукописанием, – отвечал огненный чернец.
– К нам? К соловецкой обители?
– К вам, отцы.
Все ждали, что пришлец сейчас подаст письмо. Но он оглянулся, ища кого-то глазами. Глаза остановились на юродивом, который сидел на полу и улыбался.
– Али печать не сломишь? – спросил он, продолжая улыбаться.
– Не сломлю, брате, крепка.
– Так визгалочку, поди, дать?
– Визгалочку бы.
Спиря полез в свою сумку и вынул оттуда подпилок, по-видимому, заранее приготовленный. Все с недоумением смотрели, что дальше будет. Огненный монах стал раздеваться среди собора: распоясался, снял полукафтанье и очутился в власянице и портах. Власяница была до того жестка, словно бы она была соткана из тонких колючих проволок. Ропот удивления опять, как ветерок, прошел по собору. Огненный чернец снял и власяницу… Собор ахнул! Сухое тело было обтянуто железными обручами, словно разваливающийся бочонок, буквально оковано железом, которое так и въелось в тело и во многих местах проржавело, там, где было до мяса и почти до кости протерто тело… То было странное и страшное время: гонения, воздвигнутые на людей, не признававших новых книг, на людей старого мировоззрения, которых новый исторический клин отколол от «новых людей», выработали изумительные характеры подвижников старой веры, и чем нагнетение на них было острее, тем более обострялся фанатизм преследуемых и, по общему историческому закону, тем более росло их стадо: ничто так не ускоряет рост и не способствует густоте леторослей на дереве, как подрезывание их…
Собор содрогнулся, увидев это худое, искрещенное железными обручами тело. Вокруг пояса обвивалась железная же полоса, шириною в три пальца. Она окончательно въелась в тело, так что краев ее не было даже видно. Полоса спереди замыкалась замком, который висел на двух сходившихся плотно проушинах.
Спиря стал пилить дужку у замка.
– Но нет ли ключа? – с дрожью в голосе спросил Никанор, весь бледный.
– Ключ у Аввакума на кресте, – был ответ.
– О-о-ох! – простонал кто-то в толпе. – Господи!
Подпилок визжал по нервам… но тогда нервов не знали… он визжал прямо по душе, и притом по грешной душе… Все чувствовали эту визготню там, в себе, глубоко, и им чудились муки ада: горящие смолою котлы с плавающими в них людьми; люди, жарящиеся на громадных сковородах, словно осетры; пилы, визжащие по костям и по становым хребтам грешников; крючья, на которых висят подвешенные за ребра люди; клещи, вытаскивающие языки и жилы из рук и ног…
Визжит-визжит-визжит подпилок! Со Спири пот градом катится…
– Сме-ерть моя! – выкрикнул кто-то, и Исачко сотник упал в ноги пришлецу и стал страстно их целовать: это была увлекающаяся, детская натура: как он увлекался белым голубем «в штанцах», так теперь и этим…
– А! Донял! – добродушно улыбнулся Спиря. – Это не пищаль, брат, не гуля в штанцах.
Дужка замка распалась. Замок звякнул о каменный помост. Все вздрогнули.
– А как ты, миленький, к нам попал? – спросил Никанор, все еще бледный.
– Вот дурачок привел, из Анзерского скита, – указал пришлец на Спирю.
– А ты уж и там побывал? – удивился архимандрит.
– Не я, а мои ноги, – отвечал Спиря.
Исачко, поднявшийся с полу, стоял красный, совсем растерянный. Косые, добрые глаза его моргали, как бы собираясь плакать. Огненный чернец глядел на него с любовью и грустью. Черная братия тискалась вперед, чтобы ближе рассмотреть «подвижничка». В трапезе становилось неизобразимо жарко.
Когда Спиря рознял поясной обруч на пришельце, под обручем оказался узкий, уже обруча, кожаный пояс. Спиря вопросительно посмотрел на своего гостя.
– Чик-чик? – спросил он.
– Чик-чик, – ответил тот, улыбаясь.
