Читать книгу Город на холме - Эден Лернер - Страница 4
Часть I
Пропавшая без вести
Глава 2
Малка
ОглавлениеКогда-то давно меня звали Регина[42] Ан. Я жила на улице Гарибальди, на юго-западе Москвы. В классном журнале я обычно шла первой, а в строю на физкультуре последней, как самая мелкая. У меня было обычное детство девочки из элитной советской семьи с кружками, репетиторами, музеями и импортными вещами. Я ни в чем не знала отказа. Каждое лето мы с мамой ездили к ее родителям, в богатый корейский колхоз под Ташкентом. Мой московский дед был профессором-химиком, а ташкентский выращивал дыни, и бабушки были такие же разные, но все они любили меня. Лет до десяти я не задумывалась, почему отец не живет со мной, у многих моих подруг отцы тоже жили отдельно. Потом стала задавать вопросы. Из рассказов дедов и бабушек сложилась примерно следующая картина. Мама приехала из Узбекистана в Москву поступать в институт иностранных языков. Учить языки и переводить ей было как дышать, к концу школы она в совершенстве знала русский, узбекский и корейский, в то время как ее одноклассникам русского вполне хватало. Английский в их деревенской школе не преподавали, и она учила его по самоучителю. С первой попытки мама не поступила и устроилась в какую-то контору печатать бумажки. Юные москвички воротили нос от такой работы, но только не маленькая, пробивная как танк, кореянка, чьей любимой поговоркой было “не-могу-живет-на-улице-не-хочу”. На какой-то вечеринке ее увидел мой будущий отец, веселый бородач в очках, блестящий аспирант, любитель девушек, походов и песен у костра. Не знаю, как все началось. Может, мама действительно понравилась отцу, а может, он просто хотел по-дружески помочь ей с московской пропиской. Так или иначе на свет появилась я. Родители отца показали себя на высоте и купили этим двум сумасшедшим кооперативную квартиру на улице Гарибальди. В институт мама таки поступила и стала переводчиком с испанского и португальского, а мне наняли няню. Все бы хорошо, но в какой-то момент отец увлекся куда более опасными вещами, чем гитара и песни у костра. Он стал слушать иностранное радио, встречаться с корреспондентами, ходить на демонстрации, подписывать, а потом составлять заявления-протесты против политики советских властей. Он решил уехать в Израиль и подал документы. Дед Семен и бабушка Мирра были в ужасе. Дед насчет советской власти и братской дружбы всех народов СССР не сильно обольщался и в принципе не возражал бы уехать сам. Но он считал, что отец поступает непорядочно, бросая жену и ребенка, и потом, помня сталинский террор, элементарно боялся, что КГБ сотрет отца в порошок. Бабушка Мирра встала на дыбы и сказала, что никуда не поедет, что русская литература − это не только ее научная специальность, но и любовь всей ее жизни. Для нее было большой жертвой даже переехать к деду из Ленинграда в Москву, о чем она ему регулярно напоминала. В общем, отец был осужден по антисоветской статье на три года. К тому времени они с мамой уже жили отдельно. За три года он получил одно-единственное свидание, и на него в мордовскую зону дед поехал один. Вернулся постаревший, два дня лежал в своей комнате, отвернувшись к стене. Лишь потом я поняла, какого было ему, фронтовику, общаться с лагерным начальством и охраной – не нюхавшими пороха юнцами, упоенными своей властью над зеками и их близкими. За нарушения дисциплины, а точнее, за солидарность с другими узниками совести, отец получил второй лагерный срок. А потом, неожиданно, его с несколькими другими политзаключенными посадили на самолет, вывезли в Западный Берлин и обменяли не то на советских шпионов, не то на западных коммунистов. Так он попал в Израиль.
Где-то к середине 80-х я стала соображать, что к чему. Времена были мрачные, перестройка еще не началась. Я таскала книги из дедовой библиотеки, в том числе самиздат. У подруг на уме были только шмотки, модные певцы, магнитофоны и мальчики − и все это заставляло меня зевать до слез. Получив первый юношеский разряд, я ушла из художественной гимнастики, которой занималась с пяти лет. Наша классная руководительница возненавидела нас всех вместе и каждого в отдельности. Она никак не могла перестать нам завидовать, потому что ее юность пришлась на годы войны. Мне тоже доставалось. Я прекрасно училась, не хулиганила, даже не дерзила, но не собиралась, приходя в ее класс, оставлять свои разум и чувство собственного достоинства, как пальто в раздевалке на вешалке. Ее раздражало во мне все – от экзотической внешности до “королевского” имени.
