Читать книгу Заповедное изведанное - Дмитрий Чёрный - Страница 3
Рассказы, очерки, зарисовки
Бабушка и Гамсун
(рассказ)
Оглавлениемы остались на даче втроём: кот, я и бабушка. так обычно не бывает, мы живём вчетвером, каждое лето, пару месяцев уж как минимум стараемся тут провести. но в этот раз мама едет в экспедицию с учениками, наблюдать солнечное затмение в Болгарию, и на две недели я остаюсь главным, ответственным по даче. часто я сам так уезжаю, и наподольше, даже на месяц бывало – но пришло время и самому подежурить. когда бабушке под сто лет, одну её на даче не оставишь, да и надобности нет – меня ничто и никто вне дачи не ждёт, так что в любом случае – здесь…
лето обыкновенное, не очень жаркое, с редкими дождями, разнообразное, разноцветное. мы нормально со всем тут управляемся: я режу котейке мясо, бабушка варит ему рыбу, рыбная вода выплёскивается на электроплитку, иногда этот запах (крайне агрессивный) меня и будит, если я залежался в сонной неге. вместе завтракаем, потом я еду кататься на велосипеде, а бабушка снова спит: досыпает своё сильное снотворное. позже просыпается, слушает радио, иногда к ней приходит интеллигентная дачница Вера Александровна, живущая через улицу. или оттуда же баба Зоя, здешняя, весёлая и грубая. есть и ближайшие соседи, постоянно живущие в нашем разделённом на четвертинки доме – Сан Саныч и Серафима Дмитна. они здесь почти всю жизнь – он отсидел во время войны за то, что носил из любопытства в кармане сброшенную с самолёта нацистскую листовку. жена его дождалась, и вот, с ним вместе сюда переселилась, за пятидесятый километр, не за сотый ещё выселяли таких в пятидесятых…
Сан Саныч идейный сторонник Ельцина, поэтому частенько он из своего окна, выходящего на нашу территорию, затевает с бабушкой, свой партбилет не сдавшей, споры, но проходят они весело, и пока Серафима Дмитриевна не воскликнет, всполошившись: «Мария!». это не кого-то она зовёт – просто значит, что сериал «Просто Мария» начался, и бабушку ждут уже внутри дома, там цветной телевизор, а у нас чёрно-белый. удивительное дело: пару десятилетий назад бабушка проводила каждое лето в гостях у семьи скульптора Королёва в Абрамцеве, двумя станциями дальше к Загорску – а теперь вот смотрит глупенький сериал с деревенской интеллигенцией. ничего не поделаешь: человек есть общение. и лучше так, чем в одиночестве. Сан Саныч – учитель математики, труда и бывший директор здешней школы. хоть и пожилой, но замены в школе ему нет. ещё он художник-самоучка, ашукинские пейзажи рисует.
раньше я реагировал по-соседски суетно и досадливо на шумы из-за бревенчатой стены, как раз из комнаты Сан Саныча: его назидательное похрапывание порой будило. есть в этом храпе что-то вдвойне залихватское, а потому смешное – ведь пожилой учитель не слышит себя, и это своеобразные редкие запевы полного освобождения. но в них ни разу не звучало ничего от свободы – одна свирепость, какое-то закольцованное упрямство, чем дальше, тем громче, пока Сан Саныч сам себя не услышит и не осечётся. жертвой этой танковой атаки из-за стены становился мой хрупкий сон, после чего сам Сан Саныч тут же, пока ещё тихо, засыпал – и это была моя краткая, минут в пятнадцать полоса для пластунского вползания в сон, иначе тихое приближение храпа предвещало новую армаду…
но теперь я стал иначе относиться к храпу соседа – с благодарностью. не только к храпу, но и ко всем звукам вокруг. наличие жизненных шумов за стеной вселяет в меня надежду, что я не останусь один в случае чего: будет кому и со «скорой» помочь, и вообще… а случай может быть самый нежелательный – бабушкино почти столетнее сердце периодически настораживает. поэтому ночью я слушаю внимательно и бабушкино дыхание – громкое, ритмичное, как во время гребли, близкое к храпу, но не храп. комнаты наши маленькие, соседние, поэтому слышно хорошо. удивительное бабушкино дыхание во сне делает иногда пугающие паузы в полминуты, словно ныряет, и я уже настораживаюсь, иногда даже подкрадываюсь в оцепенении – но вдохи, после громких очень тихие, продолжаются, всё нормально.
перед сном наступает самый ответственный момент – бабушкин приём лекарств. поскольку своим зрением бабушка уже не может разобрать названия бесчисленных коробочек (хоть я и перенадписывал их крупно, сокращённо фломастером-маркером), выдаю и подготавливаю лекарства я. какое-то надо точно пополам разломать, какое-то давать раз в два дня только, иногда одно снотворное, потом другое, чтоб не привыкать, всего не упомнишь… а бабушка всё прекрасно помнит и руководит: дай такое и такое… память лучше зрения. память и неизменное, до ста лет сопровождающее уверенным шагом, стремление к здоровью. сама себе доктор стала бабушка: точно исполняя указания врачей, после первого инфаркта продлила жизнь на полвека.
но вот уж погода-то диктует всегда своё – и духота преддождевая вызвала у бабушки аритмию перед сном. воздуха не хватает, на длинном фамильном белом носу с морщинками – испарина… уже ночь за окном, и помощи ждать неоткуда, мы вдвоём, даже кот в неизменном в это время загуле. но есть лекарство «обзидАн», моя успокаивающая речь, и окна надо открыть: у бабушки, и своё, открыть путь сквозняку. лекарство как раз от аритмии и вообще очень помогает сердцу, недавно появилось… и я говорю рассудительно так, отгоняя все недобрые вероятности, и ветерок вроде начинает заглядывать в узкую комнату-«чулок», где спит бабушка. ей стало получше. решаем сегодня принять слабое снотворное, полегчало, но сердце нельзя расслаблять после такого стресса.
вот так, отбились от атаки аритмии. а в запасе был у меня только нитроглицерин – и вовсе не для данного случая тяжёлая артиллерия. или уж – бежать со всех ног через лиственный лесок до здания поликлиники, звать «скорую» оттуда (телефонов-то нет ни у нас, ни у соседей), а «скорая» приедет из больницы, что по ту сторону железной дороги, нескоро… но это совсем немыслимо – как бабушку оставишь с таким сердцем? только если обратиться к соседям, но будить их, тоже пожилых – как в таком случае?..
