Читать книгу Образ и подобие. Роман - Дмитрий Лашевский - Страница 10

Часть первая
Глава третья
II

Оглавление

Леонид Алексеевич давно уже ночевал в кабинете, но зачем-то заглянул к жене, лежащей перед телевизором, и сообщил:

– Я поработаю немножко…

– Да пожалуйста, – она ответила самым нейтральным тоном.

Он хорошо расслышал в нём всё, что она туда упаковала, а также и то, что добавила совесть. Потоптался и хотел уже прикрыть дверь, когда она приподнялась на локте и сказала всё так же спокойно, но с ожесточённой ноткою в голосе:

– По крайней мере, буду избавлена от этих твоих ночных пробуждений. Сколько же мучиться!..

Это была ярость, с которой рвут цепи, без которых неизвестно, как жить.

В первую секунду он даже не понял её, во вторую – не поверил. Но она бросила быстрый взгляд, не оставляющий сомнений. Он, шаркая тапочками, как всегда, купленными ею больше размера, ушёл к себе, сел на диванчик и замер. Таких потрясений он давно не испытывал. Это было крушение прошлого.

Ещё раз Леонид Алексеевич прокрутил сказанное. Несомненно, это о том – о тех заветных минутах, ради которых были все привычки, обязанности, домашние хлопоты, ради которых, никогда до конца себе в этом не сознаваясь, он терпел вялую муку мезальянса. А оказывается, эти счастливые минуты – она ненавидела.

Он долго не мог уснуть, да и не спал толком. А утром началось хождение. Жена всегда вставала полутора часами раньше его. Выйдя на пенсию, она нашла какую-то утреннюю йогу и с половины седьмого топала по квартире вовсе несоразмерно со своим вечным похудением. Сбросив зубовный скрежет, Леонид Алексеевич убеждал себя, что она даже старается не шуметь, ходит в мягких тапках и поднимает свисток у чайника; но это же было невозможно. И не шуметь, и убедить. Когда она уходила-таки (дверь говорила «крак-крак», гудел лифт, слышались торопливые шаги, снова «крак-крак», забытый проездной или телефон перекочёвывали из кармана плаща в пиджак, и опять «крак-крак», шаги, лифт), он проваливался на полчаса, а потом вставал с лёгким головным недомоганием и отправлялся на зарядку. Любитель посидеть за работою допоздна, он и зимнее расписание старался сместить глубже в день.

Сегодня была важная встреча, и он поднялся сразу же вслед за женой, чувствуя себя хмурым и даже каким-то сырым, несмотря на солнце в пол-окна. Другую половину загораживал фикус. Встреча-то была назначена на два часа, и Леонид Алексеевич успел и пописать, и поговорить с совестью.

Женился он, конечно, не совсем на той, к кому сватался. Это выяснилось через неделю, но четверть века он пытался приучить себя к любви. То есть приучить душу к телесным желаниям, к повадкам, к семейному порядку, к особенностям и различиям, к долгу. Это почти получилось, да только почти в таких делах не бывает, всё равно, что заглушить боль, загнать её в подполье (подболье, – сразу же подсказал язык), но чувствовать оттуда, из глубины, из глуши, из поволоки лекарств постоянное покалывание. Так и они: сквозь нежность, заботу, взаимность то и дело пробивалось совсем иное, вспыхивали молнии раздражения и озаряли истину. Маленькая деталь – слово, жест – умела разрушить счастливый день.

Причём ведь сколько лет, прежде чем жениться, он примеривался, выбирал, колебался, влюблялся и остывал. Время шло; думалось – чтоб угадать, чтоб совпало, и уж навсегда. Он даже теорию выдвинул: брак по расчёту. То есть не гормональный брак по любви, для юнцов, а вот что. Прежде был расчёт: финансовый, сословный, родовой, хозяйственный, даже географический. И ныне всё это не исключено, но лишь как дополнение, а главный расчёт в возрастном, так сказать, браке, – на саму его устойчивость, на то, что два человека постоянно смогут быть вместе, а не осатанеют друг от друга через полтора года… Расчёт на любовь.