− Ан! Ты меня слышишь, Ан! Стой как следует! Тоже мне королева! – доносились до меня визгливые крики, а перед глазами стояли строки из письма отца, привезенного с оказией каким-то американцем. В пятнадцать лет человек видит мир в очень контрастных тонах. Мой отец герой, он вызвал на бой этот тоталитарный режим и не сдался ему. Он воевал в Ливане, защищая далекую маленькую страну, которую я уже успела полюбить. И теперь просит у меня прощения за то, что он оставил меня. Я буду его достойна. Я возьму его фамилию. Я − Регина Литманович.
На новенький паспорт с отцовской фамилией и словом “еврейка” в графе “национальность” родственники отреагировали по-разному. Мама сказала: “Поступай как хочешь, ты уже большая”. Дед Семен отвернулся к окну и долго прочищал горло, я разобрала свое имя и слово “нешамеле”[43]. Мы и так с ним были не разлей вода, а теперь и подавно. Бабушка Мирра ничего не могла сказать, потому что уже лежала на Востряковском кладбище. Но больше всего поразил меня мой корейский дед, Владимир Сергеевич Ан. Всю дорогу от Москвы до Ташкента я думала, как сказать ему, что я сменила фамилию. Он все сразу понял.
− Регина, ты правильно поступила. Твои предки были дворяне, янбан. Янбан в первую очередь благороден, он лучше умрет, чем даст повод даже подозревать себя в трусости и шкурничестве. Если евреев ненавидят за то, что они умны и сильны, то твое место с евреями. Ничего меньше я от тебя и не ждал.
Он взял мою руку своей изработанной крестьянской рукой и спросил уже другим тоном:
− Ты будешь приходить к нам с бабушкой на хансик[44]?
− Буду. Но тебе еще не время умирать.
Еще через два года большая алия была в самом разгаре. Аэропорт Лод трещал по швам, в любое время суток приземлялись полные самолеты из Вены и Бухареста. В любое время слышались песни и аплодисменты. Толпы новоприбывших, встречающих и сотрудников аэропорта вдруг спонтанно начинали танцевать хору прямо в здании аэровокзала. Я и дед Семен прошли все формальности, вышли в общий зал и навстречу нам шагнул худой, бородатый, прокаленный на солнце человек в рубашке с короткими рукавами.
− Регина?..
Я разревелась и бросилась ему на шею.
Через год нам с дедом стало ясно, что мы создаем у отца в семье проблемы. Его жена Орли, конечно, не опускалась до уровня базарной бабы, но не могла примириться с тем, что считала утечкой ресурсов из семьи, и все время ходила напряженная. Ни она, ни мои младшие братья ни звука не знали по-русски, а деду, технарю на восьмом десятке, иврит давался с большим трудом. И уж совершенной неожиданностью стало то, что у отца получилось больше тем для разговоров со мной, чем с младшими сыновьями-сабрами. Кончилось тем, что деду дали квартиру в муниципальном доме для стариков, и я ушла жить туда. Я продолжала любить отца и даже на Орли зла не держала. Видимо, в их браке были какие-то нелады, лишь усилившиеся с нашим приездом, но существовавшие уже давно. Как только младший из их сыновей окончил школу и ушел служить, они развелись тихо, по обоюдному согласию. Я училась сначала в обычном ульпане, потом в ульпан-гиюр, кроме того закончила курсы маникюрш и подрабатывала в салоне красоты. Дед ворчал, что это не профессия, и умение делать маникюр, конечно, помогает выжить в лагере (вот ведь железобетонное поколение), но я способна на большее. Но я считала, что прежде всего я должна стать еврейкой, как следует, без дураков. Я все в жизни привыкла делать тщательно, на пятерку – корейцы вообще по-другому не умеют. Даже видавшие виды инструкторы из ульпан-гиюр поражались моему упорству. У меня уже было назначено интервью с комиссией из трех раввинов, но тут позвонила моя мама из Техаса, куда она к тому времени уехала к мужу-американцу: умер мой дед Ан. Я приехала с похорон, а через неделю у меня была назначена церемония гиюра с окунанием в микву. Пришлось снять все, даже вынуть из волос традиционную траурную ленточку из небеленой холстины. Ленточка на мгновение задержалась в пальцах и я буквально услышала слова: ничего другого я от тебя и не ждал.