моральный помощник мой единственный в этой обстановке, когда наступает ночная вахта (не только дать лекарства, но и прислушиваться постоянно, как засыпает бабушка), Кнут Гамсун – о котором понятия я не имел до сих пор. на обложке филоновские зверюшки – любознательные, ноздреватые, мудрые. «Плоды земли» называется книга из серии «Азбука-классика». наверное, так хватко и боязливо читают Библию, боясь кошмаров ночных, люди верующие. но мне понять их не дано, поэтому читаю не о плодах небес (которые, реальные, сегодня так и не пролились, только духотой погрозились), а о земном плодородии. книгу дала почитать любимая, но далёкая уже не первое лето. да сейчас и не до этого…
и лишь считаю сутки: вот ещё одной волнительной ночью меньше. так становятся мне лично близкими и все события в гамсунском лесу, где горбун основал свой населённый пункт. что там у них произойдёт, как сладится? такие вопросы, наверное, волнуют зрителей сериалов по ту сторону бревенчатой стены. но у меня – никакого другого альтернативного мира, кроме этого, щедро выписанного уже немолодым скандинавом, зачем-то на старости лет поддержавшим гитлеризм. кофе, молоко и селёдка на их столе. работа в лесу, скупая ласка, трудно дающееся взаимопонимание меж горожанкой и одичалым, беглым из города горбуном, медленно растущее хозяйство, растущие дети. смысл жизни, постигаемый только совместной жизнью, в труде собственном. отчасти можно события эти принять за продолжение фильма «Свинарка и пастух» – только в замедленном темпе, со скоростью и нашего неторопливого летнего быта. вокруг всех нас – и книжных и реальных – ночь да лес. а им ещё детей растить!
утро всё преображает. и тени опасений нет – бабушка в солнечных бликах-сеточках бодро умывается в моей комнате. так уж тесно устроен наш быт, что кран с холодной водой, выведенный через стену добрым Сан Санычем, изливается в мойку, а оттуда в ведро, установленные вплотную к печи и прямо у моих ног, то есть у кровати. бабушка обязательно обливается по пояс холодной водой, поэтому я продолжаю спать законно, только повернусь на другой бок, к пахнущей бревенчатой древностью стене, обитой фанерой. иногда бабушкины брызги падают мне на пятки, вылезшие из-под одеяла – но и это ещё не побудка. следуя своим традициям, я должен поваляться. впрочем, завтрак надо проконтролировать.
передо мной в утреннем свете на выцветших жёлтых деревенских обоях – правее над умывальником и выше телевизора репродукция картины М. В. Нестерова «Явление отроку Варфоломею», отрезанная верхняя часть календаря какого-то позднего восьмидесятого года. глядя на этого умилённого встречей в лесу со своим будущим пастушка, я понимаю, что в каком-то смысле отрок Варфоломей сейчас я сам. как это не боялся ходить будущий Сергий Радонежский по здешним лесам совершенно один со своими стадами? вот и я один – но день мне в помощь.
ритуал приготовления растворимого кофе я успеваю проконтролировать: вся хитрость в том, что я сыплю кофе поменьше, а молока (которое сам же покупаю здесь, приношу в бидоне) наливаю бабушке побольше, чтобы после снотворного её сердце не получало ускорение. ведь всё равно скоро она пойдёт досыпать…
моя велотропа ведёт как раз в ту сторону, где и пас Варфоломей Радонежский свои стада: на старую Ярославку, а потом через Росхмель и Калистово, через любимый в детстве переезд (на полпути к остановке «55 км», ныне «Радонеж») на другую сторону. и там уже вдоль радонежских, пятьдесят пятого километра дач, до усадьбы Мамонтова в Абрамцеве. удивительно там всё перемешалось – и самые мои первые восприятия природы в два года, и бабушкина дружба с дочерью Нестерова, и эта усадьба-музей с избушкой бабы Яги, единственно мне понятной и интересной в том, первом детстве… я качу точно лечу, забывая про педали и двигаясь только за счёт перемещения веса над землёй.
пока я катаюсь, с каждой станцией приближаясь к младенчеству на берегу Вори, на даче ближе к Москве проходит совсем немного времени – часа два, не больше, как раз до обеда. бабушка спит долгим утренним сном – а я успеваю столько вспомнить, подумать, увидеть… выходит почти диалог с незнакомыми заборами и домами под елями – я уверен, что дома это и художников. потому что только под высокими деревьями, на лесистых участках, в давно не крашенных домах с большими клетчатыми террасами живут художники, как в Абрамцеве, где мы жили у Гассе. нет, они-то как раз все поголовно художниками не были, рисовала маслом только вечнобеременная Наташа, вроде бы. двухлетний, я почему-то хорошо понимал её возвышенную улыбку нагруженной художницы – ведь во мне она отчасти видела будущее и своё, своего дитя: вот, станет скоро тут же бегать, глазеть…
у меня тогда в два-три года было настойчивое ощущение, что я просто работаю, недавно назначен в увлекательной игре вроде пряток, ребёнком, а на самом деле – взрослый и всегда был серьёзным дядей. поэтому все «утютю» воспринимал с воистину взрослым скепсисом и даже отвращением, недоверием. какое-то излишнее лицемерие, уродующее взрослые лица, виделось мне в такой показной нежности. а вот похвалы любил, хотя и не понимал ещё все слова. больше говорили запахи.
бессловесное детство (хотя, небольшой словарный запас уже имелся) тем особенно, что общие эмоции вокруг заменяют собственные – ты ещё не даёшь оценки сам, ты спешишь знакомиться с оценками других, доверяешь. они – сигнальщики добра и зла для тебя, как погода, природа, звуки и запахи леса вокруг дома. время ещё не имеет исчисления, и каждый день проживается с мамой в кругу большой семьи Гассе как что-то бесконечное, но уже имеющее приятные ритуалы.
