Читать книгу Момент - Дуглас Кеннеди - Страница 8
Часть вторая
Глава пятая
ОглавлениеФитцсимонс-Росс обладал еще одним талантом: он умел жить настоящим. Я даже завидовал ему в этом. Он быстро забывал обиды, никогда не горевал о прошлом и не таил злобу. Да, он мог переживать из-за какой-нибудь хлесткой критической статьи или возмущаться дублинскими «скупердяями» (его любимое словечко), ненавидевшими его за «успех, которого он добился на сегодняшний день». Но он редко жаловался на несправедливости жизни и не сокрушался по поводу упущенных возможностей. За время нашего détente[24] ланча в кафе «Стамбул» он ни словом не обмолвился о событиях вчерашней ночи, не рассказал и о том, как ему удалось еще до полудня раздобыть новую вертушку. Напротив, он был остроумен, ироничен, увлечен разговором. Казалось, будто в публичном месте в нем включался внутренний цензор, останавливая поток похабщины, которая давно стала его фирменным стилем. Как только мы принялись опустошать литровую бутылку домашнего вина, я задал вопрос, мучивший меня вот уже несколько дней:
– Давно ты сидишь на игле?
Фитцсимонс-Росс ничуть не смутился. Закурив очередную сигарету «Голуаз», он улыбнулся и сказал:
– Четыре года.
– И это не мешает твоей работе?
– Конечно нет. Я бы даже сказал, что моя зависимость помогла мне в карьере.
– Добавила вдохновения?
– Вроде того. Но позволь мне спросить тебя, человека, по всей видимости, не знакомого с героином: ты никогда не экспериментировал с галлюциногенами?
– Однажды, еще в колледже, пробовал ЛСД.
– И?
– Ну, помимо того, что я бодрствовал целые сутки… да, это было очень круто и красочно.
– Героин – это совсем другое. Он ввергает тебя в восхитительно интравертное состояние, ты пребываешь в полном покое и уже ничего не чувствуешь… и это очень даже неплохо, если учесть, сколько ужаса в нашей жизни. Не хочу делать рекламу наркоте, но она дает ощущение величайшего блаженства.
– Если не считать негативных последствий наркозависимости.
– Надо же, Томми-бой, в тебе начинает говорить убежденный кальвинист.
– Может, поэтому я и не стал наркоманом.
– Сделай одолжение, никогда не связывайся с дурью. Ты слишком организованный, чтобы стать наркоманом.
– А ты разве не организованный?
– На поверхности – да, безусловно. Но иногда я могу предаться распутству, потому что научился совмещать это с мелочной дотошностью, свойственной мне от природы. Так что я, можно сказать, уникальный наркоман…
– Не пробовал читать мотивационные лекции по организованной наркомании?
– Если напишешь для меня текст, прочту, не вопрос. Но, признайся, без допинга ведь не проживешь? Я уверен, что иногда ты покуриваешь травку, да и выпиваешь вот. Но у тебя есть внутренний тормоз, который не позволяет выходить из-под контроля. Жаль, что ты не еврей. В тебе есть это жидовское чувство ответственности.
– Это потому, что я жид.
У Фитцсимонс-Росса было такое выражение лица, будто он шагнул в пустую шахту лифта.
– Ты шутишь, да? – произнес он.
– В иудаизме религия передается по материнской линии, и поскольку моя мать была еврейкой, значит, я – жид.
Я постарался произнести это так, чтобы стало понятно, насколько омерзительны подобные разговоры. Наблюдать за смущением Фитцсимонс-Росса было одно удовольствие.
– Это всего лишь фигура речи, – сказал он, потянувшись за сигаретой.
– Это отвратительное слово. И оно убеждает меня в том, что ты – антисемит.
– Ты хочешь, чтобы я извинился, да?
– С чего бы вдруг какому-то жиду просить об этом столь рафинированного джентльмена, как ты?
– Считай, что я уже удалил это слово из своего вокабуляра. Но мне все-таки хочется спросить: ты не жалеешь о том, что тебе сделали обрезание?
Я покачал головой, но сдержать улыбку так и не удалось. Фитцсимонс-Росс был неисправим.
– Думаю, мне не стоит отвечать на этот вопрос, – сказал я.
– И моя бестактность не повлияла на твое решение угостить меня обедом?
– Ты полагаешь, что я попытаюсь всучить тебе чек?
– Туше!
Нам принесли лазанью. Она оказалась более чем съедобной. Даже Фитцсимонс-Росс был впечатлен.
– Чертовски недурно. Странно, и почему я раньше обходил стороной это заведение?
– Возможно, потому, что в твоей жизни уже достаточно турок.
– Ой-ой-ой, какие же мы суки.
– Ты так и не объяснил мне, как тебе удается работать под героином.
– Как дьявольское зелье поработило меня? Тебе надо писать бульварные романы, Томми-бой. Скажем, «Исповедь голубого наркомана».
– Считай, что название у меня уже есть.
– Так вот, я попробовал герыч вскоре после того, как переселился в эти края. Поначалу покуривал, а потом один байкер, Мартин, с которым я тогда путался, посадил меня на иглу. Когда меня впервые накрыло… о, это было нечто. В общем, и объяснять не надо, почему на эту дрянь так подсаживаются. Короче, я стал колоться в восьмидесятом. И наверное, мне стоит преклонить колена перед моим отцом, который, хоть и не смог удержаться в гордом звании сквайра, все-таки успел внушить мне, что надо держать марку. Ты можешь пустить по ветру семейное состояние, можешь убить все, что тебе дорого, но никогда, никогда не показывайся на людях в неотутюженных брюках и стоптанных башмаках. Как бы то ни было – спасибо папе, – я был весьма щепетилен в том, что касается наркоманской гигиены. Я никогда не пользовался чужой иглой. Что, как выяснилось, спасло мне жизнь, а вот бедному Мартину – нет, потому что он не был таким же щепетильным, как я. Я имею в виду чуму, конечно. Она отняла у меня добрых два десятка друзей, и не только здесь. Ну и потом, я всегда занимал жесткую позицию – позволю себе каламбур, – когда дело касалось презервативов. Так что, папа, Vielen Dank[25]. Ты превратил меня в точную копию самого себя – и, сам того не сознавая, спас мне жизнь.
– Когда умер твой отец?
– Три года назад. Цирроз печени, не сказать, что это в порядке вещей для графства Уиклоу.
– Вы с ним были близки?