Я честно старалась соблюдать заповеди, потому что я по жизни человек добросовестный и люблю свою еврейскую половину не меньше, чем корейскую. Я пошла учиться в Махон Алту. Жить в общежитии я не могла, потому что боялась надолго оставлять деда одного. Моталась каждый день из Хайфы в Цфат, ночевать тоже иногда оставалась. Преподавательницы были добрые искренние женщины, они жили теми идеалами, которые проповедовали, и это не могло меня не привлечь. В стенах Махон Алты моя корейская физиономия никого не удивляла, среди девушек было много таких же как я прозелиток с нееврейскими мамами. Помимо уроков мы играли в любительских спектаклях, ездили на экскурсии, работали в благотворительной столовой для бедных. Подобные заведения на иврите называются “тамхуй”. Услышав мой рассказ, дед строго отчитал меня, чтобы я не смела ругаться матом, а отец от души веселился. Я полюбила Цфат, прозрачный горный воздух, уступчатые террасы, странную амальгаму каббалистов, мистиков, художников, клезмеров, какой больше нигде не сыщешь. Неприятности пошли, когда меня начали сватать. Не знаю почему, но девушек-прозелиток было гораздо больше, чем молодых людей. Нескольких выходов на шидух и разговоров с подругами мне хватило, чтобы прийти к очень неутешительной мысли: нам сватают людей, от которых по тем или иным причинам воротят нос все остальные. Как выяснилось, существовала строгая градация. Первыми шли девушки из потомственных религиозных семей. Потом дочери баалей-тшува[45]. Потом девушки из не соблюдающих, но целиком еврейских семей, вернувшиеся к религии сами. Потом еврейки по маме и в той же группе прозелитки с условно еврейской внешностью. И, наконец, такие как я, у которых нееврейское происхождение написано на лице. Молодые люди, выходившие со мной на шидух, все до одного были или с физическими недостатками, или с очень заметными странностями в поведении. Если все евреи типа братья и сестры, если, приняв гиюр, я обрела новую семью, то почему мне достаются остатки и огрызки? Хорошо, допустим, меня заела гордыня, допустим, я вынесла из своего московского детства привычку получать только все самое лучшее. Но в том-то и дело, что я не претендовала на самое лучшее. Я хотела только, чтобы мне дали шанс наравне с остальными. Когда я отказалась от пятого подряд шидуха, сваха намекнула мне, что с таким лицом я должна брать, что дают, и еще сказать спасибо. Я чувствовала себя облитой помоями. Меня вызвала к себе директриса, рабанит А., и мягко дала понять, что будет лучше, если я возьму тайм-аут и на некоторое время перестану посещать вверенное ей учебное заведение. Тайм-аут растянулся на всю оставшуюся жизнь. В Махон я больше не вернулась.
Я поступила в университет и там познакомилась с Йосефом. Он хоть и был младшим в большом йеменском клане, баловнем матери и старших сестер, но это не помешало ему вырасти напористым и решительным. У нас была замечательная хупа, все как положено – хайфские хабадники постарались. Дед так зажигательно отплясывал, что даже сейчас, спустя много лет, я не могу не улыбаться, вспоминая об этом. Отец, к сожалению, не присутствовал: его пригласил какой-то университет в Австралии на целый год читать лекции. Зато из Америки прилетела со своим мужем моя мама. Они решили совместить приятное с приятным – туристическую поездку по Израилю и мою свадьбу. Роджер мне очень понравился, в первую очередь тем, как он относился к маме. Я искренне за нее радовалась. Ведь долгие годы она занималась только мной и своей работой. Воспитанная в советских понятиях, да еще с сильным конфуцианским уклоном, она не считала возможным приводить другого мужчину в квартиру, которую ей купили родители мужа, пусть даже бывшего, пусть осужденного антисоветчика. Более того, в отношении деда Семена и бабушки Мирры она всегда вела себя как почтительная корейская невестка, хотя в этом не было никакой необходимости.