наша комнатка, которую мы и снимаем – за печкой справа. но мы там только ночуем и обитаем вынужденно когда идут затяжные дожди – от нечего делать я рисую корабли, которых ещё никогда не видел. огромное среднее колесо сине-красного корабля в стиле каля-маля – наиболее реалистическая деталь… основное же время мы в большой комнате у круглого стола, вокруг которого я гоняю на трёхколёсном велосипеде часто, и – под кронами и хвоей лесного двора. тут велосипед ездит менее охотно, зато больше интересного – муравейник, бурая хвоя под ногами. громадное информационное поле под высоченными елями – так как постоянно кто-то приходит, уходит, мастерит что-то у сарая справа от дома, возле ворот. наконец, я всегда дожидаюсь на улице вечера, когда сюда заезжают хозяева, или же на общую радость в возгласах и ощущения свершения – выбегаю со всеми…
приезд дяди пУши на его зелёных «Жигулях» первой модели – всегда был праздником. все выбегали из большого густодревесного дома его встречать, вся семья Гассе (произносим по-старомосковски «гассЭ», созвучно плиссэ-гофрэ), в которой я, дачник, моя мама и тётя не были чужими, как в коммуне. запах натруженного дорогой из Москвы мотора и нагретой пыли, свежей резины на колёсах, салона с потолком в мелкую дырочку – всё это вместе влекло к машине меня, словно телёнка к корове. поскольку я пользовался на участке полной свободой, то и оставался всегда возле машины сколько хотел, просто жил рядом с этой машиной, пока её мыли или заправляли, уважительно глядел на дядю пУшу, тренера по водному поло (что мне объяснили позднее). и влюбился в зелёный цвет – именно в этот, машинный, глянцево-травянистый, светло-изумрудный. в семидесятых годах двадцатого века легковые машины пахли всё же иначе, чем нынче, в двадцать первом – было меньше механических примесей в их свеженьком, недавно с конвейера, запахе. было и ещё что-то общее с запахом больших игрушечных машин. «жигулёнок» по прибытии тренера с очередной тренировки стоял на участке, дядя пУша только его перегонял с места на место – для чего иногда меня сажал в машину, как бы покатать. но я-то думал всегда, что мы поедем куда-то далеко, надеялся…
потому что, как-то раз, когда на участок перед лестницей, ведущей к шоссе (первая рифма в моей жизни «Гассе – шоссе», рядом с детской «шла Саша по шоссе») заехала и белая «Нива», мы все засобирались, развеселились… сели в зелёный «жигулёнок» и «Ниву» с прицепом – вся большая семья – и поехали по шоссе вверх, куда я только смотрел иногда с берега реки Вори. там устроили игру в бадминтон и пикник. машина дяди пУши была таким образом – волшебницей, раскрывающей горизонты моего мира. я поинтересовался у сестёр Гассе (всегда путал их имена, но беременной из них была всегда всё же, кажется, Лиза), почему зовут они дядю Пушей. они рассмеялись и уважительно намекнули на то, что у него волосатая грудь. при этом дядя пУша лысел, что не портило его спортивной формы…
в силу непонимания вообще, что такое семья, я знал только собственную (с редким присутствием отца) и не ведал, что такое муж и жена – никак не мог запомнить, кто в доме Гассе на ком женат и чей муж дядя пУша. бородатый мускулистый столяр, рыжий красавец-еврей, всё что-то строгавший, сверливший, пристраивавший к дому, дядя Митя – вроде бы и был мужем Лизы. хотя, я ошибался некоторое время, кажется, считая самого достойного мужа, дядю пУшу – мужем нравившейся мне Лизы. её губы что-то общее имеют с Джиокондовыми – подсказывает себе-малышу товарищ Чёрный полутридцатилетний. а дядя Митя казался мне слишком молодым и не похожим на мужа, чтоб быть супругом такой высокой красавицы, как Лиза (оттуда же родом благоговение перед этим именем).
дом Гассе был постоянно наполнен ликованьем, ожиданием прибавления, здоровьем дядимитиного торса, красотой и благоуханием масляных красок длинноволосой беременной Лизы, каким-то ощущением братства художников. видимо, прообраз коммуны и творческого союза (и Союза ССР, в котором существовал этот микромир), я вынес как идеал для всего человечества именно из этого двухэтажного некрашеного дома у абрамцевского оврага. однако если взрослые со мной были запросто, наравне, то человек моего поколения, чей-то сынок – ревновал дачника к родным. однажды подкараулил меня у двери и потыкал маленькой пилкой для ногтей (сделанной в форме кинжальчика с белой ручкой как бы слоновой кости) в мои мягкие ладошки. я-то ждал сюрприза, конфетки какой-нибудь, чего-то доброго («дай ладонь и закрой глаза»)… было не столько больно, сколько обидно из-за собственной беззащитности, доверчивости – старшие дети (а у младшего Гассе был тут друг в посёлке художников) решили показать силу и коварство на госте-дачнике. общечеловеческая справедливость была обижена в моём лице. я захныкал, пожаловался маме, но оргвыводов не последовало. возможно, меня считали маленьким и недостойным уважения эти взрослые дети потому, что я ещё ходил на горшок, а они уже – в деревянный туалет левее дома, близ ворот…
в этом посёлке мы оказались благодаря бабушке: своей дачи у нас не было, и она каждое лето ездила к друзьям своим Королёвым сюда – с их участка начинается улица, единственная в этой части посёлка, упирающаяся внаш овраг. за бабушкой и мама стала тут разведывать территорию, и поселилась со мной новорожденным сперва тут, а на второй год, когда я уже сам бегал, – за Ворей, на территории дома отдыха в частном доме, сняла комнатку с террасным окном.
мы зашли с мамой в те края недавно, – сейчас я как раз их проезжаю на велосипеде, но сильно выше Вори, и дома отдыха, в лесу – с высоты прожитых лет, можно сказать. я узнал быстро расположение нашего первого памятного мне в Абрамцеве жилья и волейбольной лужайки – но был уверен, что всё это происходило позже. а тогда было прохладное лето, маме приходилось беспрестанно топить печку. но когда выходило солнце – мама выходила со мной к волейболистам, они глядели на карапуза, смеялись, в мою сторону иногда пролетал мяч. я запомнил это место как дом отдыха, и считал, что там оказался более взрослым, одним из отдыхающих. но время тут схитрило – точнее, память. мне было два года.
и сам удивляюсь, сколь большое время-пространство умудряюсь проехать за два часа бабушкиного утреннего досыпа. даже заглядываю за музей, вдоль него легко прокручивая свои велоколёса – сворачиваю туда, где широкая аллея ведёт к другому, уже заброшенному дому отдыха. тут тоже бабушкины места – она начинала отдыхать именно здесь, в Абрамцеве, получив путёвку от Наркомпроса, и уже потом познакомилась с Королёвыми и переселилась к ним, по приглашению известного скульптора и его жены.
отсюда, если встать точно у зауглЕния забора абрамцевского музея и у начала аллеи – видно даже Хотьково, заводская или котельная труба за полем. но туда ехать не стоит – туда надо идти пешком при наличии бОльшего времени. а моё время торопит, катится и рябит в спицах велосипедных колёс. трудно осознать, но факт – я качусь на велосипеде, который был уже тогда, у Гассе – он даже постарше меня. чёрный женский велосипед с низкой двойной рамой. на белом крыле заднего колеса есть дырочки, куда были продеты бежевые полосатые резиночки, защищавшие юбку мамы от попадания в спицы колеса… этот велосипед я помню зрительно уже с Калистова, куда мы перебрались в следующий период моего детства.
туда я поеду и сейчас, но всё же с помощью электрички, чтоб не отсутствовать долго и не волновать бабушку – велосипедный путь по шоссе через Хотьково слишком долог, и всё равно придётся садиться на электричку в Калистово. так что лучше уж сразу, не делая крюка, и до станции здесь близко. одно неудобно: с велосипедом подниматься по лестнице от Вори – как раз к дому Гассе, первому с этой стороны.
когда ты мал и только учишься говорить, когда вокруг много неназванного и незнакомого – вот этот как раз абрамцевский лес, – то больше в мире ещё не тебя, а всего прочего. ты, неотделившийся, и есть пока это прочее – изобилие лесных запахов, власть хвой и солнечных бликов на ступенях земляной лестницы… это всё пока – за тебя говорит, а ты лишь начинаешь выделять себя из пренатального хаоса молекул. они все – и иголки ёлки под ногами, и листья в залитой солнцем вышине, – малышу более родственны, нежели взрослым: им обратный путь в слияние с общемолекулярным миром уже долог.