И вот они были вместе, – словно в насмешку над всеми расчётами, такие разные, не совпадающие; но как это получилось? Вначале ведь всё казалось вровень, общим – и семьи, и образование, и книги, и дача, потом забота о сыне. Им было интересно и вдвоём, и на людях. Но постепенно, хотя и очень быстро, всё это – не то чтобы ушло, а повернулось иной стороной, оказалось не так. Они часто бывали в театре, но видели и слышали – разное. Гости вроде бы были общие, а разговоры расслаивались, и невольно стало получаться, что приходили – или к ней, или к нему. Когда она ходила с Леонардом, на позднем сроке, он включал ей Моцарта и Шопена и читал вслух Илиаду. А к концу декрета она каким-то образом обросла шлягерами, сериалами и детективами, продолжая, когда удавалось оставить сына, посещать оперу, непременно потом обзванивая подруг. К первой его повести жена сделала несколько забавных, но даже и полезных замечаний. А на второй застряла, после чего он только сообщал ей, что вот, новое, напечатали, но интересоваться впечатлениями – боялся. Она, правда, всегда радовалась, только так, что радость именно казалась искренней. В ней, вообще, скопилось много театрального, – может, потому она так и любила именно этот род приобщения к искусству?..

А потом он смирился. Семья и семья. У него тоже – сколько недостатков. А тут ведь – близкий человек. Единственный. Дорогой. Да, отчуждённый, или, скорее, было такое ощущение, что они всю жизнь ходят по полупрозрачному лабиринту, и видя друг друга, и разделённые стеной, и только изредка, найдя случайный проход, встречаются по-настоящему. Но чем смиреннее становилось сознание, научившись не только подавлять раздражение, а и прятать его под спуд, чем, значит, сознательнее он заставлял себя любить жену, тем острее бились в глубине мозга – ужас перед грядущими годами и мечта о чём-то другом, совсем другом… И вот.

Пописать – сильно сказано. Возникла фраза, точная и важная, которую надо было вставить в главу. Но глава уже сложилась и слежалась. В одном месте повторялись слова, в другом – ломалась мысль. Вроде бы и нашлась щелочка, но, перечитав, он увидел, что фраза эта болтается сама по себе, ни к чему не привязанная. Пришлось пока вычеркнуть. По пути он обдумал, снабдить ли двусмысленное «как» запятою, сравнил себя с Уайльдом и стал собираться, над собою же потешаясь, что из дома идти чуть ли не через дорогу – в кафе. Но галстук повязал серьёзный.

Миша уже всё заказал – обед, но лёгкий и с изюминкой. Бутылка Киндзмараули. Столик располагался на полуоткрытой веранде, ветер лихорадил белые занавески, официантка была ненастоящая – явно студентка на подработке, и смутно хотелось, придержав её за гипюровый локоток, задать какой-нибудь каверзный платонический вопрос. Интерьер тоже был выдержан в белом цвете, от плафонов до кресел, слишком, пожалуй, плотных для окружающего легкомыслия.

– Да знакомьтесь, – предложил Миша. – Виктор Савельевич, наш столп и вдохновитель. И, с другой стороны, мастер слова, наш постоянный автор…

– Липарин, – первым протянул руку Леонид Алексеевич.

– Чащин.

Леонид Алексеевич обратил внимание, что Миша представил нового редактора в постоянном времени. Может быть, это была лесть, а может, предвидение. В последние года четыре журнал бросало на ухабах, тираж менялся втрое, соответственно менялись обложка, редакторы и направление.

Они чокнулись за литературу и вонзили вилки в витиеватый салат. Чащин носил русую княжескую бородку и в золотистой оправе очки. Вкупе с залысиной это его несколько старило, хотя вряд ли ему было больше тридцати пяти. Держался он очень спокойно, но не сказать что по-хозяйски.

– Наслышан, да и начитан, – сказал Чащин. – Приятно, что такие люди живут в нашем городе. Ведь это по вашему сценарию Данадзе сделал фильм?.. погодите, припомню… а! «На ребре».

– По моей повести, – поправил Леонид Алексеевич чуть суше, чем было спрошено, и замолчал.

