Читать книгу Образ и подобие. Роман - Дмитрий Лашевский - Страница 5
Часть первая
Глава первая
III
ОглавлениеГород Плат лежит километрах в двухстах пятидесяти от областного центра, а кто огибает Южноильск, – выйдет все триста. Именно лежит, а не стоит и уж тем более не возвышается. Если смотреть из вертолёта, а ещё лучше из допотопной «Аннушки» или «Яка», может быть, посещающих местный аэродромчик по понедельникам и субботам, когда календарь вытряхивает кочевых работников, будто шахматы из коробки, для очередной порции жизни, – то город, в самом деле, похож на большой платок. Аккуратный двух и трёхэтажный квадратный центр так же аккуратно обрамлён одноэтажными кварталами; а по самой кромке, пройдясь неведомым оверлогом, Плат обмётан такими же аккуратными тополиными и берёзовыми рощицами, не дающими расползтись и обмохриться окраинам.
В поле что-то движется. Из снижающегося самолёта среди берёз да на свежем снегу не сразу разглядишь, что это лошади. Восторженный дилетант будет, пожалуй, уверять, что заметил если не арабскую чистокровку, то уж липициана наверно. Но нет, это табунчик камаргинцев, и масти они скорее серой, хотя первый жеребец белее лермонтовского паруса, он словно вылеплен из снега и, даже обрезая мах внезапною остановкой, взбивающей снежную пену, и замирая на несколько секунд, – он весь в движении, кипит, словно молоко. Табун обгоняет, обтекает его, стоящего и кипящего, но уже с оглядкою и неуверенно.
Откуда, вообще, в этом подстепье взялись французские болотные лошадки? Так Плат только состоит в должности города, а жизнь ведёт самую привольную – и природную тоже. В нём имеется лишь один кирпичный да один бывший номерной заводик, который после конверсии народ переименовал в «ложка-вилка», зато целых три конефермы, плюс страусиная, ботанический сад с диковинками и тепличное хозяйство – отдельный, километрах в двух, квадрат, так блестящий своими солнечными крышами, что даже зимней ночью на востоке разливается рыжее зарево. Конезаводчиков же конкуренция гонит на запад. Один облюбовал Австрию, другой рыщет по Савойе, третий мечтает адаптировать андалусийцев. Хлопот много, но спрос выше, и все хлопоты окупятся. Да и тщеславие тоже – как без него в золотом деле. Не всё же на родных рысаках да тягловых выезжать, их-то в Плате хватает.
Самолёт, тоже почти белый, только с голубыми полосками, низко прогудел, заходя на посадку. Кони всхрапнули на привычный звук и пошли крошить поле. Андрей особенно свистнул и показал на робкую, жмущуюся к краю кобылку. Мальчишка (прогульщик? – ах, ведь каникулы) выхватил из скачки лошадь и подвёл к нему. Андрей осмотрел бабки, с силой провёл рукою по дрожащему крупу, заглянул в глаза, оттянул губу и одобрительно кивнул. Кобыла, словно поняв, что осмотр окончен, с места вбок рванулась к табуну. Нужно было бы спросить кличку, для отметки, но не хотелось сегодня выдавливать из себя слова. Никакие.
Прискакал из каких-то далей Егорыч, старший тренер. Положил руку на плечо, секунду подержал, убрал. Постоял рядом. Хороший мужик.
И небо было белёсое, молчаливое. Жизнь не нуждалась ни в словах, ни в цвете. Ему вспомнился альбом репродукций, которые когда-то давно показывала Любина племянница, впервые съездив в Москву. Кто же – Вайсберг? Вейсберг? Какой-то полупризнанный гений, его картины состояли из оттенков белого, всё время будто исчезающего цвета, они были сплошным вычитанием, это было просто, непостижимо и бессмысленно. Формы, сюжет – забылось напрочь, но эти уходящие переливы… Кони унеслись к опушке, сливаясь с берёзами. Андрей ещё постоял, глядя, как опускается небо. Было что-то умиротворяющее в этой бесцветной жизни. Спокойствие, с которым принимаешь любое дело. Неповторяющееся однообразие снежинок: летящие дни судьбы. И умирать-то хорошо в такой вот снежной чистоте. Андрей глубоко вздохнул, чтоб удержать это внезапное чувство. Он даже улыбнулся. Только колючее сердце не соглашалось.