сейчас я, побрякивая велосипедом, панибратски пытаюсь, как тогда, слиться с лесом, прошусь в его запахи прежним малюткой – чтобы они баловали-изобиловали… чтобы напиться у детских истоков заветными и первичными запахами-эталонами. но теперь – стало больше меня, моих запахов ездока и издаваемых моим велосипедом звуков и запахов, да и мыслей моих, всё внешнее проскакивает быстрее, чем хочется. время ускорилось, а тогда не спешило – его было очень много впереди и счёт дней был непривычен…
природа не в силах перебить опыта имыслительной инерции. и если лес похож на прежний, хотя поколения деревьев прибавились, то дорожка угольная – изменилась, уменьшилась, заросла, стала застенчивее. а сказочным фонарям, провожавшим до самого музея, посшибали головы, либо давно разбили стёкла. я иду как раз противоположно тому направлению, которым вообще открывал для себя мир здесь, на первой в памяти даче. я возвращаюсь.
справа виден неукрытый от прохожих взглядов склон за невысоким неустойчивым деревянным забором – как раз та часть участка Гассе, что казалась из окна нашей комнатки лесной бесконечностью. мир тогда был для меня односторонним, я не умел децентрироваться и сопоставлять планы одной и той же местности. кажется, я почтительно кланяюсь, снижаясь до своего же прежнего роста, перед всеми деревьями и даже встречными – боюсь видеть в людях оценку-отражение себя нынешнего. нет: тут идёт эксперимент по самоуменьшению, чтобы пройтись до колыбели детства мальцом…
кучи песка на самой вершине подъёма – давно нет, тут всё заросло лопухами. может, это просто смещение в памяти – куча песка была ближе к участку Гассе, а мне казалось, что спуск к Воре начинается сразу от неё? не у кого спросить – только у себя. и на участок Гассе не заглянешь, нет морального права, повода нет тревожить новые поколения, – конечно, знакомые, – но зачем рыться в их памяти, добывая свой микрообраз?.. прежде я мог сюда вбежать с непосредственностью хвастающегося, что пошёл в первый класс или своей первой возлюбленной, Машей. показывать ей дом, где рулил на трёхколёсном велике… но теперь – лишь завистливым и родительским в чём-то взглядом – могу удивляться сжатости прежних просторов. некому их расхаживать гранатовыми по цвету сандальками с ромбиками-дырочками.
от края до края улицы, от оврага у железнодорожного полотна до оврага у Вори – вот и весь посёлок на ближайшем к станции участке леса. так и наша семейная топография здесь сложилась симметрично: мы шли вгости к бабушке до конца посыпанной углём улицы от Гассе. Гёссе, Гамсун – это всё современники бабушки – а для нас-то уже состоявшиеся классики. пока Гамсун кочегарил и пытался уже продавать свои книги в США – биография Людмилы Былеевой тоже шагала по стране Советов в ритме её тогдашних физкультпарадов.
метафора «большого взрыва» актуальна и при взгляде на наши судьбы: на фоне начала двадцатого века мы нынешние, постсоветские – лишь инерция, наши события и достижения лишь осколки. вот я и порхаю тут на взрослом высоком велосипеде, чтоб хоть часть событий попытаться восстановить и уложить в свой календарь памяти освежёнными. вишнёвого цвета дача Николая Соколова из Кукрыниксов, бревенчатый сарай, страж дачи Веры Мухиной у пруда за забором… и к Соколовым один я не сунусь – разрыв поколений. не покажет в домике-мастерской, как прежде, свои работы маслом мне классик с мировым именем, известный, правда, как график… примостившись с краешку века на своём краю улицы – мы застали тех, кто писал, а точнее рисовал яркие советские страницы в этой книге человечества. детская соседская дразнилка «Шмаринов – татаринов» вспоминается у соответствующего участка – хотя я её слышал по-своему: «Шмаринов – котАринов», от слова «кот», кто такой татарин я тогда не знал…
участок Королёвых – огромный. на нём даже был свой пруд, в котором сперва купались, а потом забросили. наличие личного пруда особенно льстило бабушке – поэтому гостить у Королёвых было почти как отдыхать по путёвке Наркомпроса в доме отдыха по ту сторону Вори, за усадьбой Мамонтова.
но, пока я не доехал до Королёвых, а точнее до тоже пожилой уже наследницы их Лены, гляжу налево. здесь, после поворота к станции – был домик Нестеровых. вообще-то по мужу Наталья Михайловна, дочь художника Нестерова, сохранившая фамилию – должна быть Булгакова. Фёдор Сергеевич – сын философа С. Н. Булгакова с картины В. М. Нестерова «Два философа». его же профиль, только оптимистический, добрый, и выше ростом сын – не придавленный религиозной мыслью. тесен был мир художников и философов когда-то… когда супруги Булгаковы навещали меня в младенческом состоянии, Фёдор Сергеевич мял мои пятки, приговаривая: «Ещё нехоженые…»
за деревьями не видно уютного домика бездетной пары. может, поэтому они так радовались всякий раз, когда мы с мамой заглядывали к ним на полпути к бабушке. глазастый и бровястый любознательный карапуз топал по доскам их нежного и пАрного, но одиночества. чаще на террасе, прямо вслед за входной дверью, Фёдор Сергеевич рисовал маслом, и я оказывался перед морем и небом, пахнущими возвышенно, масляно. многостаночник, он держал на террасе сразу несколько пейзажей Абрамцева и морские воспоминания… скучая на одном месте, я шёл дальше, изучал уютный их домик с клетчатыми красно-белыми занавесками и скатертями – заглядывал даже в комнату с широкой супружеской постелью. на ней, бесплодной, лежало тоже клетчатое покрывало с оборками. быт на маленькой территории двух комнат и чердачка был соткан с тончайшим вкусом. на чердак меня не пускали (что вызывало небольшую обиду), ибо он был завален картинами на подрамниках. зато приглашали в кухню выпить чаю – здесь тоже все предметы посудные и прочие, в малом количестве создавали впечатление идеального семейного быта. запах деревянной отделки дома сливался с маслом художника, это редкое сочетание, смолянистый дух – и стал для меня эталоном дачности.
еду дальше… дом Королёвых в этом смысле был мне неизвестен – точнее, даже противоположен дому Нестеровых-Булгаковых. уюта здесь не попадалось: посещая бабушку, мы поднимались сразу на чердак. это был не чердак по статусу, а бельэтаж с мансардой, но в силу изначальной деревянной планировки и отсутствия отделки, выглядел внутри как чердак. из сада или из дома на меня, топающего наверх по лестнице-ксилофону, обычно смотрели недружелюбные старушечьи взгляды. появление такого неконтролируемого движения в доме Бориса Данииловича Королёва, где всё было хрупко, как скульптуры – казалось нежелательным. мама успокаивала пожилых барышень (я их плохо дифференцировал – кто жена скульптора Людмила Николаевна, кто служанка Татьяна Афанасьевна) – мальчик не шумный, умный. на нас полаивали из будки у дверей дворняга на цепи и более домашняя собачка болонистого вида… зато наверху меня ждал сюрприз.