Сниря бросился к столу и достал из него нож.
– Тут чикать? – спросил он, указывая на живот.
– Тут, – был ответ.
Пояс разрезан и снят. В нем оказалась завернутою длинная, узкая, сложенная вчетверо полоса бумаги. Сниря развернул ее.
– Ишь, как намелил протопоп, – проворчал он, – мачком обсыпал бумажку.
Никанор дрожащею рукою взял от него бумагу. Геронтий подвинулся к нему, протягивая руку.
– Соборне вычесть? – нерешительно спросил Никанор огненного чернеца.
– Соборне, – отвечал тот, надевая на себя опять власяницу и полукафтанье.
– Благословись, отец.
Никанор подал бумагу Геронтию. Геронтий перекрестился, а за ним руки всего черного собора поднялись ко лбам да на плечи. Спиря сел на полу и стал кормить своих голубей.
– «…Всем нашим горемыкам миленьким на Соловках, – начал Геронтий, – протопоп Аввакум, раб и посланник Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа, благодать вам, отцы и братия, и чада, и сестры, и дщери, и ссущие младенцы! Послышал я здесь, сидя на чепи в земляной яме, что вы, яко подобает воинам Христовым, ратоборствуете добре супротив проклятых никониан. Честь вам и слава, стрельцы Христосовы! И Никанорушка, свет архимандрит, осквернив руку свою и душу троеперстием, ныне чу кровью омывает пятно то с души своей. Спасибо, свет Никанорушка!»
Куда девалась бледность архимандрита! Он стоял багровый, а из-под седых нависших бровей текли слезы и разбивались в брызги о перламутровые четки.
– «…Хвала тебе, воеводушка и стратиг правоверия! Похвала всем вам, стрельцы божьи в клобуках, и вам, сотнички добрые, и ратные люди, и миряне! Обнимаю вас всех о Христе, длинны су руце мои: всю Русь правоверную обнимаю, яко невесту богоданную».
И Исачко стоял красный как рак.
– Исакушка, слышишь? – прошептал Спиря.
– Нишкни, друг, – отмахнулся тот.
– «…Молю всех вас, страждущих о Христе, кричу к вам из ямы моей, из сени смертней, руце мои простираю к вам из земли, из живой могилы, в ню же ввергоша меня сатанины сыны, молю с воплем и кричанием, откликнитесь, светы мои миленькие: еще ли вы дышите, или уже сожгли вас, что лучину Христову, или передавили, или в студеном море что щенят перетопили? Нет чу? Дай-то Бог. А коли нету, именем божиим заклинаю вас: претерпим зде мало от никониан, претерпим и кнут, и огнь, и костей ломание, претерпим миг един смертный, яко молния краткий, да Бога вечно возвеселим и с ним вместе возрадуемся. Ныне бо в зерцале гадания, тамо же, за гробовой доской, за костром, за виселицей, лицем к лицу Его, Света нашего, узрим. Ныне нам от никониан огнь и дрова, земля и топор, нож и виселица, могила без савана, похороны без ладану; вместо пения “плачу и рыдаю” кричание и рыдание секомых и пытаемых, вопление жен и детей, гугнение урезанных языков; там же ангельские песни и славословие, хвала, и радость, и честь, и вечное ликование в царских венцах. Яра ныне зима, ох яра, студена, но сладок тамо и тепел рай; болезненно терпение, но блаженно восприятие. Того для да не смущается сердце ваше; и я здесь, миленькие мои светы, в землю скачу и ликую, что собачка на цепи: близко венец царский, вот-вот рукою достаю. Так-то, светы. Всяк верный не развешивай ушей, не раздумывайся, гляди с дерзновением в огнь, в воду, в яму глубокую, против ядра и пищали, иди и ликуй и скачи: под венец идешь, на царство. И его-то, нашего батюшку-царя, тишайшего миленького света, нашего “свете тихий”, они, сатанины сына, смутили. Да добро! Его сердце