– О да, хотя он не одобрял моих сексуальных предпочтений. Но, надо отдать ему должное, он действительно ценил меня как художника. В последний год своей жизни – а ему было всего пятьдесят восемь, когда он покинул этот мир, – отец очень старался… как бы это сказать… искупить вину за все свои абсурдные выходки и оскорбления, прегрешения и деградацию. К тому времени моя мать – чистокровная англичанка и эталон холодной стервозности – уже бросила его. Практически нищий, он жил в сторожке в поместье своего давнего приятеля в Раундстоуне. Когда врачи сказали, что жить ему осталось месяца три, не больше, он написал мне сюда, в Берлин, и попросил «приехать домой», чтобы «поддержать его в трудную минуту». Что я и сделал – благо, в Дублине жил мой приятель-художник, у которого в городе был знакомый, поставлявший мне героин. Разумеется, я не посвящал своего умирающего отца в такие подробности. Опять же, если бы он узнал о моей слабости, думаю, он бы скорее огорчился, чем пришел в ярость. Что ни говори, а отец был славным парнем, который просто хотел любить и быть любимым. Но вот любовь как раз и обошла его стороной. Собственно, как и большинство из нас.
Он затушил сигарету и тотчас закурил снова.
– Ты никогда не был влюблен? – спросил я.
– Всего-то раз десять. А ты?
Я задумался, пытаясь сообразить. И это меня обеспокоило.
– Твое молчание красноречивее всяких слов, – сказал Фитцсимонс-Росс.
– Была одна женщина, которая очень любила меня.
– И… дай-ка угадаю… она была слишком хороша для тебя?
– Наверное.
– Похоже, у тебя тоже была мать, которая считала твое появление на свет величайшей ошибкой своей жизни… конечно, не считая брака с твоим отцом. И как следствие – ты здесь, в Берлине, спасаешься бегством от женщины, которая считала тебя неполноценным…
– Женщина, о которой ты говоришь, докурилась до смерти семь лет назад.
– А ты все бежишь. Скажу тебе одну вещь: это никогда не проходит. Ты обречен вечно бороться с этим. Я не видел свою мать пятнадцать лет. Она бросила моего отца, чтобы выйти замуж за какого-то отставного полковника типа Блимпа[26], и поселилась с ним в убогой деревне Чиппендейл-он-Твид в Котсволде, где она, по ее собственному выражению, была среди «людей своего круга»… имея в виду, что мы, Пэдди[27], ей не ровня. Беда в том, что мой отец был зависим от нее. Она восполняла его потребность в «мамочке», потому что, насколько я мог судить о своей бабке по отцовской линии, она была такой же холодной и сварливой, как моя собственная мать. Так что нетрудно догадаться, что женщина, которая любила тебя…
Я перебил его вопросом:
– Ты никогда не думал о том, чтобы сократить свои расходы, соскочив с героина?
– Забавно наблюдать за тем, как ловко ты пытаешься сменить тему, едва речь заходит о чем-то болезненном или неловком. Отвечаю: нет, мне совсем не хочется избавляться от пресловутой «обезьянки на плече». Кажется, так вы, янки, называете наркотик? Он дает мне силы для работы и делает реальность терпимой.
– Потому что ты тоже сопротивляешься любви?
По губам Фитцсимонс-Росса пробежала ироническая улыбка.
– Вы – самый талантливый уклонист, monsieur. Вероятно, для писателя это главное – умение уклоняться от ответа. На этой ноте разрешите закончить и откланяться. Через полчаса у меня рандеву с Мехметом. И если только ты не желаешь присутствовать при нашей встрече…
– Я прогуляюсь.
– Так и думал, что ты это скажешь. Я слишком хорошо знаю вашего брата. Либерал, творческая личность, без предрассудков, есть даже парочка друзей-педиков. Но втайне испытываешь отвращение ко всему этому.
– Хочешь сказать, что умение читать чужие мысли – это еще один из твоих многочисленных талантов?
– Совершенно верно. А какие у тебя планы на вторую половину дня?
Я полез в карман за кисетом с табаком и сигаретной бумагой и заметил, что вместе с курительными принадлежностями там лежит и мой американский паспорт. Я посмотрел на часы. Всего лишь половина первого.
– Может, наведаюсь в чужую страну, – сказал я.
– Ты хочешь сказать… туда?
– Это же в пяти минутах ходьбы.
– Но если ты когда-нибудь бывал там…
– Нет, не доводилось.
– Тогда сходи, посмотри. Но поверь, ты вернешься к шести вечера с мыслью о том, что больше туда ни ногой.
– Что, все так плохо?
– Полагаю, если бы ты был членом дублинского или лондонского отделения Рабочей революционной партии, «народный рай» по ту сторону границы показался бы тебе пределом мечтаний… тем более что твой западный паспорт позволяет в любой момент дезертировать с корабля. Но для остальной части интернированных… впрочем, как я уже сказал, иди и смотри. Возможно, это у меня проблемы с восприятием монохрома, и я не замечаю добродетелей за пеленой нескончаемого уныния. Наверное, я не такой проницательный, как ты.
– Я оценил твою иронию.
– Но, кстати, если тебе встретится какой-нибудь брат-социалист из Анголы или Кубы, кто продает приличный герыч…
– Ты шутишь.
– Ну, мне так говорили. В общем, возвращайся целым и невредимым. А теперь прошу прощения, мне пора…
И он ушел.
Может, это и был самый подходящий момент для моего первого перехода «на ту сторону»? Хотя вряд ли, если учесть, что утро я уже потерял и небо налилось свинцовыми снежными тучами.
И все-таки я спустился в метро и доехал до Кохштрассе. Я мог бы выбрать более удобный вариант и пересечь границу по соседству с домом, на Хайнрих-Хайне-штрассе. Но, как всегда, я думал о своем будущем повествовании, а потому мне казалось правильным начать с полного погружения в реалии «холодной войны» и перейти границу на КПП «Чарли».
Когда поезд замедлил ход, подъезжая к станции «Кохштрассе», на меня накатило беспокойство. Я не мог его толком объяснить, разве что страхом перед тоталитаризмом. Он поселился во мне еще в те дни, когда русские ракеты были нацелены на нас с территории Кубы, и укрепился потом, в старшей школе, когда мы читали Солженицына, и в колледже, когда смотрели фильмы Анджея Вайды о сталинизме в польском обществе. Но громче всего звучал во мне голос моего отца в разгар протестов против войны во Вьетнаме:
«Эти "мирники"[28] даже не подозревают о том, как вольготно им здесь живется; вышли бы они протестовать на улицы Москвы, так все бы оказались в сибирских лагерях. Там с вольнодумцами не церемонятся. Уж там-то знают, как заткнуть людям рты».