мама именно сюда принесла мне подарок – чтобы было чем играть у бабушки в гостях. волшебно-хрупкое творенье это голубого цвета на белых колёсиках, как у кареты – называлось «копнИтель». я переспрашивал и вновь произносил это название с восхищением, как пароль. так я открыл для себя сельскохозяйственную технику. у копнителя была кабинка и белая, как колёса клешня на локтеватом отростке, «трёхпалая» лапа, которая и собирает сено в кОпны. это произведение искусства размером меньше ладони делалось в числе обычных детских игрулек советской фабрикой, но мне казалось откровением. увы, у первого моего копнителя сломалось колёсико (обод оторвался от спиц колеса – мы приклеили, но уже не катилось оно), поэтому мама купила мне новый копнитель – фиолетовый.
говорят (в том числе пейзажи сада, попавшие в семейную нашу картинную галерею), в саду стояли рослые белые скульптуры Королёва – из числа тех, что делались по первому призыву Ленина вести монументальную пропаганду социализма. главным конкурентом Королёва являлся его современник Коненков, негативным следствием этой конкуренции и были «придворные рабочие» – три белые скульптуры из серии «Освобождённый труд» во дворе перед трёхэтажным домом из потемневшего, коричнево-чёрного дерева. они не дошли до московских площадей. двое гигантов пытались разорвать опутавшие их цепи, один из рабочих стоял, опираясь на молот и глядел в лиственные чащи отделявшего дом от железной дороги леса… где-то ниже, по пути спуска длиннющего участка к Воре, ближе к мастерской, у пруда валялись гипсовые обломки – громадные руки, головы. именно тут Королёв придумывал исполинов новой Эпохи. в частности, своих рабочего и колхозницу, когда был объявлен конкурс перед Парижской выставкой 1936-го года. но победила соседка, Мухина.
увы, я был в конце семидесятых годов прошлого века слишком мал, чтобы выйти в сад и увидеть гигантов Королёва: по масштабу мне была лишь злобная болонка, неистово облаивающая незваных гостей. только однажды нам позволили по первому этажу пройти к бабушке, которая в тот момент общалась на террасе с Людмилой Николаевной (на абрамцевских фотографиях с Королёвыми тех лет – пятидесятых и шестидесятых, – бабушка несколько раз написала «моя семья», хотя мы-то были рядом, но не в кадре… вот ещё веяния двадцатых, отрыв от корней, новый вектор коммунистического самовоспитания в среде людей искусства, что-то маяковско-бриковское). тут я и увидел среди старинных строгих книжных и посудных шкафов седовласую, очень пожилую на вид жену и музу скульптора. седые волосы были растрёпаны, но стрижку можно было узнать – каре, так выглядели все музы двадцатых годов, включая Лилю Брик. она молча глядела из кресла-качалки на меня, укрытая дырявым пледом. вся недоброжелательность старости в отношении любопытного мальца выражалась в этом неучастии – а я-то привык уже к симпатиям и ожидал улыбок, экскурсий, что меня проводят к бабушке, обняв и указывая на предметы быта, нуждающиеся в представлении… но сидевшая ближе к саду бабушка быстро разрядила обстановку и увела меня на чердак, где позволялось играть таким деструктивным элементам, как я.
чердак этот таил множество чудес, помимо моего копнителя. в свои студенческие годы, в шестидесятых (когда бабушка уже сдружилась с Королёвыми и гостила у них ежелЕтне не просто как дачница), мама обнаружила здесь массу интереснейших книг в дешёвом издании, которые Королёв собирался выбросить. он покупал эти брошюрки в двадцатых годах в поездах, всякий раз когда ехал сюда – в бумажных обложках, копеечные, это были книги и не издававшихся потом авторов. например, там были Кропоткин, Бакунин, которого Королёв любил и вылепил его бюст вместе с ещё двумя народовольцами – Желябовым и Лавровым. был и Пантелеймон Романов, и философы – все те вдохновители первых перемен в России после 1917-го года. куда там Гамсуну!.. кстати, гипсовый бюст вдохновительницы самого Королёва, крупный как всё у этого рослого скульптора, стоит у нас на шкафу – выгиб шеи этой музы необыкновенно одухотворён. в нём порыв красоты к бессмертию или, точнее даже, противление напору, давлению времени, которое тогда неслось вперёд… а ныне замедлилось.
оттуда же, из-за леса, куда были обращены взгляды дачниц за чаепитием, раздавались, как сейчас, звуки грохочущих по рельсам вагонов, ведомых паровозами…
вот я и доехал до конца улицы – помимо входа на участок Королёвых здесь достопримечательность и впечатление моего детства – дом, который прямо, за воротами, вечно закрытыми. в этот дом ударила молния. деревянный, он согрел как спичка, и вновь его заселять тогда не пробовали. стояла, как проклятая, рядом с насыщенным бытом других заслуженных деятелей искусств, бывшая резиденция председателя Союза художников СССР А. Герасимова, в которой не раз бывал «советский Перикл» Климент Ворошилов…
бабушка потому так любила тут жить летом, что находилась в среде образованных и заслуженных современников – но не из её физкультурных кругов, а из области искусств, которая не всегда была бабушке доступна, хоть и смежна в Центральном доме художественного воспитания детей, например. от нас в тот момент, когда я рос и учился ходить, познавать здешнюю природу и простейшие человеческие мероприятия – бабушка дистанцировалась, мама в одиночку меня воспитывала в Абрамцеве. вот только в гости сюда мы и заходили. впрочем, когда мы поселились у Гассе – жизнь стала настолько весела и многолюдна, что моё воспитание проходило в коммуне, по ощущениям.
поезда напоминают из-за леса о времени – о нынешнем, о том, которое отформатировано расписанием электричек. мне нужно возвращаться в это, своё время, из детства и прежних времён… ближе к Москве меня ждёт бабушка – я должен приготовить обед до того, как она сама попытается это сделать, так как такие пробы чреваты (однажды я ещё с велосипеда увидел валящий из дверей и окон дым: бабушка затопила печку не открыв заслонки)… я растянул два часа для своего личного временнОго эгоизма экскурсии, но из субъективного субвремени надо искать выход во всеобщее, которое помещается в электричку и торопится к Москве.
последний взгляд бросаю уже влево, развернув велосипед, на кривоватый дом Королёвых, покрашенный в скрадывающий его возраст и стиль салатовый цвет. за забором машина «Ока» – значит, наследница Королёвых, их племянница Елена Николаевна Никольская здесь…
выезд из прошлого – ускорение. переезжая овраг по деревянному мосту, вспоминаю рассказ мамы, как дед мой Михаил Фёдорович Таборко, уже сильно больной, с трудом преодолевал рубеж этого оврага, когда моста не было ещё, по пути к снятой для него бабушкой даче, у Королёвых. тогда семья платила Королёвым за съём, вторая половина пятидесятых годов. деду было уже не до дач, он рано сходил с дистанции, но спортсменка-бабушка продолжала тянуть семью вперёд. а у него была одышка: сказывалась на зное болезнь сердца, полученная через осложнение гриппа…
станция «Абрамцево», авангардный терем, слева сейчас, перед въездом под свод его – сдвоенные берёзы, где я колесил на своём трёхколёсном, ожидая маму каждый вечер с бабушкой или тётей, когда стал постарше. платформа так пуста, что кажется – и тут время замедлилось в своём счёте. касса не работает – вот и повод не покупать билет, а господа контролёры пусть верят на слово. я ж не виноват, что у них неразбериха и нехватка кассиров на таких, в общем-то, не самых малолюдных в часы пик станциях. а, может, обеденный перерыв просто. в пятидесятых и позже, в прежнем низеньком дощатом павильоне здесь был даже станционный буфет с заветренными бутербродами, пивом, газировкой.