в руце божии: сам Бог ему персты сложит истово и светлы оченьки ему откроет. Любо мне, радостно, светики мои, что вы охаете: “Ох! ох! ох! как спастися? искушение прииде!” Чаю су ох, да ладно так, ладнехонько: а вы, светы, меньше спите, убуждайте друг друга, вас много, кричите Бога, услышит за тридевять земель, увидит за синими морями за окиянами: у него чу очи не наши, всевидящи. А я играю, в земле сидя что сурок зимой, плещу руками, звеню цепями, то гусли мои звончаты, аки райская птичка веселюсь, а меня едят вши, добро! Пускай их! Меньше червям останется. Пускай, реку, диавол-от сосуды своими погоняет от долу грязного сего к горнему жилищу и в вечное блаженство рабов Христовых. Идите же ко Христу, светы мои. Приношу вас и себя в жертву Богу живу и истинну. Богу животворящему мертвые и сожженные в золу. Сам по Нем аз умираю и сам того желаю. Станем же добре, станем твердо. Лще не ныне, умрем же всяко, а из нас, что из зерна горушна, выростут тьмы тем. Помяните первых христиан. Ныне что! Ныне игралище, шутки, широкая Масленица нам: нас жгуг и вешают в одиночку, а тогда, светы, посекали секирами главу по сорока тысяч, топили в озерах по полутретьи до четверты тысяч, жгли без числа, что лес. А что взяли! Из двунадесяти апостол стали тьмы тем верующих. Тако и из нас. Сожгут одного из нас, что из золы-то выйдет! А та зола, светы мои, семя новое: сколько золинок, праху сего от сожженного тела пустят по свету, сколько новых верных выростет из тех малых золинок. Отрубили у кого голову, ино та голова зерном стала, и отродится то зерно из могилы сам-сот, сам-тысяч: ни едина рожь так не родит, ни ячмень, как голова мученика. Это верно, други. Посеки один дуб, ан сто дубков пойдет от корня. Так-ту! Вон меня еще не посекли, а еще росту, старый дуб, а из меня уж вырос во какой молодой дубок. Терентьюшко млад, что к вам сие мое писание принесет, коли Господь сподобит. А был он стрелец московский, караульщик мой, и замкнуты мы с ним здесь в Пустозерске, что собаки на одной цепи, в яме жили да Христос среди нас. А теперь на! Как познал прелесть света и мое тюремное веселие, из тюремщика сынком мне миленьким стал».
– И-и! Хигер су, вор Терешка! – дергал Спиря Исачка за полу, показывая на огненного чернеца.
– А что он? – удивился Исачко.
– Вон приковал себя ко Христу веригами, ну и любо ему со Христом-ту.
– Уж подлинно, ах!
– «…Стойте же, светы, не покоряйтеся, да страха ради никонианска не впадете в напасть, – продолжал Геронтий. – Иуда апостол был, да сребролюбия ради ко диаволу попал, а сам диавол на небе был, да высокоумия ради во ад угодил, Адам в раю жил, да сластолюбия ради огненным мечом изгнан и пять тысящ пятьсот лет горячу сковороду лизал. Помните сие и стойте, светы, держитесь, крепко держитесь за Христовы ноги да за Богородицыны онучки. Они, светы, не выдадут. Аминь».
Голос Геронтия смолк. Сотни грудей, долго не дышавших от внимания, теперь дохнули ветром.
– Аминь! Аминь! – застонала трапеза.
– Будем стоять! Будем держаться за Христовы ноги да за Богородицыны онучки.
– Добре! Добре! Любо! Умрем за крест, за два перста!
– Потерпим за сугубую аллилуйюшку матушку! Посграждем!
Голоса смешались, словно на базаре. Слышалось и «за Богородушку», и «за аллилуйюшку», и «персточки-перстики родимы…».
– А за батюшку «аза»! Ох, за света «аза» постоим! – перебил всех голос юродивого.
Многие смотрели на него вопросительно, не зная, о каком «азе» говорит он.