Даже если я и понимал в то время, что комментарии отца не более чем эмоциональный выпад, кое-что мне все-таки врезалось в память. Однажды – мне тогда было лет восемь – мы приехали в гости к одной из моих тетушек по линии матери. Она жила в предместье Оссининга, в огромном доме, как на картинах Гранта Вуда[29], и мало того что он поразил меня своей американской готикой, а тетя Хестер выглядела ходячей мумией, так еще и отец решил нагнать на меня страху, сказав, что, если я сунусь на чердак, меня ждет неприятный сюрприз. Возможно, он хотел предостеречь меня от шалостей и назойливого любопытства, а может, просто хотел припугнуть. Как бы то ни было, я тотчас начал воображать всякие ужасы, кроющиеся за той дверью. С тех пор во мне укоренился страх перед незнакомыми местами, куда вход был воспрещен.
С первого взгляда чекпойнт «Чарли» произвел на меня впечатление как раз такого «запретного» места. На выходе из метро сразу бросился в глаза знакомый по фотографиям плакат «Вы покидаете американский сектор» с очевидным подтекстом «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Справа, на первом этаже небольшого дома, находился музей – Haus am Checkpoint Charlie, – который, судя по экспонатам в витрине, хранил память о тех, кто был застрелен или арестован при попытке перебраться на другую часть берлинской земли.
Я посмотрел на часы – было начало второго – и направился к будке американского пограничного контроля. Подойдя к окошку, достал свой зеленый американский паспорт. В будке сидел офицер в форме. Он заметил, что я держу наготове документ.
– Добрый день, сэр, – произнес он. – Чем могу вам помочь?
– Мне надо регистрироваться у вас перед переходом границы?
– Нет необходимости, сэр. И если у вас возникнут проблемы на той стороне, обращайтесь в наше посольство. Но вы ведь только на день, я правильно понимаю?
Я кивнул.
– Что ж, если только вы не планируете встречаться с диссидентами или раздавать Библию на углу…
– Нет, я не по этой части.
– Тогда у вас не должно быть проблем. И не забудьте, что вы должны вернуться до полуночи…
– Вы сами-то бывали там?
– Тем, кто носит такую форму, это запрещено, сэр. Желаю вам хорошего дня в Восточном Берлине.
Я двинулся дальше, к самому КПП, и вскоре увидел прямо перед собой огромные ворота. Они тянулись по всей ширине улицы, с обеих сторон намертво зажатые Стеной. Колючая проволока оплетала все открытые пространства. В дальнем конце ворот тут же нарисовались два красавца в форме Volkspolizist[30]. Когда я подошел, они кивнули мне и открыли передо мной портал.
– Паспорт, – произнес один из них по-немецки.
Я предъявил свой американский паспорт.
– Идите туда, – сказал Volkspolizist уже на ломаном английском, указывая на будку.
– Ich danke Ihnen, – поблагодарил я его и пошел вперед, услышав, как за моей спиной глухо лязгнул засов.
Прямо передо мной возникла будка охраны. Возле нее стояли несколько вооруженных офицеров. За окошком из плексигласа сидел еще один Volkspolizist. Он взял у меня паспорт и спросил, говорю ли я по-немецки. Когда я ответил на его родном языке, он кивнул и сообщил, что мне выдана однодневная виза, которая истекает сегодня в полночь.
– Вы должны покинуть территорию Германской Демократической Республики до полуночи, и обязательно через этот контрольно-пропускной пункт. Пересечь границу в другом месте вы не можете. А сейчас вам надо обменять тридцать западных марок на тридцать марок ГДР.
Я знал, что обменный курс был абсурдным, что марка ГДР стоила не больше двадцати пфеннигов в западной валюте, и, стало быть, курс был пять к одному. Но путеводители и журналы уже просветили меня, объяснив, что таков порядок пересечения границы Восточного Берлина и что таким образом гэдээровский режим зарабатывает твердую валюту. Это было одно из многих негласных условий получения визы, как и требование об обязательном возвращении до полуночи. Добыть разрешение на более длительное пребывание было крайне затруднительно, поскольку правительство предпочитало принимать только официальные туристические группы или убежденных коммунистов. У писателя вроде меня не было никаких шансов получить визу для самостоятельного путешествия – во всяком случае, так сказал мне сотрудник посольства ГДР в Вашингтоне, когда я подавал документы в надежде, что мне будет позволено колесить по всей Германии. Консул ясно дал понять, что расширенную визу я могу получить только по официальному приглашению Союза писателей ГДР. Но поскольку моя единственная на тот момент книга (ему явно пришлось покорпеть, выясняя, что же я там все-таки накропал) не имела социалистической окраски, которая могла бы расположить ко мне ребят из Союза писателей ГДР, хлопотать о визе не имело смысла.
Volkspolizist облегчил мой кошелек на 30 западных марок (он упорно не называл эту валюту дойчемарками), открыл большую амбарную книгу и заглянул в раздел, обозначенный буквой «Н», долго проверяя, значатся ли там мое имя и паспорт. И тут меня осенило: возможно, консул ГДР в Вашингтоне переслал мои данные в Восточный Берлин, информируя власти, что я чрезмерно любопытный писатель, который постарается проникнуть в ГДР, желая раздобыть порочащие страну сведения.
Но офицер, очевидно, черной метки против моей фамилии не нашел, поскольку захлопнул книгу и обмакнул пропускной штамп в чернильную подушечку. Когда штемпель опустился на чистую страницу моего паспорта, я поймал себя на том, что во мне опять просыпается жуткий страх перед этой государственной машиной. Офицер вернул паспорт и, коротко кивнув, сообщил, что все формальности завершены.
Тут один из офицеров, стоявших у будки, похлопал меня по плечу и указал на простенькое заграждение вроде тех, что можно увидеть на парковках. Здесь дежурила еще одна группа вооруженных полицейских, а за их спинами открывалась главная артерия города: Фридрихштрассе. С виду незамысловатая и вроде бы не слишком защищенная, эта баррикада с восточной стороны границы ясно давала понять, что власти считают безумием любые попытки своих граждан «бежать из республики» через этот знаменитый блокпост.
И снова проверка моего паспорта. Еще одно напоминание, на этот раз от офицера, просматривающего мои документы, о том, что я должен пересечь этот – «и только этот чекпойнт» до полуночи. Затем, по кивку офицера, шлагбаум был поднят, и я наконец ступил на территорию Германской Демократической Республики.