однако к пустоте платформы и медленности здешнего времени, словно удерживаемого мной из прошлого, в которое заглянул и повысил там свою активность – подъезжает нормальная электричка, едва заполненная, но взгляды пассажиров говорят, что всё нормально, и они едут с обычной, а не замедленной скоростью. забираюсь в тамбур с велосипедом, тут и постою.
первые поезда меня-малыша пугали своей скоростью и ветром на этой платформе. я даже держался за бетонную ограду, мелово-шершавую: меня стращали, что может сдуть… товарняки выглядели наиболее агрессивно, бряцали устрашающе, а поезда дальнего следования я полюбил и различал по цвету полос на вагонах: была мода красить оконные линии у фирменных поездов. розовым, жёлтым, голубым – все они выглядели наперебой радостно и гордо, идущие из Владивостока и прочих неизвестных мне далей.
мне с трудом представлялись ощущения едущих в таких поездах, я завидовал романтизму их скорости – хотя, они уже готовились к высадке в Москве. однако мне это расстояние до дома казалось огромным. и, в то же время, маленьким. путешествием…
поезд проглатывает так долго мной разведывавшееся расстояние, прошмыгнул Радонеж, уже Калистово хмельными плантациями близится, а там и дом. я возвращаюсь ближе к нынешним нашим лесам из лесов детства: в них было больше елей, и сами ели были больше. и теперь мне, издали взглянувшему на наш ашукинский дачный мирок обитания, как только что на прошлое – ясно, что герои Гамсуна, это наши соседи Свечниковы, Сан Саныч и Серафима Дмитна. он и она, заведшие здесь полвека назад семью и теперь живущие уже двумя домами – их дочь с мужем, своей дочерью и внуками живёт поближе на километр к Москве. а ещё, помимо этой дочери Нины, впитавшей поровну плечистую стать и детскую синеглазость отца, и добрые с лёгкой укоризной черты лица матери – есть младший сын, машинист, пролетающий тут за лобовыми стёклами электровозов тех самых поездов дальнего следования. и другой сын, старший, в Волгограде – вот как распространились ашукинские, плоды глинистой земли и деревенской семьи. Серафима лелеет в низком сарайчике двух коз, поит мужа козьим молоком, однако приходит время забивать любимую скотинку, и хозяйственный Сан Саныч делает сувениры из копытец козьих, иногда даже сохраняя шкуру повыше.
их жизнь безмятежна, как наша с бабушкой – только я боюсь отхода ко сну и ночи немного. но Сан Саныч своим храпом выручает. он бесстрашен, он хозяин. и лишь однажды указал мне на подозрительное поведение местного моего знакомого – рыжего Шурика, которого учитель должен бы знать по школе. он и пара других знакомцев подростковой поры приезжают ко мне иногда на мотоциклах, стоим у калитки, говорим, они покуривают. из выходящего на улицу окна это видит Сан Саныч – поэтому, наверное, он и додумал некий себе кошмар, которым со мной поделился: мол, ночью по его части участка куролесил рыжий Шурик с трубкой в зубах, пьяный, повалил заборчик разделительный наш… история невероятная, тем более что Шурик не пьёт и через заборы не лазит.
но тут-то я и понял, что идеальная семья, верная супружеская жизнь и спокойная старость должна именно такую рисовать себе опасность – человека извне, ведущего нездоровый образ жизни (мотоцикл, мат, табак). и, что самое главное и опасное – молодого. воплощённый образ того чужого, нового времени, что вытесняет живое заслуженное время Сан Саныча. хотя, голосуя за Ельцина, Свечников выбирал именно это непредсказуемое будущее с его опасностями в стиле деревенского бандитизма.
Сан Саныч не смотря на свои восемьдесят два – крепок, и иногда накачивает мой велосипед своим универсальным автонасосом. а если закручивает гайки – я с трудом потом их ослабляю. но страх сильнее физической силы – вот ему и приснился, думаю, сон на тему подсмотренного вечером. смешной Шурик с трубкой-деревяшкой, похожей на жалейку, превратился в бандита: сломал забор, но не пошёл дальше, по законам сна не прорвался за окна, в мир пожилой деревенской семьи. забавно, но Шурик, Саша – очень похож на Сан Саныча глазами, только рыж и в веснушках. на вид совершенно безвреден, как мульт-герой Антошка. единственное боевое свойство – толст, впрочем, и Сан Саныч не был худым. однако именно тут дало сбой бесстрашие соседа-старожила – почуял некое приближение внешней злой силы. и Шурик был её символом – самим же Сан Санычем, только молодым, символом вытеснения его поколения, вечного возвращения и убывания…
высаживаюсь из электрички, с железных колёс на свои резиновые – и качу знакомой автодорогой, мимо сельсовета под красным флагом Пушкинского района, размышляя о гамсуновских героях моей дачи. сразу после того страшного сна, Сан Саныч почему-то озаботился судьбой своей библиотеки. как-то подозвал меня к ближайшему окну, что выходит к нашему крыльцу. выстроил на подоконнике несколько стопок книг, спросил, нужны ли мне как психологу книги по педагогике, и стал выдавать порции.
ко мне пожаловали соседствовать с Гамсуном и «Райским садом» Хэмингуэя книги с видом учебников, но учебников для учителей. книги не просто знаний, а статуса – библиотека завуча, дидактика. удивительно, но симпатизирующий Ельцину наш сосед был правоверным марксистом-ленинцем в рамках школьной программы – тут и диамат, и прочие назидания пятидесятых ещё годов в прочных бордовых, красных и синих тиснёных обложках сталинской стабильности. мне-то – очень кстати. тут даже по эстетике…
когда человек расстаётся со своими книгами – значит, расстаётся с жизнью. домашние библиотеки содержат ведь не только прочитанные тома. а непрочитанные страницы, что терпеливо ждут годами, иногда и десятилетиями, – и есть предполагаемое хозяином книг время в будущем, время для прочтения, зона ближайшего развития… значит, увидевший финишную черту, отказывает себе в будущем и вручает недочитанное тому, кому будущее гарантировано. пусть это и не товарищ по убеждениям – лишь бы книги, лишь бы это сокрытое в страницах время, попало к тому, кто сумеет прочитать, понять, прорастить. я радостно, но и настороженно принял такой дар. в эти годы подобные книги нередко встречаются и на помойках – но принять книги как наследство, это та услуга, которую не только из уважения, но и из интереса к книгам, я могу оказать соседу…
всё, подъезжаю к участку, накатываю волной через мостик – и как приятно видеть, что светская жизнь тут без меня продолжается! и бабушка не в тёмной комнате-чулке пребывает наедине с радио, а в саду, под солнышком. в симметрично обрамляющих раздваивающуюся яблоню плетёных из пластиковых лент креслах – баба Зоя из дома напротив через улицу, и вежливо улыбающаяся по поводу речей гостьи как хозяйка дачи наша Людмила Васильевна в белой широкополой плетёной шляпе. дело в том, что речи эти, как правило, повествуют об одном и том же – баба Зоя рассказывает из разу в раз о своих семейных событиях из далёкого прошлого, так как живёт без мужа давно, а дети с внуками поселились отдельно в соседней деревне, в Данилове. мужспился, это тут в порядке вещей. но румяная Зоя в неизменном платочке вспоминает иное, глядя как я со своим велосипедом вспугнул рыжую кошку, пришедшую в гости к моему коту-фрачнику, а он устремился за ней, только сейчас и заметив:
– Ну, побежал-побежал! Теперь держись, Муська, он те сику-то натрёт!