Я забеременела, а дед бодрости не терял. Несмотря на возраст и больное сердце, он с утра торчал на кухне, изготовляя домашний творог, перетирая ягоды с сахаром, лишь бы все это в меня попало. Свекровь тоже была тут как тут и потчевала меня какими-то невероятно сытными и острыми йеменскими разносолами. Я думала, что на свете нет ничего острее кимчи, но поняла, что сильно ошибалась. Но все было не в коня корм. Я оставалась худой, а мои близнецы росли и росли. Отец позвонил из Австралии и сказал, что продлевает свой контракт еще на год, потому что хочет купить мне квартиру. Я, конечно, обрадовалась, но и огорчилась одновременно – все-таки хотелось, чтобы он был рядом.
Мейрав и Смадар родились на месяц раньше срока. Первые шесть недель их жизни я провела, бегая от кюветки к кюветке, рукой в перчатке гладила маленькие напряженные тельца. Из меня постоянно что-нибудь текло, то слезы, то молоко, а чаще и то, и другое, сразу. Они выкарабкались, мои саброчки, получившие от меня ашкеназскую упертость и корейскую живучесть. Дед увязался за Йосефом нас забирать. Как они между собой договорились, одному Богу известно. Дед еще подержал правнучек на руках. Убедившись, что девочки здоровы и мы справляемся, он наконец позволил себе завершить вахту: упал на улице с инфарктом. Я дожидалась в приемном покое, обвешанная слингом с близнецами, как солдат снаряжением. Ко мне вышел врач, и по его лицу я поняла, что все кончено.
− Скажите, он ничего не просил передать?
− Записки написал. Одну вам, другую вашему отцу.
До сих пор, если закрыть глаза, я вижу эти разъезжающиеся буквы.
Регина. Прости. Умру завтра.
Отец прилетел из Австралии на похороны. Было холодно, ветер трепал страницы молитвенников и траву между могильными плитами. Я впервые за полгода оставила близнецов со свекровью. Мы стояли у открытой могилы – я, отец, двое братьев и Йосеф. Тело опустили, и глава погребального братства протянул лопату отцу. Потом Ури. Потом Ярону. Потом Йосефу. Я ждала своей очереди, но распорядитель отдал лопату кому-то из членов братства и дал понять, что ритуал окончен. Как бы я ни любила евреев, в глазах некоторых из них я всегда буду пустым местом.
Отец сдержал свое слово и купил нам квартиру в Маале Адумим, который тогда активно застраивался. Мы с Йосефом жили хорошо, и наши принцессы были здоровы и не давали нам скучать. Так продолжалось пять лет, а потом какая-то мразь с поясом шахида привела в действие свой прибор, и Йосефа не стало. Опять похороны. Опять кладбище. Опять двадцать пять.
Отец переехал к нам, а я с головой ушла в работу. Социальный работник − это не та специальность, где можно, выключив сердце и голову, исполнять набор действий и ждать, что от тебя отстанут. Среди моих подопечных были русские, арабы, бедуины, эфиопы, мизрахим. Я вовлекалась в их жизнь, вместе с ними радовалась и горевала, надеялась и впадала в отчаяние. Может показаться странным, но немало сил у меня уходило на войну с собственным руководством – не с непосредственной начальницей, а с чиновниками рангом повыше. За первый год работы у меня сложилось впечатление, что по изъятию детей существует план, имеющий своей целью оправдать бюджет. У кого будем изымать? За арабов и эфиопов найдется, кому заступиться, у мизрахим боязно – опять газетный скандал. Ура, вспомнили! Есть же эти ми-русия, которые все равно не знают иврита и привыкли к тому, что у государства все права, а у граждан одни обязанности. Я, может быть, и рада была бы выключиться из жизни и нянчиться с собственной болью, но отгородиться от боли русских олим не могла и бросалась в очередную атаку на систему. Каждый раз слыша из-за начальственной двери крики: “Что она о себе возомнила, эта Бен-Галь? Всю работу срывает!”, я думала что Всевышний все-таки не зря оставил меня в живых после гибели Йосефа.