Пересекая границу, я все думал, какой тест на верность режиму надо пройти Volkspolizist, чтобы получить здесь работу; какое эмоциональное напряжение испытывают офицеры, которые несут службу на этом особо охраняемом участке; получают ли они строгое предупреждение о том, что их семьи будут сурово наказаны, если они сами посмеют бежать из страны; и какой моралью – а может, и полным ее отсутствием – отягощены солдаты, приписанные к «Чарли». Но больше всего меня интересовало, что думают эти ребята, наблюдая за тем, как жители западной части города свободно пересекают самую спорную из идеологических границ. По сути, тюремщики, державшие взаперти своих соотечественников, были куда более несвободными. Потому что каждый день, заступая на охрану границы, они оказывались всего в нескольких шагах от мира, в котором не существовало запретов на передвижения, где была гарантирована личная свобода. А может, все проще, и эти часовые, будучи убежденными коммунистами, искренне считали Запад бездушной машиной, затягивающей своих граждан в пучину безудержного консюмеризма и бездуховности?
А между тем в эпицентре этого идеологического противостояния, подкрепленного военной мощью двух главных соперников с их концепцией «взаимно гарантированного уничтожения», неспешно текла повседневная жизнь. Прямо передо мной переходил улицу коренастый мужчина лет пятидесяти в бесформенном анораке. Он нес коричневый портфель из кожзаменителя и полиэтиленовый пакет с двумя бутылками пива. На голове у него была коричневая шапка из искусственного меха. Мужчина направлялся в сторону угрюмых бетонных коробок жилых домов, что маячили в глубине Фридрихштрассе. Интересно, чем зарабатывал на жизнь этот человек? Похоже, он работал в раннюю утреннюю смену, судя по тому, что шел домой с пивом в час шестнадцать пополудни. Жил ли он один в крохотной квартирке? Может, его считали гражданином настолько преданным и лояльным режиму, что разрешили поселиться рядом со Стеной? А что он делал, приходя домой? Убивал время перед телевизором, читал или, может, ходил в какой-нибудь спортивный центр по соседству? Было ли у него хобби, помогающее коротать время? Если в его жизни была женщина, жили ли они вместе? Или, может, работали вместе на пивзаводе, в утреннюю смену с четырех до полудня, и, поскольку она была замужем за копом, им приходилось встречаться тайком в его квартире пару раз в неделю? А вот эта сгорбленная женщина в простеньком сером пальто, которая идет следом за парнем? Старый шарф с узором «пейсли» на голове, сигарета зажата в пальцах левой руки, сумка с печально поникшими нарциссами в другой руке. Может, она и есть та самая жена копа и сейчас плетется за любовником к месту их тайных встреч, держась чуть поодаль?
А может, это всего лишь моя импровизация на тему первого впечатления от уличной жизни Восточного Берлина?
Когда мужчина свернул за угол, а следом за ним и женщина в шарфе, я переключился на приземистое каменное здание справа от меня. Над дверью была прибита вывеска Bulgarische Handelsbank – Болгарский торговый банк. Здание девятнадцатого века, срочно нуждавшееся в свежем слое краски, смотрело на улицу двумя витринными окнами, оба были в грязных разводах. Прямо на стекла изнутри были наклеены фотографии счастливых хлеборобов, убирающих сезонный урожай пшеницы. На этих документальных снимках в духе социалистического реализма, сделанных лет тридцать назад, красовались размашистые лозунги, которые навскидку я перевел так: «Мы верим в пятилетний план!..Вместе мы построим социалистическое будущее!»
Начался снегопад, и я решил прибавить шагу. Фридрихштрассе исторически была одной из главных магистралей и торговых центров Берлина. Но сейчас я видел перед собой захолустную и пустынную улицу. Редкий «трабант» колесил по дороге. Случайные прохожие, укутанные в старенькие пальто, брели опустив низко головы, прикрываясь от снега. На глаза попался магазин одежды, примечательный убожеством витрин с безликой и бесформенной одеждой. Эта модная империя почему-то напомнила мне один из благотворительных магазинов для бедных в Нижнем Ист-Сайде. Разница была лишь в том, что берлинский магазин оказался единственным достойным внимания на этой торговой улице. Фридрихштрассе была вопиющим свидетельством городского запустения. Не зря говорят, что фасады домов – лицо города. Это, если хотите, архитектурная витрина, которая манит и побуждает к тому, чтобы заглянуть внутрь, проникнуть в душу города. Париж излучает элегантную респектабельность. Манхэттен трубит о своих высоких амбициях. Впрочем, это всего лишь поверхностные наблюдения. Зарисовки с первого взгляда. Урбанистическая стенография. Но согласитесь, первые визуальные впечатления могут многое рассказать о новом месте. Чем зацепила меня Фридрихштрассе – особенно когда я свернул налево, на Унтер-ден-Линден, – так это своей коммунальной эстетикой, которая провозглашала верховенство серости, уныния, однообразия. Это был мир, запечатленный на зернистой черно-белой пленке.
Унтер-ден-Линден. Знаменитый бульвар Берлина, ведущий к Бранденбургским воротам, Рейхстагу, лесному массиву Тиргартен. Едва ступив на его широкие просторы, я свернул к западу. Почему я выбрал это географическое направление? Да просто Стена жестоко перерезала артерию бульвара, едва ли не упираясь в Бранденбургские ворота. Вдали над Стеной нависал панцирь Рейхстага, пережившего послевоенную реконструкцию и давно уже покинутого властями Бундесрепублик, променявшими его на тихий и уютный Бонн. Я долго вглядывался в эту перспективу, застыв посреди улицы. Отсюда казалось, что Стена доминирует над всем окружающим пространством. В переулках теперь уже моего Кройцберга можно было утешаться мыслью, что Стена – это всего лишь тупик, препятствие, самый большой в мире знак «Прохода нет». Но эта иллюзия возникала только у того, кто находился с западной стороны сооружения. Здесь же, на Востоке, на этом культовом берлинском бульваре, Стена выглядела великой непристойностью. Соорудив ее прямо в конце Унтер-ден-Линден, восточногерманские власти будто заявляли своим гражданам и всему миру: мы забаррикадировались и торжествуем. Мы утерли вам нос своей изобретательностью. И предупреждаем, что к нам лучше не соваться.
Я всегда с подозрением относился к избитой антикоммунистической риторике Рейгана и его дружков. Точно так же меня настораживала доктрина «Америка: люби ее или проваливай» так называемого «Морального большинства»[31]с его националистической трескотней, которую подхватывал всякий амбициозный хвастун-консерватор, начиная с Джо Маккарти. Но, стоя здесь, перед этой Стеной, я не то чтобы разом перековался в горячего сторонника Рейгана и настроился голосовать за его переизбрание в будущем ноябре. Возможно, все дело было в моем собственном страхе перед любыми барьерами, перед заточением в жизнь, которую я не хотел. Стена представлялась мне символом оков и ограничений. Она будто говорила мне: мы и тебя перевоспитаем. Мы потребуем абсолютной преданности нашему делу, иу тебя не будет иного выхода, кроме как подчиниться. Если ты задумаешь играть в диссидента, попытаешься вырваться за рамки, если посмеешь опубликовать (или хотя бы произнести вслух) что-то, что противоречит нашей доктрине, мы будем беспощадны.