баба Зоя злорадно хохочет, а моя бабушка улыбается скорее снисходительно, чем сконфуженно – право местной жительницы, фольклор… приходится всё это слушать выпускнице Института благородных девиц. не учить же старушку приличиям? баба Зоя заходит в гости обычно в обед или после обеда, ей отчаянно скучно одной в своём доме. перед тем, как зайти – примет стопочку, муж приучил. вот и веселится, и вспоминает.
– У маво второго-то мужа пятух был побольше, этот хоть бил, но любил!
бабушке очень сложно увести Зою с рельсов её монологов, но чтобы соблюсти какие-то приличия, надо задавать вопросы, как-то отвлекающие от половой сермяги, которая так и прёт, независимо от аудитории, из весьма, кстати, набожной соседки.
– А где ваш муж работал, забыла, Зой?
– Машинистом, ну, это когда не пил, а так – вернётся из рейса, и запьёт на неделю, я его и в баню-то не вытащу.
– Как же вы его не останавливали, Зой, ведь на ваших глазах и спивался?
– А как остановишь? Он, вишь, и на работе пил-то, даже больше, а здесь – отдыхал. Только разделить с ним поллитру, одна хитрость. Не только ж пил, говорю, но и бил. А то – гармонь возьмёт, споёт и снова нальёт, так – пока не свалится. А тащить его – тяжоолый! Это не приведи господи…
– Да… Да…
бабушкина философская улыбка и мягкий взгляд через листву из-под шляпы – явно вообще не об этом сюжете. она так любуется летом и своей огромной жизнью, в которой не было и быть не могло подобной ерунды. голубые глаза её спокойны и оживлённо довольны прожитым.
этот забавный диалог дворянства и деревенства под яблоней, наблюдает в своё окно Сан Саныч, но виду не подаёт: тут у него письменный стол и верстачок, он работает. я затаскиваю в сарай велосипед и принимаюсь греть на террасе обед, зная, что бабу Зою и её сексуальную революцию на селе иначе не выпроводишь: приглашение на обед означает предложение уйти, поскольку тогда «диалог» уже станет невозможен, за едой. но баба Зоя порой не теряется: «Коль нальёшь, так и с вами сяду». мама весело в ответ ей обычно наливает какого-нибудь некрепкого алкоголя вроде «Карелии», а потом уж вежливо выпроваживает.
но сегодня просто день посещений какой-то: едва мы окончательно перешли к компоту (которым бабушку научил запивать второе именно я), калиткой скрипнула Вера Александровна. поспать после обеда бабушке не суждено, однако такой собеседнице бабушка рада. они так же усаживаются в кресла со стаканчиками принесённого мной компота и умилительно предаются воспоминаниям. я успеваю помыть посуду, когда гостья призывает и меня в беседу. ей по-советски неприятна моя рабская роль в этой мизансцене. с вниманием больших, слегка на выкате серых глаз, красавица пятидесятых годов Вера Александровна интересуется по-учительски, что я читаю сейчас, что нам преподают по поводу экономики – наша гостья экономист по образованию, классическому, из Плехановского.
в разговоре разных поколений из потока вежливых оборотов-водоворотов всплывают Гамсун, Хэмингуэй, Кейнс, понятие «транш», которым был особенно озабочен наш очкасто-клочкастый препод… доминанта экономических ожиданий второй половины девяностых: «дадут ли транш». мою иронию Вера Александровна не улавливает, а жалуется, что Кейнса и Адама Смита от них прятали, а она читала за границей в оригинале, как и Хэмингуэя, прекрасно зная не только английский язык. я гляжу смущённо в чёрную смородину, подразумевая, что я-то вовсе не символ экономического освобождения от оков политэкономии рукой свободного рынка. но советский экономист и сотрудница зарубежных торгпредств уже пришпоривает мысль в избранном направлении. я смиренно слушаю, слежу за пчёлами и розоволапыми шмелями, повадившимися на наши флоксы вместо бабочек. и образы из богатой речи Веры Александровны возникают на фоне цветов всё более неожиданные.
муж, директор завода «Каучук», служебная машина «ЗИМ», своя старая «Волга», хорошая, но немногочисленная одежда (чаще серые, бежевые плащи, дипломатические костюмы), квартира в сталинском доме близ Девичьего поля. и при этом – цветные журналы «Советский Союз» для иностранцев на журнальных столиках торгпредств, хотя было всё не как в журналах, но надо было чтобы было… возмущение безграмотностью нынешних экономистов – по простейшим расчётам. никто не знает коэффициента Стьюдента. хотя студенты её поколения – знали. недавно их собирали – всех старых работников торгпредств, в Плехановском институте. столы были богаты – ну как же, пожаловал сам Потанин, он и спонсировал…
произнося «потанин», Вера Александровна даже раскрыла на «а» глаза сильнее, подчёркивая значимость персоны. вот – центр силы-то где. и какой авторитет в глазах пожилой экономистки! хотя, кому, как не ей ведать, откуда взялись богатства Потанина – не умом, не открытием заработанные, а полученные по разнарядке приватизации сугубо по комсомольской линии. один из всех сотен, известных ей по «Плешке». скольких оставил с носом новый русский фабрикант: теперь можно изредка и поделиться в виде фуршета с дачниками-неудачниками…
удивительный цикл: от расцвета международной торговли под красным флагом – до торговли уже своим сырьём и заводами на товарно-сырьевой бирже. всё это спокойно наблюдали красивые большие глаза Веры Александровны. хотя, я бы заметил в них застывшее некое абсолютизированное удивление человека иной эпохи перед мельтешением новых биржевых коэффициентов, брокеров. удивление памятника стоящим у его подножья людям, которые демонтируют его: Дзержинский на Лубянке в 1991-м… и ни слова в защиту Эпохи – лишь сетования на недоданное, сокрытое. хотя им-то завидовали, семье директора – но и работа была на износ, муж рано умер, а сама Вера Александровна имеет скромнейшую дачку в виде пропахшей пропаном кухни-террасы и тёмной спальной комнаты. никаких привилегий, всё что было – ушло с мужем и Эпохой… остались только отблески: даже тут, в глуши, надеваемые ею каждый раз при походе в гости бриллиантовые серьги.