В конце 2003-го мне поручили сразу несколько дел из хасидского двора Истовер. Для меня было большой неожиданностью, что они хоть как-то взаимодействуют с системой, но любой семье с особым ребенком нужна помощь, тут уж не до идеологических разборок. Я имела дело только с матерями и бабушками, мужчины если в чем-то и участвовали, то я этого не заметила. Только в одной семье был телефон и этот телефон отвечал мужским голосом.
Я стояла посреди вымощенного камнем двора и глазами искала на верхней галерее нужную дверь. Из задумчивости меня вывел вопрос, заданный знакомым по автоответчику голосом на нормальном иврите:
− Вы к Стамблерам?
Я оглянулась на голос и чуть не села от изумления. Неужели в этом благословенном районе водятся нормальные люди. Высокий мужчина в современной одежде. Гладко выбритое лицо, короткая армейская стрижка, кипа фирмы “еврейский самовяз”. Фраза “позвольте вас проводить” добила меня окончательно. Даже светские израильтяне не отличаются галантностью. Но услышать такое в Меа Шеарим, это все равно, что там же увидеть, как стынет на подоконнике на блюде жареный поросенок.
Кстати, с поросенком у нас связана отдельная семейная легенда, и я с удовольствием на нее отвлекусь. Когда мне было лет пять, в Москву на научный симпозиум приехала группа американских ученых. После того как закончилась официальная часть, дед Семен пригласил их в гости к себе домой. Бабушка Мирра, дочь старых большевиков, была абсолютно незнакома с еврейской традицией и решила угостить заморских гостей жареным поросенком с гречневой кашей. Мне поручили надеть поросенку платочек из фольги чтобы уши не пригорели. Так или иначе, жаркое удалось на славу, бабушка подхватила длинное блюдо и понесла в комнату, где сидели гости. Я, естественно, увязалась за ней. Три американских профессора сидели в креслах, положив ноги на журнальный столик. Увидев такое вопиющее отсутствие манер, бабушка всплеснула руками и ах-х-х! В общем, понятно, где секунду спустя оказался поросенок с гречневой кашей.
У моего визави манеры были явно лучше, чем у тех американцев. Он первым вошел в темный подъезд, но в квартиру сначала пропустил меня. Он пододвинул мне стул, а сам остался стоять. Единственное, в чем его можно было упрекнуть, это в чрезмерном увлечении одеколоном. Этот дерзкий мужественный запах элитного табака и дорогих кожаных портфелей был совсем не уместен в заставленной религиозными книгами гостиной, больше напоминавшей молельню, чем жилое помещение. Как я потом узнала, одеколон был единственным излишеством, которое он себе позволял.
Когда он сказал, что ему двадцать два года, только профессиональная выдержка помогла мне справиться с эмоциями. Бедный мальчишка, состарится − и вспомнить будет нечего. Только работа на стройке и уход за детьми. Стоп, Регина, куда тебя понесло. То, что большинство его ровесников катается по Таиландам и отжигает в ночных клубах, еще не означает, что он живет неправильно. Уж во всяком случае его жизнь наполнена смыслом. Судьба выставила ему испытания, и он принял их с достоинством, без жалоб и нытья. Такого человека есть за что уважать, а жалеть незачем, это ему не нужно. Я тщетно вглядывалась в строгое спокойное лицо в надежде прочесть хоть какие-то эмоции. Только когда я спросила про отца, мышцы лица дернулись, точно выплеснулись наружу тщательно скрываемые гнев и усталость.
Он проводил меня до остановки автобуса, и уже тогда я не хотела расставаться с ним. Он был таким надежным и сильным, этот бывший хареди. Странно, что они его еще не выгнали, этим, скорее всего, и закончится. Это же надо, какое противоречие – человек отслужил в армии, одевается как в двадцать первом веке, а не в девятнадцатом, и при этом ведет себя строго по Торе. Выполняет свои обязанности (и часть чужих) и не спрашивает, а во что ему это обойдется. Раз обязанности есть, то их надо выполнять. Типичный продукт своей среды. Не понимаю, почему среда им недовольна.