Всё здесь было рядом. Минут через пятнадцать он подкатил к аэродрому. Тёти своей Андрей никогда не видел, но ошибиться было невозможно. Они неловко обнялись, и опять почти без слов. Он отвёз её домой, показал ей газ, телевизор и особенно замок, чтоб не захлопнула, – сам он однажды умудрился. Измученная двумя пересадками и даже до третьего этажа ухватившая одышку, она попросилась поспать; но прежде того они всё же посидели на кухне, поговорили. То есть больше она. Ему понравился её плавная, слегка напевная речь, с мягким накатом на а. « Какое у вас парадное», – говорила она, например, не вполне ясно, скептически или с уважением. Или: «а снегу-то с высоты – сколько! – и ведь прямо золотой!» В этом было и похожее, и далёкое.
И уже ветер, приходивший в Плат с регулярностью вечерней газеты, начал кружить и замешивать сумерки, когда вороная кореяночка выскочила из города и понеслась на север.
Сначала Андрей ни о чём не думал и чувствовал себя роботом. Потом он объехал Южноильск. Городок занимал седьмое место в списке грязнейших населённых пунктов мира и боролся за шестое. Даже в кризисные годы разноцветные дымы – от кирпичного до густо-сиреневого – не счищались с неба, кажется, никогда не бывавшего голубым. Дождь проливался всеми цветами радуги, неся ядовитые ручейки по марсианским терриконам. Люди здесь едва доживали до пенсии, но уезжать им было некуда, и они превращали свою жизнь в государственную мечту.
Новичкам, проезжая через Южноильск, трудно было не закашляться, даже с закрытыми окнами, да и дороги городские, словно для вящего устрашения, чинили только к главным выборам. Однако не это вынуждало легковых водителей делать крюк, а то тёмное впечатление, которое потом часами не выветривалось ни из души, ни из машины.
Город-то Андрей объехал, а впечатление прихватил с собой. Оно нарастало перелесками, выскакивавшими из давно уже обложившей дорогу тьмы, сперва тонкоствольными, потом зелёными, и вот уже, как когда-то разбойники бесшумно и разом выходили из-за сосновых стволов, так сами сосны выступили из пустоты памяти и потихоньку, в бок подталкивая друг друга ветвями, стали подходить вплотную. Граница этого перехода всегда была – и всегда была неопределённа, скорее всего, завися от настроения. Где-то тут, посередине пути, в течение нескольких километров пейзаж неузнаваемо менялся. Пространство сужалось, стискивалось, лишалось своего родимого корня – простора, лишалось высоты и нависало над дорогою этими мрачными разбойничьими стволами. Полчаса – и степь превращалась в тайгу.
На самом деле, лесостепь, никогда не забывающая раскинуть на горизонте бор, а поближе, словно для усмирения масштаба, помещающая лиственную купу, сменялась лесами, изъеденными вековым лесоповалом, расчистками, дорогами и жильём. То и дело возникали и исчезали заборы, многие – обнесённые колючею проволокой, какую с платовской «ложки-вилки» сняли давным-давно. До настоящих больших лесов с лосями и медведями было, наверное, ещё полдня езды. Но страх уже был тут, с ним.
Конечно, имени страха его чувство не заслуживало, хотя было в нём что-то от клаустрофобии, только гигантской, когда двухкилометровая прямая автотрассы кажется коварным тупиком, а садовый участок в восемь соток – тюремною камерой. Больше тут было природного отчуждения. Привыкшего с детства соотносить своё движение с горизонтом, как мысль – с дальней целью, его сдавливали эти постоянные изгибы, ограничения, сдавливали не только взор, а словно и грудную клетку. Пробивалось сюда и совсем раннее, смутное: как он в чужом городе отбился от мамы и заблудился в заброшенном сквере, не дав времени рассудку осилить плач. Сквер, верно, был никчёмный, но спроецировался на лес. Вообще – на всё это чужое, не его, не его жизнь. И теперь, пересекая условную границу, – мозг привычно цепенел, а внутри негодовало, подстрекая к бунту.