этот разговор Сан Саныч уже дружелюбно слушает, открыв окно в ожидании вечерней прохлады. я плавно удаляюсь в дом и заканчиваю уборку стола. бабушка решает от поднимающейся из травы к креслам влажности – пройтись с Верой Александровной до её дома, так как наша гостья очень плохо видит. может, в этом и секрет так широко распахнутых её глаз – им не хватает привычно видимого поля. а предстоит переходить канавки, мостики. спортивная бабушка моя даже к ста годам верна своему темпераменту и заботливости о неродных, гостям – вежливость, своим – скромность.
я волнуюсь: как вернётся бабушка? её пошатывает, но идти встречать не решаюсь. скорее всего, они стали пить чай уже у Веры Александровны. чтобы не волноваться, накрываю стол грубым, суконным на ощупь, серым одеялом – на нём бабушка будет раскладывать вечерний пасьянс. хотя, есть сомнения, все ли она отличает карты – но работа ума это главная гимнастика. беру Гамсуна – что днём делаю крайне редко, – и читаю в ожидании бабушки, то есть скрипа калитки. книгу дала тоже сейчас пребывающая в сельской местности, но на своей даче, любимая, Маша. это был один из последних жестов внимания, поскольку тихий разлад наш нарастает. но в словосочетании «Плоды земли», оказавшемся в её руках – словно укор и в то же время мечта. воспоминания о ладеевском нашем счастье, о гармонии с природой. вот я и разгадываю, что же хотела она мне сказать, давая эту книгу…
но радующий скрип калитки – мне не показался. выглядываю и вижу, как чуть сбиваясь с пути, оступаясь и к земле пригибаясь, бабушка пробирается через флоксы к лестнице и поручню, прибитому для неё к стене. я говорю, что уж волновался и собирался. бабушка глядит весело и задумчиво: мол, кто ты такой, чтоб за меня беспокоиться? такие взгляды и рождают оптимизм, уверенность в мироустройстве, держащемся на таких людях, как моя бабушка, даже когда они не работают, а раскладывают пасьянсы, например. увидев, что я уже застелил серым сукном стол для карт, бабушка треплет меня, как псину, по голове, и это, на самом деле, выражение нежности, благодарности и любви:
– Ну, нахалёнок! Молодец, что подготовил уже.
когда бабушка за пасьянсом, можно спокойно заняться хозяйством: например, порубить дрова, поскольку бывают и холодные ночи порой, а бабушку кровь греет плохо. предстоит ещё одна ночь, приём лекарств, и ещё одна глава лесной жизни героев Гамсуна…
Сан Саныч уйдёт первым из этой нашей дачной идиллии – которая для нас здесь разворачивается лишь два-три месяца в год, а для Свечниковых является обыкновенной, сплошной жизнью. кстати, фамилия это подправленная, как и фамилия Выготский, например: чтобы спрятать корень «выгода» психолог подставил «т», чтобы спрятать базарное «свешай-ка!», педагог подставил «ч», и возникла в корне свечка вместо весов. отец, ставшей в течение его жизни большой, семьи Свечниковых не даром испугался ночного Шурика во сне – зимой у него случился инсульт, причём рано утром, по пути из кухни к рабочему столу. он любил встать пораньше, до жены. поэтому Серафима не сразу обнаружила его лежащим на полу. бессловесного, но выразительно, извиняясь глядящего голубыми глазами, в одном из которых стремительно росла гематома. с трудом жена дотащила мужа до кровати в комнате, из которой видел Шурика до сна и во сне Сан Саныч. здесь его и не стало.
гроб вытаскивали через окно – слишком в деревенском доме узкие двери, не рассчитанные на мертвецов. гроб выдавали через то самое окно, из которого Сан Саныч вручал мне свою библиотеку завуча. по глубокому снегу нашего участка, к нашей калитке – несли. пёс Свечниковых Топа, обычно весёлый, многоцветно-лохматый, заглянул в гроб, как человек – поставив две лапы на нижнюю часть, – и всё понял. в сопровождении неотступного Топы, трусившего по дороге, повезли закрытый уже гроб на дальний край деревенского кладбища, что по ту сторону железной дороги. люди и деревья там как бы соревнуются – деревья вырастают, выступая в сторону поля из хвойной сердцевины лесного кладбища, а люди умирают и уже не помещаются за своими низкими заборчиками на укрытой листвой и хвоей территории…
Серафима Дмитриевна не продержалась без мужа и года: странно и неинтересно было ей теперь вести хозяйство в одиночку, однако опытом хозяйки с нами она охотно делилась. летом, когда мы отдали её козе сыр (покрывшийся плесенью «Эдам» с Киевского рынка), она улыбнулась, унесла домой сыр, а затем вернула совершенно свежим на вид. это чудо она быстро объяснила: плесень это только внешняя, легко смывается тёплой водой, и для коз слишком большая роскошь такая пища, а людям вполне сгодится… и она ушла зимой, следующей.
два их холмика среди болотных кочек под осинами за одной оградой, мужа и жены, сравняли времена ухода. одинаковые тонкие железные кресты – с овальными фотографиями, запечатлевшими, кажется, цвета девяностых. правда, деревенские лица глядят оттуда как-то эталонно, словно из вечности, где позабыли свой век. первой весной без Сан Саныча, на его холме вырос куст ромашек – не одиночных цветов, а именно каких-то стелящихся, не поднимающихся с земли, словно скорбящих. растущих от изножья к груди. через год, когда Серафима Дмитриевна легла рядом по левую руку, летом куст устремился на её холм. тут и метафор было не нужно: первыми это чудо увидели ближайшие родственники, рассказали нам по-соседски, потом сходили посмотреть и мы. впрочем, это не чудо – здесь что-то, наоборот, слишком физическое, материальное, природное. возможно, сила влюблённости молекул продлила жест руки, когда это не могла сделать отслужившая плоть – и мы увидели то, чего не видели при их жизни. нежность…
ромашки-плакальщицы, казалось, и обнимали, и принимали, и успокаивали, и укутывали – но делала это сильная рука Сан Саныча. незаметная, малословная наша соседка, которая в последнее лето много раз приносила нам плоды своих грядок, так как больше некому было поглощать это обычное изобилие – Серафима тут выглядела невестой, так принарядил этот куст её холм. и строгий, скупой на ласку Сан Саныч казался теперь властным романтиком. тоже скупой на подобные «ласки» в аскетической прозе, Кнут Гамсун об этом ничего не писал.
Вера Александровна не смогла сходить так далеко и посмотреть на волшебные ромашки, она видела всё хуже. однако, если Свечниковы не пересекли рубежа своего века, то она прожила почти все нулевые, правда, на даче почти не появляясь. она скончалась после мучений с глазами и диабетом, когда скоротечная онкологика инородных молекул взяла её за горло, неподалёку по времени от нашей бабушки, до последнего лета жившей на даче. и теперь лишь одна, самая из них молодая, баба Зоя даже летом в длинном розовом пальто бродит по асфальтовой дорожке вдоль своего дома, прошлой зимой она сломала руку и лежала в больнице…
мир, казавшийся таким устойчивым, многогранным и нерушимым благодаря старожилам, – оказался отчаянно хрупким.