Кто знает, может, Стена была лишь чистым холстом, на котором отражались страхи и внутренние противоречия каждого из нас. Несомненно, были в этом мире и те, кто принимал официальное кредо существования Стены как барьера на пути разлагающего влияния капитализма/империализма.
Возможно, людям была необходима вера в эту догму, которая позволяла им терпеть бесконечные унижения. Вероятно, много было и тех, кого не заботили свобода перемещения и свобода слова. Наверняка кто-то был уверен в том, что альтернативы не существует. Пусть даже для стороннего наблюдателя, человека с Запада, такая позиция была верхом самообмана. Но разве не свойственно нам смотреть на жизнь через розовые очки, маскирующие горькую правду, которую мы предпочитаем не знать? Даже когда мы считаем свою точку зрения единственно правильной, это ведь не означает признания того факта, что она всего лишь отражает наш собственный взгляд на мир. Все субъективно, и каждый сам выбирает, как ему смотреть на Берлинскую стену.
Спустившись по Унтер-ден Линден, я дошел до конца бетонного заграждения. Здесь не было ни охраны, ни смотровых вышек. Я где-то читал, что перелезть через Стену нетрудно (ее высота достигала всего пятнадцати футов), но потом перебежчик оказывался на нейтральной полосе, и вот там-то его поджидала главная опасность – незаметно натянутая проволока и сторожевые собаки. Мало кому удавалось преодолеть эту смертельную полосу препятствий, поскольку патрули не дремали, а проволочные ловушки были расставлены слишком плотно. К тому же все знали о приказе «стрелять на поражение», который неукоснительно соблюдали все восточногерманские пограничники. Задержание на нейтральной полосе было смерти подобно. Даже при том, что за «попытку бегства из республики» официально давали три года тюрьмы с последующим лишением права на работу и место жительства в ГДР (короче, обрекали на еще более жалкое и убогое существование), подавляющее большинство неудачливых беглецов принимали это как должное. В последние годы число побегов резко сократилось, поскольку власти ужесточили охрану и перекрыли, казалось, все возможные лазейки. Как это странно – приближаться к стене, сознавая, что за нее не выбраться, что сама идея сорваться с места и уехать на год в Париж, чтобы написать эпический роман в стихах, о котором всю жизнь мечтал, это из разряда утопии. Как дико, когда твоя страна заперта на замок, якобы для твоего же блага.
Но я вырос в полном сознании того, что весь мир – это площадка для моих игр, и если только сам не попадусь в силки, то могу исследовать его вдоль и поперек. В этом и состоит курьез жизни на Западе. Многие из нас, с блестящим образованием и безграничными социально-экономическими возможностями, сознательно выбирают не ту жизнь, о которой мечтали, а потом жалуются, что скованы цепями ипотеки, кредитов на машину, детьми. В то время как здесь… в Восточном Берлине заточение приобретало несколько иную окраску.
Я развернулся на сто восемьдесят градусов и следующие несколько часов посвятил изучению маршрута от Унтер-ден Линден до Александерплац. Сразу за зданием Берлинской комической оперы я углядел большой и безлюдный книжный магазин, который носил гордое имя Карла Маркса. Его полки были забиты пожелтевшими политическими сборниками и произведениями восточногерманских авторов, таких как Хайнер Мюллер и Криста Вульф. Но имелась и скромная секция иностранной литературы в немецком переводе – опять же, сплошь официальные издания и работы, отобранные строжайшей цензурой, поскольку они содержали критику капиталистической системы (в условиях которой и были написаны). В «счастливчиках» оказались: весь Диккенс, «Мадам Бовари» Флобера, «Американская трагедия» Драйзера, «Алая буква» Готорна, «Другая страна» Джеймса Болдуина, «Американская мечта» Нормана Мейлера и «Человек-невидимка» Ральфа Эллисона.
За главной информационной стойкой сидела довольно соблазнительная молодая женщина. На вид она была моей ровесницей, лет двадцати пяти, с длинными черными волосами, аккуратно заплетенными в косу и уложенными на макушке в огромный пучок. Она была изящна в простой черной водолазке, укороченной юбке из коричневого вельвета и черных колготках. Несмотря на ее хрупкость, я сразу отметил полные груди, приятный изгиб бедер и прозрачность безупречной кожи. Маленькие «бабушкины» очки, сдвинутые на кончик носа, добавляли ей сексуальной привлекательности, хотя взгляд оставался серьезным. Она потянулась к пачке сигарет – местных, как мне показалось. Они назывались «f6», и оформление пачки было выдержано в стиле времен Второй мировой войны. Девушка выудила сигарету – рыхлую, без фильтра.
– Не хотите попробовать «Мальборо»? – услышал я собственный голос.
Она подняла голову и посмотрела на меня, удивленная моим вопросом и моим немецким. Я заметил вспышку интереса с ее стороны. Перед тем как отправиться «за кордон», я заглянул в магазинчик по соседству с кафе «Стамбул» и купил три пачки «Мальборо», подумав, что они могут пригодиться «на той стороне». От меня не ускользнуло, что она отметила и мой кожаный пиджак, и английские черные ботинки на толстой подошве, и обмотанный вокруг шеи теплый шарф, тотчас определив, что перед ней Auslander, иностранец. Потом она скользнула взглядом по валу, проверяя, нет ли кого поблизости. Мы были одни, поэтому она кивнула и прошептала:
– Почему вы предлагаете мне сигарету?
– Потому что мне хочется предложить вам сигарету.
Я протянул ей пачку. Снова нервный взгляд по сторонам и даже на улицу, на случай, если кто-то таращится в окно. Но берег был чист. Она вытащила из пачки сигарету, чиркнула спичкой и поднесла пламя сначала к своей сигарете, а потом и к моей. Затем глубоко затянулась, и еле заметная улыбка тронула ее губы. Выпустив облако дыма, она спросила:
– Дайте-ка угадаю: вы решили, что беспроигрышный вариант познакомиться с женщиной в Восточном Берлине – это сыграть в «Джи-ай»[32] и предложить ей американские сигареты. Так что сегодня утром, прежде чем отправиться сюда…
– Как вы узнали, когда я приехал?
– Вы все появляетесь здесь утром, а исчезаете ближе к полуночи. Так работает система. Разумеется, если только вы не прибыли с официальным визитом. Но в этом случае вы вряд ли пришли бы сюда в надежде уговорить меня раздвинуть ноги в благодарность за возможность выкурить такую американскую сигарету.