Начался разговор не вполне удачно. Это была хорошая, крепкая повесть, из числа тех, что составили его скромную славу (он использовал этот оксюморон на редких своих выступлениях и выжидал, кто первый откликнется лёгким, понимающим смехом). Встречи с читателями, правда, не всегда удавались – он, понятно, не претендовал на залы, но и в библиотеках и аудиториях то половина из едва ли полусотни мест пустовала, то приходили какие-то случайные люди, сами не понимавшие, как здесь оказались. Но интеллигенция его знала, хотя как-то, воспользовавшись Матвеевыми мыслями, он аккуратно разгромил само это понятие, написав что-то о пустом экстенсионале. Мол, ранее интеллигент определялся позитивно, по действию, а ныне – по уклонению, и то относительному, от того, что общественное большинство полагает sine qua non своего бытия…

Так что то, что Данадзе, знаменитость, прочитал эту повесть и предложил сделать фильм, нисколько его не удивило, но в сценаристы он не полез, не совсем понимая технику преображения, как, например, описание превращается в жест. Вообще, дал согласие и отстранился. А когда увидел фильм – ахнул. В сущности, всё было по сюжету, кроме одного эпизода. В повести фамилии упоминались вскользь, без значения. А Данадзе заставил героя перепутать девичью фамилию героини и новую. Даже не перепутать, а просто не сообразить, что фамилия изменилась. Получился классический вставной кусочек комедии положений, вдруг создавший трагическое напряжение и сместивший смысл, словно подрезав снежный пласт. Лавина и покатилась: то же развитие идеи, пройдя через этот узел, выглядело совсем иначе, и сюжет наполнился грозовым воздухом, заиграл, заблистал. Именно что крепкую повесть режиссёр превратил в шедевр, и как – одним поворотом ключа!.. Была ревность, была унизительная зависть перед мастерством, так легко и просто проявленным, и рана эта не заживала. С тех пор Леонид Алексеевич стал гораздо строже – и к слову, и к смыслу, и к себе, но всё равно понимал, что масштаба ему не хватает. Может, тогда и закралась мысль о романе…

– Вы к нам из каких краёв? – надо же было поддерживать разговор.

– Ещё, Виктор Савельевич у нас, помнится, юнцом сотрудничал. Стихи даже тискал, – Миша умел и сфамильярничать.

– Да, – подхватил Чащин, – потом ЛГУ, там вроде и обустроился, а вот… потянуло в пенаты. Да и жалко, зачах журнал, а как гремел-то!..

– Еле, всё говорят, что в провинции время течёт, – сказал Миша. – А оно у нас скачет. Предсказуемость пониженная. Читатель сейчас другой, совсем другой, да его ещё найти надо. А жалко за прошлое, это да. Вот бы и взяться.

Он вроде бы принимал упрёк, и отводил его от себя, и сразу брал какие-то обязательства. Леониду Алексеевичу понравилось, что Чащин сказал по-старому – ЛГУ. Вряд ли он вправду напускал на себя, солидничал. Похоже, что пришёл всерьёз.

– И как вы формулируете свою программу? – спросил он.

– Ну, формулировками сыт не будешь, – серьёзно ответил Чащин. – Если говорить об общих идеях, то, во-первых, хотелось бы, чтоб журнал, помимо внутреннего каркаса, оброс внешней структурой, – я разумею систему чтений, конкурсов, дискуссий… возможно, выпуск альманахов в виде приложения, что-то ещё. Тут, конечно, нужно привлекать молодёжь, и тут вы могли бы сильно помочь нам. Второе, акцент на публицистике. В смысле не количественном, но – острота, принципиальность, честность. Мы в последнее время что-то многого стали бояться…

– Уж стали, – авторитетно подтвердил Миша.

– Выработалась такая повадка – кусать по-маленькому. Вроде пишет человек интересно, на актуальную тему, и не боится ничего, а присмотришься – он же дрожмя дрожит, как бы палку не переломить, как бы его в дерзости не уличили. Или другая сторона, этакая критика с прогибом. Всё время мы на кого-то оглядываемся…

– Тенденция такая, – заметил Леонид Алексеевич. – Режим костенеет, осцилляции гаснут. Да и цензура, пусть не явная, но подспудная, ползучая, она тоже сковывает.

– Да в том-то и дело! – воскликнул Чащин, блеснув очками. – За спиной, может, никого и нет, а мы заранее боимся, на всякий случай. То есть мы сами создаём эту атмосферу, когда всюду мерещится надзиратель. И даже когда, кажется, наотмашь пишем, – а будто с чьёго-то позволения.

Он говорил ещё, тоже резкие слова, но мягкий баритон его оставался спокойным, как и лицо, тогда как Миша, слушая, разволновался. Принесли десерт, тоже лёгкий, воздушный, сливочный. Леонид Алексеевич всё же тронул официантку за локоть и попросил минералочки. Ему опять понравилось – что Чащин не отреагировал на режим и даже косвенно поддержал. А всё-таки что-то было не то, что-то сомнительное. Вот это спокойствие, а, может, тот костлявый факт, что должность, так или иначе, обязывала к правилам игры, и редактор это отлично понимал. Зачем тогда он перед ним фрондировал?