Но поразительно, с какой точной симметричностью это состояние повторялось в его жене! Стоило ей выскользнуть из-под лесной защиты и оказаться на просторе, как она начинала тосковать, метаться, и в глазах её просыпалась загнанная косуля. Ещё не выйдя из машины, а едучи по горячей степи с включённым кондиционером, Люба задыхалась – в точности, как он в сосновых тисках, – а пытаясь объясниться, иногда сразу плакала. Андрей не понимал, как можно любить эти вечно шелестящие, цепляющие за рукава, лгущие колонны, сливающиеся в стены, или стены, распадающиеся на одинаковые ненастоящие существа, – и бояться, когда всё в открытую, ты на ладони у мира, но и мир обнажает перед тобой свою бесконечность… К тому же, в них не заглянешь; и ни на какой дуб Андрей не променял бы умную кошку. А Люба боялась и мучилась, и просилась сейчас же назад, где уже ему было невмоготу.
Так они и жили последние сколько уже лет – встречаясь раз или два в месяц, да ещё каждый август уезжали в какой-нибудь нейтральный, солёный, обоим чуждый край.
Знакомые хмыкали, друзья пожимали плечами, родственники, правда, остерегались. Потом привыкли, и многие, вообще, думали, что они прочно в разводе. Его даже дважды сватали. И некому было рассказать, как нежно тоскует он о жене, как ждёт этих встреч, как каждый раз, когда вот так мчится через пол-области, бурные, хотя неясные, мечты и предвкушения кружат голову, и что это только половина жизни, а когда-нибудь настанет и другая половина; и главная правда – что они любят друг друга, а всё остальное только варианты лжи…
Андрей нёсся будто под горку, а на самом деле потихоньку вверх. Подчиняясь квадрату расстояния, магнетизм будущего чувства увлекал его; и, въезжая в заводской пригород, где и снег выпадал сразу желтоватым, он уже думал только о Любе. На одном из переездов вышла пробка: через него каждые четверть часа гнали составы с углём, – пропустив несколько машин, шлагбаум сразу падал, и Андрей в три хода лишь одолел эту сотню метров.
О Любе, сначала радуя и тревожа сердце, быстро переходило на другое: быт, родня и эти варианты судьбы, ярость вызывавшие в летящем мозгу. Он, конечно, её мучил, да, мучил и тем, что – на расстоянии, и – мучил на расстоянии. Но, в сотый раз переспрашивая себя, честна ли тогда его любовь, можно ли так жить, он моментально впадал в странную и безвыходную диалектику. Это напоминало ночное блуждание по лабиринту, с тем только отличием, что опиралось на страшную и несокрушимую логику. Её терзания были, несомненно, его виной. Но причиной было то, в чём он считал себя безусловно правым. Однако оказаться виноватым было бы куда легче, и из вины всегда есть выход в прощение. Он же исполнял свою правоту как какую-то жестокую схиму и сам мучился ею. Тогда в чём её смысл, не говоря уж о свете, спрашивал он сам себя. И всякий раз, уже подъезжая, моментальная картина, как он обнимает Любины ноги, а потом осыпает поцелуями её лицо и клянётся, что всё, всё, никогда больше он её ни в чём не унизит, ни к чему не приневолит, что она свободна, рисовалась воображению…
Свободна? Но ведь она его жена! И тотчас в зеркале памяти возникало нестерпимое отражение.
Уж сколько лет назад случился тот вечер у Венециановских. Тщедушный брат Михаила Александровича был редким гостем на этих встречах, – Андрей видел его тогда второй, кажется, раз. Как его имя – Игорь? или, скорее, Григорий… Вздыбившееся подсознание сумело стереть и имя, и лицо, и голос, оставив только малорослый пиджак да синий галстук с драгоценной брошкой. За неказистою внешностью скрывалась удачная карьера столичного адвоката. Что именно за дело оказалось у него к адвокату, Андрей тоже сумел забыть, кажется, кадастровое. У клуба отбирали выделенную землю. В то время он, вообще, о многом спорил, и по работе, и с детьми, – жил на взводе.