– А кто говорит, что в моем предложении есть какой-то скрытый мотив?
– Вы – мужчина. А у мужчин всегда есть скрытый мотив. К тому же вы американец – и, стало быть, эксплуататор, как все западные империалисты.
Она произнесла последнюю реплику с такой очаровательной иронией, что я еще больше залюбовался ею. Она это заметила и сказала:
– Представляю, какой это для вас шок – встретить коммунистку с чувством юмора.
– Вы коммунистка?
– Я живу здесь. Поэтому выполняю то, что приказывает система. А иначе не работала бы в хорошем книжном магазине, как этот, в столице и не жила бы в милой квартирке в Митте, которую, я уверена, вы не прочь посмотреть.
– Это предложение?
– Нет, еще один комментарий к теме «скрытых мотивов» – ведь так это называется у вас, американцев?
– Почему вы решили, что я американец?
– О, я вас умоляю. Но ваш немецкий довольно приличный, что удивительно.
– Меня зовут Томас.
– А как меня зовут – неважно. Потому что мой босс, герр Креплин, возвращается с обеда через пятнадцать минут. Если он увидит, что я беседую с вами…
– Понимаю. У меня есть шанс увидеть вас позже?
– Где же мы можем встретиться? В кафе в моем квартале, чтобы все увидели, что я пришла с американцем? Или, может, у меня дома? Вам ведь этого хочется, не так ли?
– Да, я бы не отказался.
Моя прямота заставила ее призадуматься. Она снова украдкой покосилась в окно:
– Возможно, и я бы не отказалась, хотя сомневаюсь, что это понравится моему бойфренду. Не то чтобы он сам был образцом верности. Но проблема в другом: если кто-то настучит «властям», что меня видели в баре с иностранцем, с американцем, или, того хуже, узнают, что я осмелилась пригласить его к себе домой, – поверьте, кто-нибудь, да увидит и обязательно доложит, – тогда гудбай, моя замечательная работа в одном из лучших книжных магазинов Берлина. И все из-за того, что я соблазнилась на «Мальборо». – Она снова сделала глубокую затяжку. – Но сигарета действительно хороша.
– Это вам, – сказал я, вкладывая ей в руку пачку «Мальборо».
Она накрыла мою руку ладонью и сказала:
– Вы должны уйти. Прямо сейчас. Потому что, если герр Креплин застукает меня здесь с вами…
– Нет проблем. Только, пожалуйста, назовите свое имя.
– Анжела.
– Рад знакомству, Анжела.
– Я тоже, Томас. Но не ждите, что я скажу «увидимся». Потому что…
– Потому что это стыдно?
– Нет, – сказала она, и ее голос вдруг стал жестким. – Таков порядок. А сейчас… Auf Wiedersehen[33].
Я попрощался и вышел на улицу. Оглянувшись, я увидел, как Анжела быстро прячет «Мальборо» в сумку. Лицо у нее было встревоженное. Ко мне приближался мужчина лет пятидесяти с небольшим, в очках с толстыми стеклами, серой куртке из кожзаменителя и виниловым атташе-кейсом в руке. Он оглядел меня с нескрываемой подозрительностью. Когда мужчина прошел мимо, я обернулся и увидел, что он заходит в магазин «Карл Маркс». Может, это и есть герр Креплин? Если так, то Анжела правильно сделала, что спешно выпроводила меня. Он выглядел образцовым функционером; из таких, как он, получаются отличные осведомители.
И как ты можешь судить о человеке, мельком увидев его на улице? Просто Анжела сказала, что он не одобрит ее общение с американцем. Следовательно…
Все мы склонны к скоропалительным выводам, не так ли? Тем более когда существует реальная политика разделения Востока и Запада, усиливающая недоверие. Я действительно ощущал напряженность, прогуливаясь по улицам Восточного Берлина. Мне было некомфортно в этом запретном городе, где паранойя полицейского государства была почти осязаемой. Восточный Берлин напоминал злого духа из кошмарных снов «холодной войны».
Я двигался на север, мимо комплекса помпезных зданий эпохи Габсбургов, в которых разместился Университет Гумбольдта. И даже свернул к главному входу, решив, что интересно было бы заглянуть внутрь, пообщаться со студентами, окунуться в атмосферу университетской жизни, а если повезет, то и пропустить несколько кружек пива в местном Stube с новоиспеченными знакомыми. Но в дверях стоял страж в форме, который проверял документы у всех, кто заходил в здание. Он бросил взгляд в мою сторону. По выражению его лица нетрудно было догадаться, что он сразу распознал во мне пришельца с Запада и наверняка задавался вопросом, какого черта я забыл в восточногерманском университете. Я улыбнулся ему в ответ, прикинувшись очумелым туристом, который забрел бог знает куда. Быстро развернулся и поспешил обратно к Унтер-ден-Линден.
И оказался в районе, который, очевидно, не так сильно пострадал во время налетов авиации союзников. Западный сектор Берлина, напротив, был разрушен до основания. Несколько уцелевших исторических зданий – элегантные жилые дома вокруг площади Савиньи и редкие особняки fin-de-siecle[34] – чем-то напоминали одиноких пассажиров, чудом выживших в авиакатастрофе. Возможно, в этом была какая-то странная ирония послевоенного разделения города. Западным державам передали выжженный пейзаж, и возрожденная Бундесрепублик принялась реконструировать город, превратив его в нагромождение модернистских стилей с легким налетом эпатажа. Хотя восточный сектор тоже серьезно пострадал от бомбежек, многие его кварталы остались почти нетронутыми, и, к счастью, устояли величественные здания по дороге к Александерплац. Но у восточных правителей не хватало средств, чтобы восстановить их в прежней красе, а брутальная коммунистическая эстетика тяготела к железобетону.
Словно в пику блистающим былой роскошью зданиям Университета Гумбольдта, Staatsoper[35] и Berliner Dom[36] – настоящего чуда церковной архитектуры с почерневшим от горестных исторических реалий куполом – Германская Демократическая Республика возвела, наверное, самое уродливое из всех сооружений, какие только мне доводилось встречать. Приземистая бетонная коробка, накрывшая собою несколько акров земли, прямоугольная и тупая, отделанная каменной штукатуркой пепельно-серого цвета, являла собой монумент сталинизма и служила символом системы. Это был Palast der Republic, парламентский и административный центр Социалистической единой партии Германии, неизменно побеждавшей на выборах с девяноста процентами голосов избирателей. В смысле эстетического варварства Дворец ничуть не уступал Стене. Своим безобразным внешним видом он словно заявлял миру: «В этой народной республике нет веры в спасительную силу красоты. Вот вам наглядный образец жизни суровой, бесчувственной, немилосердной».