– Ну, Леонид Алексеевич у нас, конечно, больше психолог, инженер души, как говорится, – покровительственно произнёс Миша. – Внутренние лабиринты сознания, рефлексия, будь она неладна, скрупулёзный анализ дымчатых, исчезающих явлений и роскошная палитра эмоций – это вот да, тут мало кто сравнится.

– Ой ли? – редактор посмотрел лукаво и тоже покровительственно.

По этому взгляду Липарин понял, что Виктор Савельевич читал то самое, против интеллигенции, эссе. Идеи там были не такие уж пороховые и, главное, отчасти не свои; и если б не совпала Матвеева лохматая статейка, настуканная на скрипящей и звенящей, как велосипед, «Москве», с его собственной злостью от нескольких фальшивых, дотуга набитых скользкими ядовитыми фразами рецензий на свежую книгу, он бы и не взялся. Но названо было громко: Истина и крушение столпа; и внимание привлекло. А вообще-то, Миша был прав. Леонид Алексеевич не только редко огрызался, но и редко выгрызался из своего кокона, в который политические ветра проникали сквозь немногие щелочки во втором, третьем отражении… А что он был историк, так ведь – историк литературы, к тому же стародавней, откуда никакие параллели до нынешних судеб не добирались – рассеивались в веках.

– И третье, – с новой серьёзностью сказал Чащин. – Хотелось бы исключить второстепенные, проходные поделки. Конечно, полностью это невозможно, фон необходим, но он должен быть расцвечен яркими, оригинальными вещами. То есть, тут ситуация обратная, нежели с языком. Язык, состоящий из такого вот фона, из литературных клише, нормированных фраз, инкрустированных разреженными речевыми изумрудами, вызывает недоумение. В этом отношении, мне импонирует ваш стиль… даже не стиль, а своеобразная гомогенность языка, этот выплеск на одном дыхании. Но возможно ли провести ту же линию в романе…

– Да, роман, – значительно сказал Миша, покосившись на папочку, которую друг принёс с собою. Тонковата она была.

– Он ещё не доделан, – признался Леонид Алексеевич. – Точнее, не отделан. Это вопрос двух-трёх недель. Но чтобы судить самому, увидеть со стороны, нужна большая дистанция. Так что доверяюсь строгому редакционному суду…

– Ну, не столь уж реакционному, – заметил Миша.

Они рассмеялись; и Чащин, будто через точку с запятой, сказал:

– Две вещи мне любопытны в вашем творчестве. Общее и частное. Одна – то, что вы как-то подчёркнуто чуждаетесь этической проблематики. Не только ясные антиномии добра и зла, а и тонкие, извилистые дихотомии подвига и созерцания или, скажем, любви и ревности, или гения и окружения, – всё это не ваши темы…

– Пожалуй, – согласился Леонид Алексеевич. – Отчасти тут оскомина, которую я успел набить ещё на соцреалистической критике. И уж менее всего я бегу от трюизмов. О самом обычном и наивном можно написать вдохновенно. Но меня, действительно, интересуют явления внутренние, тихие, неочевидные, способные, подобно слабым силам ядра, взламывать человеческую психику. Их, эти явления, зачастую трудно уловить, сформулировать, но тем увлекательнее работа… скажу так, совместная работа автора и читателя.

– Редкого, особенного читателя, – задумчиво сказал Чащин.

– Читателя ещё воспитать надо, – плотно добавил и Миша, разливая остатки вина по фужерам. Он с сожалением посмотрел на пустую бутылку и спросил: – Так за роман?

– Ну, не торопитесь, – редактор произнёс это долей секунды ранее Леонида Алексеевича, фразы столкнулись, и они рассмеялись. Но обдало холодком.

– А частное?