Во всяком случае, дело было. Документ в две странички, если верно составлен, мог решить вопрос. Этот… ну, пусть Григорий Александрович стремительно прочитал обе и воскликнул театральным, но исчезнувшим голосом:
– Да это же филькина грамота!
До этого на них и внимания не обращали, голоса журчали, звенели вилки, и кто-то пристраивался к фортепиано. Все замерли – только не в гробовой, а в какой-то громовой тишине. Андрей встал, сжимая зачем-то в руке попавшуюся бутылку. В конце концов, адвокат мог и не знать. Но эти усмешки, которые вспыхнули, проползли по губам ящерками и тут же спрятались, эта едва скрытая забава и тревожное, но всё же вальяжное, сытое ожидание – детали, поджегшие сухую солому. Они бросились в глаза мгновенно, сразу полутора десятками лиц, и требовать от адвоката извинения сделалось бессмыслицей.
Филькин – это была его, Андрея, фамилия. Он не дал её ни жене, ни детям, но сам носил с гордостью пятиколенной памяти, бережно подтверждённой ещё даже дагерротипами. И насмехаться над нею он бы не позволил никому.
Пусть брат и не знал, но Михаил-то Александрович не вступился мгновенно, а именно явственно усмехнулся, да ещё со всей возможной двусмысленностью, кратким движением лицевых мускулов выводя на свет семейную предысторию с неуловимым, недоказуемым и перманентным снобизмом по отношению к браку ветеринара и фельдшерицы. Имелся в этой истории особенный и покровительственный пункт, согласно которому Филькин не должен был чувствовать себя ущемлённым в их обществе, а говорить с ним потому следовало в продуманных выражениях и не обо всём.
В лицо старшему Венециановскому Андрей и выплеснул несколько хлещущих, жгучих фраз, сколько уж нашлось в обойме. «Так-то, и честь имею», – закончил он цитатой из Гессе, с наслаждением успев подумать, что никто из этих сытых снобов цитаты не распознает. Он бы и ушёл немедленно, да Люба, вся в пунцовых пятнах, пыталась вытянуть бутылку из кулака. Тогда он бутылку оставил, а Любу взял за руку. «Мы, – это мы он бросил, будто булыжник на стол, – уходим навсегда». И Люба встала и ушла с ним. Превратил он её в орудие мести, взял в заложники своего унижения или увёл за барьер выбора, который всегда возможен в жизни и всегда раскалывает душу, – об этом его совесть годами вела хриплый, сумасшедший спор сама с собой. Успокоить-то её можно было трезвой мыслью, что сделанного не воротишь. Только как бы хотелось воротить!..
Одним слитным движением Андрей свернул в переулок, проскользнул мимо сугробов, припарковался двумя колёсами на тротуаре и, привычно не дожидаясь лифта, взбежал – сначала до четвёртого этажа, а потом, придержав дыхание, ещё на два. Позвонил.
Вообще-то, Андрей, несмотря на вспышки характера, был строгий, упорядоченный человек. Антип всего третий раз видел, чтобы отец приезжал так – в ночь, без предупреждения и с такими глазами. Однажды – когда тот захлопнул дверь и, вместо того, чтобы вызвать слесарей, помчался за полтысячи вёрст за ключами. И потом – чтобы разыграть какую-то бешеную ревнивую сцену с матерью.
Но сейчас Андрей сделал небывалое. Он потянулся к сыну. Обнял его одной рукой и неловко, уколов усами, поцеловал в щёку. На Любу, вышедшую следом, он взглянул как-то виновато. Артём протиснулся между матерью и братом. Андрей обнял и его, но иначе – крепко и уже не целуя. Выпрямился, стряхнул наконец с головы шапку и треснувшим голосом сказал, словно одному ему, младшему:
– Вот, Тоша… А у нас… У нас бабушка умерла.