Чуть выше бульвар Унтер-ден-Линден пересекался с одним из самых знаковых географических мест, воспетым германской литературой двадцатого века, – площадью Александерплац. Эту площадь прославил Альфред Дёблин своим знаменитым романом 1929 года «Берлин, Александерплац», который стал не только панорамным портретом жизни дна в этом, по сути, физическом центре Берлина. Роман остается одним из величайших произведений, созданных в годы Веймарской республики: германский «золотой век» между двумя мировыми войнами, когда страна пережила культурную революцию и утвердилась в роли великого творческого новатора своего времени. Многое подарила миру Веймарская республика – яркое сотрудничество Брехта и Вейля; Вальтера Гропиуса и архитектурный модернизм Баухауса; тягостные Bildungsromans[37] [38] Томаса Манна; романтические ранние фильмы Фрица Ланга. Так Германия (и прежде всего ее столица, Берлин) стала законодательницей мод в глобальном артистическом пространстве. В конце 1920-х нацизм своим грубым военным сапогом затоптал молодые ростки необузданной творческой свободы и легких нравов. И, насколько я знал по фотографиям, в годы последней войны Александерплац почти сровняли с землей. Знал я и то, что власти ГДР решили воздвигнуть символическую икону – телебашню-исполина – прямо в центре расчищенного бомбами пространства. Но вот к чему я не был готов, так это к тому, что они безнадежно изуродуют площадь, превратив ее в гетто высоток. Передо мной были бетонные каньоны. Безликие жилые кварталы. Пустые торговые центры. Ни ярких красок. Ни деревца. Ничего, что указывало бы на желание оживить этот урбанистический пейзаж, сделать его комфортной средой обитания.
Я нырнул в кафе прямо напротив трамвайной остановки «Александерплац». Интерьер был сплошь линолеум и лампы дневного света. В воздухе стоял удушливый запах жира и переваренной капусты. Устроился за столиком. Одинокая женщина – широкобедрая, мордастая, в кудряшках – стояла за прилавком.
– Ja? – бесцветным голосом произнесла она.
– Кофе, пожалуйста, – попросил я.
В ожидании заказа я достал свой блокнот и принялся записывать все, что случилось со мной с тех пор, как я пересек чекпойнт «Чарли». Попутно я выудил из пачки сигарету «Мальборо» и закурил.
– Можно и мне одну? – донесся голос из угла.
Повернув голову, я увидел парня примерно моего возраста. Лицо цвета меди и ежик черных волос, одет в потертую кожаную куртку коричневого цвета и джинсы, настолько линялые, что голубой деним едва проступал сквозь белые залысины. Перед ним на столике лежала пачка сигарет "f6" и стояла чашка кофе.
– Угощайся, – сказал я и кинул ему пачку.
Он поймал ее, достал сигарету и тут же закурил.
– У нас в Луанде тоже можно купить «Мальборо», – произнес он на вполне достойном немецком, хотя и с сильным акцентом (как у меня).
– Ты из Анголы? – спросил я.
– Верно. Откуда ты знаешь про Луанду? Бывал там?
– Пока нет. Но я люблю читать географические карты. И что ты делаешь здесь, в Восточном Берлине?
– Просиживает в этом кафе и всем надоедает, как всегда.
Это подала голос женщина из-за прилавка – она направлялась ко мне с чашкой кофе.
– Я все говорю ему, что мне такие, как он, тут не нужны, но он все равно приходит, – добавила она.
– Он мне не мешает, – сказал я. – И объясните, что вы имели в виду, когда сказали «такие, как он».
Женщина смерила меня суровым взглядом и так грубо поставила на стол чашку, что кофе расплескался.
– Тридцать пфеннигов.
– Сигарету? – предложил я, протягивая ей пачку «Мальборо».
Она тут же схватила одну и пулей унеслась на кухню.
– Она ненавидит меня, – сказал парень.
– Я бы сказал, она всех ненавидит.
– Это ты точно заметил, – согласился он. – Можно?
Он кивнул на свободный стул у моего столика.
– Конечно.
Я совершил ошибку, отхлебнув кофе. Он имел цвет светло-коричневой мочи. Вкус был не лучше.
– Ты американец? – спросил парень.
– Угадал.
– По однодневному пропуску?
– Что-то вроде того.
– В Западном Берлине, должно быть, круто.
– Ты там не был?
– Не разрешают.
– Как так? Ведь ты же не восточный немец…
– Это одно из условий моей стипендии. Мне нельзя выезжать за пределы страны, разве что домой, в Луанду. И поскольку учиться мне три года…
– Что ты изучаешь?
– Химическую инженерию.
– Хорошее здесь дают образование?
– Во всяком случае, профессура знает свое дело. А студенты… у меня нет друзей, разве что еще двое ангольцев. До приезда сюда мне все говорили, что Германская Демократическая Республика любит африканцев из «братских социалистических стран». «Женщины будут бросаться на тебя». А на деле как получается: куда бы я ни пришел, все делают вид, будто меня не существует. Я хочу вернуться в Луанду, но мой отец говорит, что его партийная карьера пострадает, если я сейчас уеду.
Все это он произнес едва ли не шепотом. Женщина, вернувшись с кухни, снова заняла свой пост за прилавком и косилась в нашу сторону, вероятно пытаясь читать по губам. Было очевидно, почему парень выбрал меня своим наперсником. Он был как тот случайный попутчик, что поверяет тебе свой самый мрачный секрет, и ты понимаешь, что: i) ему просто необходимо высказать все, что наболело; 2) он знает, что у вас с ним нет никаких точек соприкосновения, не говоря уже о том, что ты не сможешь ни навредить, ни помочь.
– Не возражаешь, если я?.. – спросил он, кивая на пачку.
– Ради бога. Можешь забрать все.
Он искренне удивился:
– Ты серьезно?
– Серьезно.
Женщина за прилавком нахмурилась еще сильнее.
– Она кому-нибудь обязательно расскажет про это. Я живу в доме напротив. Обычно прихожу сюда выпить кофе, хотя он и дерьмовый. Просто в округе больше нет ни одной забегаловки. Но я знаю, она настучит, что я разговаривал с иностранцем. Может, мне повезет и меня депортируют. – Он встал из-за стола, подхватив пачку сигарет: – Спасибо за «Мальборо».
И ушел.
Как только он скрылся за дверью, я вернулся к своим записям, оставив в покое остывший кофе, но изредка поглядывал на свою надзирательницу. Она сидела на стуле возле холодильника и курила, тупо уставившись в пожелтевший, тронутый плесенью потолок. Взгляд у нее был тяжелый, а на лице будто навечно застыло тоскливое выражение – то, что немцы называют одним словом: Weltschmerz: вельтшмерц, мировая скорбь. Как же мне хотелось знать, что ее гложет. И я решился спросить:
– Плохой день?