– А вот что, – вроде бы незаметно изменилась интонация, но было в ней – как уже съезжали с горки. – В вашей известной трилогии (Липарин поднял ладони, Миша твёрдо определил: «Вещь»), в первой части, авторское внимание как-то плавно перетекает с одного героя, поначалу главного, на другого – и обратно. И это ведь не тот случай, когда всем братьям по серьгам. Тут именно скрытое первое лицо, когда авторское знание может произвольно менять фокус, то давая общий план, то переходя в поток сознания, но нигде не проникая за барьер того, что способен видеть и знать герой. И вдруг – глаз превращается в облако, всё расплывается, и автор уподобляется всезнающему демиургу. Ощущение, что утерян вектор, очень странное; и сам, когда читаешь, как-то теряешь точку опоры. Хочется дифференцировать писателя, объективную реальность и его отношение к ней. А не получается…

Пока редактор говорил, Леонид Алексеевич спешно думал, действительно ли тот так начитан или подготовился к разговору. И льстило, и тревожило. Что его текучий замысел в тех уже далёких повестях чрезмерно текуч, ему и раньше говорили, и никогда не хотелось ему пускаться в длинные объяснения.

– Старая загадка, – всё же решился он, – кто автор и где автор. Анонимные творения и мистификации – это одна её сторона, целиком внешняя, сюжетно, конечно, увлекательная. Но та, что находится в самом тексте, иная статья. Возьмите Себастьяна Найта. Пять версий того, кто является, так сказать, внутренним автором этого романа – и ни одна из них не вполне правдоподобна. Конечно, можно сказать, что просто Набоков сочинил многосторонний парадокс. Однако, если автор сам выходит из скобок, то он как бы растворяется в собственном тексте, и тут возможны самые разные варианты. Иногда удаётся локализовать свой взгляд, отграничить знание происходящего в тексте от самого процесса. Другой раз, как вы верно сказали, этакая наплывающая телепатия: то ты проницаешь персонажа, то он для тебя вдруг заперт. Третья возможность: автор, вроде Чеширского кота, проявляется в неожиданных местах и исчезает.

– Этим можно играть, но весьма можно и заиграться, – опять вставил Миша.

– Это неизбежно, – возразил Леонид Алексеевич и расставил по скатерти пустые фужеры. – Конечно, хорошо бы разделить: вот это я только вижу, тут гипотезирую, а вот тут обладаю сверхзнанием. Но на деле нельзя, как нельзя превратить внутренний мир в чёрный ящик. Скажем, Хемингуэй; но в самом подборе предикатов, не говоря уже об эпитетах и прямой речи, выражен взгляд, – и уже никакой объективной реальности…

– Вы хотите сказать, – уточнил Чащин, – что автор если не прямой мыслью, то изобразительной проницает собственные образы?

– Ну, приблизительно…

– Да если бы это было последовательно! В том-то и странность, что писатель то явно, на глазах, творит героя, то отказывается объяснять его поступки…

– Так ведь никакой психолог себя вполне не объяснит. И если писать от себя, то есть от истинного первого лица, будет то же самое – домыслы, прозрения и недомолвки.

Чащин покивал с видом человека, который хорошо знает всё, что ему объясняют, но доволен, как коротко и по полочкам перед ним разложили предмет.

– А как же объективная реальность? – спросил Миша, раскусывая эклер с таким видом, будто интересовался, а где же тут сливочный крем.

– Объективная реальность – вопрос философский, – как-то очень уверенно заявил Чащин. – Её отражением является научное мышление. Но в искусстве всё иначе. Роман или соната, да что угодно, это не отражение реальности, а она самая, объективная реальность, заключённая в броню авторского субъективизма…

– Объективировать который может только отражающее читательское прочтение, – подхватил Липарин. – Если, скажем, мы вспомним предпринятый Эко разбор прустовского анализа новеллы Серваля…

– Давайте не будем вспоминать, – попросил Миша.

Леонид Алексеевич осёкся, рассмеялся и помотал головой, извиняясь за то, что увлёкся. Он, впрочем, в Мишиной интонации чётко расслышал и другое, заборчик. Не только не нужны были эти тонкости, а и вели они, видимо, за пределы редакторской компетентности.

Подошла официантка, убрала посуду, спросила, закажут ли ещё. В её повадке было что-то от циркового пуделя, и только в глазах мерцал будущий вечер. Сладко и тоскливо было беседовать с ней о блюдах. Они рассчитались, но немного посидели ещё за пустым столом. Потом Миша шевельнул рукой – короткий, едва осязаемый жест, и они одновременно поднялись.

– Да, – спохватился Леонид Алексеевич (спохват был мысленно отрепетирован), – я, с вашего позволения, немного попротежирую. – Он протянул редактору папку, пролежавшую весь разговор на четвёртом стуле. – Тут как раз… в отношении публицистичности… Ну, и вообще, сильно написано.

Образ и подобие. Роман

Подняться наверх