– Не дадим им «аза»! – повторял юродивый.
– Какого «аза»? – обратились некоторые к архимандриту.
– А в «Верую», – отвечал тот, – в «Верую во единого Бога» – там сказано: «и в Господа нашего Исуса Христа, рожденна, не сотворенна». А никонианцы этот самый «аз»-от и похерили, украли целый «аз»…
– Батюшки! «Аз» украли! Окаянные!
– Так, так, братия, – подтверждал Никанор, – велика зело сила в сем «азе» сокровенна: недаром в букваре говорится: «аз ангел ангельский, архангел архангельский…»
– Ай-ай-ай! И они, злодеи, украли его, батюшку?
– Украли, точно злодеи.
Послание Аввакума внесло такую страстность в это черное сборище, что все готовы были сейчас же идти в огонь, на самые страшные муки. Страдания, и притом самые нечеловеческие, стали для этой нафанатизированной толпы высочайшим идеалом, к которому следовало идти неуклонно, мало того, не идти только, а бежать, рваться со всем безумием мрачного ослепления. На Никанора послание это подействовало как бич на боевого коня и как елей на старые, трущиеся в душе раны. Аввакум, мнения которого он трепетал после публичного отречения от двуперстия, Аввакум, ставший центром и светочем борьбы за старые начала, выразителем силы, ей же имя легион и тьмы тем, этот Аввакум шлет ему привет и хвалу, бросает и на него луч своей мрачной славы. Исачко-сотник, необыкновенно впечатлительное и страстное дитя природы, тоже вспыхнул как порох от послания Аввакума.
А тут еще этот огненный Терентьюшко в потрясающих душу веригах, Терентьюшко, бывший стрелец, тюремщик и мучитель Аввакума, какие ужасы он сообщил!
Для большего нравственного и физического истязания Аввакума в Пустозерске, где его засадили в глубокую сырую и холодную земляную яму, к нему приковали его сторожа-тюремщика, этого самого стрельца Терентия, с тем расчетом, чтобы тюремщик был всегда при арестанте, а в случае, если арестант совратит его, то чтоб все-таки они оба были на цепи и не могли бежать. Но когда увидели, что Аввакум действительно совратил огненного Терентьюшку и этот тюремщик стал молиться на своего колодника, то Терентьюшку сослали в Обдорск, а к Аввакуму приковали бесноватого… Терентьюшко бежал из Обдорска и стал подвижничать, заковал себя всего в железо…
Когда, наконец, черный собор несколько поуспокоился, Никанор стал держать речь.
– Так будем же, отцы и братия, сидеть крепко, Бог даст, отсидимся. А не отсидимся, ино теперь же, загодя посхимимся все: как приспеет час итить ко Христу свету сего временного жития, так пойдем в путь-от во схимах. Эка радость будет Христу, как придет к нему наша черная рать, не махонька ратеюшка придет к нему черных стрельцов…
– А с мирянами, отец, что нам делать, с богомолами? Вишь их тоже рать не махонька у нас, – заметил отец городничий Протасий. – Ртов-ту не мало, а кормить их чем будем? Вон злодеи все наши запасы пожгли на острове: только то и осталось на прокорм, что в стенах.
– Мирянам вольно итить, мы их выпустим из монастыря, – отвечал Никанор.
– А как бы им воинские люди какого дурна не учинили.
– Для чего дурно чинить? Миряне не мы. Да и то сказать: вон немец галанской Каролус Каролусович ономадни сказывал мне, что ему ноне здесь делать нечего стало и он хочет ехать домой, в Архангельской, да с ним и аглицкая немка Амалея Личардовна Прострелова собирается тож к себе в Архангельской. «А у нас-деи, говорит, у иноземных людей, есть проезжие грамоты, так нас-деи, говорит, государевы ратные люди пальцем не тронут». Так с ними вот мы и мирян отпустим, пущай едут кочами на Сумской либо на Кемской посад, либо через Анзерской скитец, кому какая дорога.