Определенно расслышав мой вопрос, она так и не оторвала взгляд от потолочных плит. И в ответ лишь пожала плечами. Я собрал свои вещи и, бросив короткое Auf Wiedersehen, направился к двери.
– Можно мне еще сигаретку? – попросила женщина.
Я подошел и вложил ей в руку пачку «Мальборо»:
– Возьмите.
– Это не обязательно, – сказала она, возвращая пачку. – Всего одну. Больше не надо.
Я открыл пачку. Она достала сигарету и выразила свою благодарность сдержанным кивком головы. Потом, заткнув сигарету за ухо, снова уставилась в потолок. Общение было закончено. Меня ждала улица.
До самого вечера я бродил по районам Митте и Пренцлауэр-Берг. Вполне благополучные кварталы с интересной архитектурой. Союзнические бомбардировки обошлись с ними довольно милосердно. Хотя четыре десятилетия равнодушного отношения со стороны властей не пошли на пользу здешним постройкам, нельзя было не отметить, что возводились они, как это было принято в прошлом веке, по-человечески. Не в пример безликой застройке Александерплац и ее окрестностей, здесь сохранилась атмосфера повседневной жизни, будто бы и не зависимой от государства. Да, все нуждалось в покраске и штукатурке. Да, убивала бедность ассортимента в редких магазинчиках, которые попадались мне на пути. Но на Кольвицплац, в самом сердце Пренцлауэр-Берга, я обнаружил маленький парк и игровую площадку, на которой мамочки раскачивали детей на качелях или сидели на лавочках, курили и сплетничали. Было совсем не важно, что их одежда сливалась с серостью городского ландшафта, а обустройство детской площадки казалось прямо-таки спартанским. Стену соседнего здания занимал огромный биллборд с призывом к народу достойно встретить новую пятилетку и соцреалистическим портретом бессменного главы государства Эриха Хонеккера: очки в толстой черной оправе, реденькие седые волосы и скучный костюм придавали ему сходство с налоговым инспектором. Но это тоже не имело никакого значения. Важно было, что здесь бегали дети, а матери беспечно болтали. Эта идиллическая сцена убедила меня в том, что, какой бы мрачной и бездушной ни была реальность Восточного Берлина, будничная жизнь продолжалась. Здесь так же, как и везде, готовили завтрак, убирали постель, отводили детей в школу; автобусы и трамваи развозили людей на работу, а потом возвращали домой, где их ждали ужин, книга или телевизор, а может, даже какие-то развлечения вне дома (кино, театр, концерт); а потом снова постель – и, конечно, удовольствия (а для кого-то и муки) секса, сменяемые привычным храпом или бессонницей. Череда подобных дней, сотканных из рутинных дел и событий, собственно, и составляет для большинства из нас суть земного существования. Счастливые пары, неудачный брак; профессия, которая окрыляет; постылая работа; секс сумасшедший, прозаичный или вовсе не существующий… все эти радости и дилеммы, весь спектр человеческого бытия присутствует в любых социальных ландшафтах, пусть даже и огороженных Стеной.
Начало смеркаться, и я отыскал задрипанный ресторанчик возле Кольвицплац, с таким же линолеумом и лампами дневного света, как и в кафе, куда я заходил чуть раньше. Запах вареной капусты, казалось, уже преследовал меня.
Я выпил две рюмки польской водки (и не пожалел об этом). Заказал шницель, который оказался мало того что под толстым слоем панировки, так еще и безвкусным. Пришлось запить его двумя бутылками местного пива – весьма недурного, особенно после двух рюмок водки. За алкоголь и отвратительную еду с меня взяли полторы марки. Часы показывали восемь вечера. Я пешком вернулся на Пренцлауэр, сел в трамвай, идущий до Александерплац, а там пересел на метро и доехал до станции «Штадтмитте». Будь это единый город, следующей остановкой была бы Кохштрассе. Но метрополитен Восточного Берлина обрывался тупиком в районе Штадтмитте. Дальше было не проехать, поэтому мне пришлось подняться наверх и выйти на улицу – все ту же Фридрихштрассе. Я снова свернул на запад и увидел – совсем неподалеку – ворота КПП «Чарли».
Я никакие мог сообразить, куда пойти. Восточный Берлин в этот час, казалось, уже закрывал свои ставни на ночь. Я знал, что вскоре опять вернусь сюда, схожу в оперу или на спектакль, а может, отыщу и джаз-клуб, попытаюсь проникнуть чуть глубже в тайны этого неприступного города. Но сейчас, когда по-настоящему завьюжило – а податься было некуда, – я решил двигаться к чекпойнту. К тому времени как я добрался до него, мне уже хотелось только одного: согреться. Я был единственным туристом на границе. Из палатки по соседству с баррикадой вышел страж и поднял руку, давая мне знак пройти в таможенную зону. Трое вооруженных до зубов солдат, мерзнувших в карауле, проводили меня взглядами.
Я вручил свой паспорт дежурному офицеру.
– Имеете при себе что-то из контрабанды? – спросил он.
Я что, похож на сумасшедшего? – хотелось мне спросить. Но вместо этого покачал головой и сказал:
– Нет, сэр.
– Вы ничего не покупали?
А что там можно купить?
– Нет, сэр.
Он просканировал мое лицо, пытаясь разглядеть признаки нервозности или беспокойства. А мне было просто холодно. Потом, обмакнув в чернила штамп, офицер шлепнул отметину в мой паспорт. Возвращая мне документ, он произнес:
– Auf Wiedersehen.
Я кивнул в ответ. Прежде чем подойти к высоким воротам, за которыми открывался «американский сектор», я преодолел еще два препятствия с паспортом в руке. Дежурили уже трое контролеров: один провел заключительную проверку моей визы и открыл ворота; двое других (я усмехнулся про себя) наблюдали за действиями своего коллеги. Может, это была гарантия, что по ту сторону границы не окажется тот, кто ее охраняет? Может, тотальная слежка друг за другом и помогала им держаться всем вместе, взаперти?
Возможно, пограничник прочитал мои мысли. Возвращая мне паспорт, он произнес безрадостным, но твердым голосом:
– Можете идти.
Затем, открыв ворота, он сделал мне знак двигаться вперед. Я снова был на Западе. Уже у входа в метро я обернулся, чтобы еще раз посмотреть на чекпойнт «Чарли». Но он исчез, растворился в белой пелене. Снег, как всегда, стирал с лица земли все, что мы предпочитаем не видеть.