Я думала, что наши отношения будут развиваться по сценарию “совращение невинных йешиботников”, но не тут-то было. Шрага был действительно невинен и наивен, до меня у него никогда не было отношений, ни романтических, ни интимных, вообще никаких. Только в обществе харедим мужчина с такой внешностью мог дожить до двадцати двух лет и даже не подозревать о своих достоинствах. Но влиять на него и уж тем более манипулировать им не было никакой возможности. Он все решал сам и еще пытался строить меня. Он всегда знал, как лучше, и изрекал это тоном, не допускающим возражений. Шрага очень напоминал мне деда Владимира. За каменной стеной надежно и спокойно, но беда, если эта стена захочет раздавить тебя. Пришлось ставить ему границы. Нет, Шрага, я не буду отзванивать тебе после каждого визита к подопечной семье, для этого есть диспетчерская. Нет, Шрага, я не скажу тебе, кто облил меня помоями на улице Рамбам. Нет, Шрага, я не могу отменить поездку в Узбекистан.
Конечно, я понимала, что когда я вернусь из Ташкента, все пойдет по-другому. Мне просто нужно было время узнать его как следует, но у меня не заняло долго убедиться в том, что о себе он думает в последнюю очередь. Что его распоряжения продиктованы безусловной любовью и в большинстве случаев самым здравым смыслом. Это не страшно и не унизительно, когда тобой руководит человек, который знает, что такое ответственность, и так преданно любит тебя.
Конечно я задумалась над тем, хочу ли я за Шрагу замуж. И очень быстро поняла, что не хочу – именно потому, что люблю его и желаю ему добра. Допустим, он женится на мне. У него прибавится ответственности и обязанностей, а на том конце не убавится. Ни на кого нельзя валить бесконечно, он уже тянет воз, который никто не должен тянуть в одиночку. Пусть хоть со мной у него будет возможность отдохнуть и расслабиться. А если появится какая-нибудь другая женщина, у которой больше возможностей скрасить его жизнь, чем у меня, я без всяких сцен отпущу его к ней и искренне за него порадуюсь.
Я все время сталкивалась с тем, что многого он был в детстве лишен, и мне было до слез за него обидно. На вопрос: “Что тебе приготовить?” он на полном серьезе отвечал: “Поесть”. То, что у него могут быть личные предпочтения и вкусы, он понял только недавно. У них в семье варили на всех две кастрюли, одну с курицей, другую с гарниром. Или ешь что дают, или ходи голодный. Я знаю, что поборникам спартанского воспитания мои слова не понравятся, но дети все-таки предпочитают оставаться голодными, лишь бы не есть то, что им не по нутру. В тот единственный раз, когда меня отправили летом в пионерлагерь, я, и так не толстая, похудела за смену на шесть килограммов. Ничего, кроме хлеба и чая, там было есть нельзя. Шрага часто просил меня спеть ему или почитать вслух. Его мать не делала ни того, ни другого. В этой общине мать не имела права петь колыбельную сыну, даже прикасаться к мальчику старше девяти лет она права не имела (это хумра[46] такая, если кто не понял), а на чтение у нее просто не было сил. Это был явно тот случай, когда качество приносилось в жертву количеству. Дети жили на казарменном положении и котловом довольствии, и мамино внимание доставалось только очередному младенцу. Шрага боролся за родительское внимание зубами и когтями, он хоть и был третьим по счету, но привык верховодить всеми и не знал, что делать сейчас, когда мое внимание и так целиком ему принадлежало. Даже когда он смотрел телевизор или читал, то хотел, чтобы я была на расстоянии протянутой руки, а лучше еще ближе. Я не возражала. Я совсем не возражала. Тем более, что по любой книге или фильму он задавал мне тонну вопросов, так что скучать мне не приходилось. Насильно отрезанный от светской культуры и научных знаний, он теперь набросился на все это как блокадник на еду, слава Богу, без трагических последствий. Он читал все подряд. Энциклопедии, вузовские учебники по разным отраслям науки и практические руководства по всем строительным специальностям. Политические триллеры и фантастику. Он таскал у меня книги по социальной работе и психологии, в том числе таких серьезных авторов, как Лакан и Беттельхайм, а закусывал – о ужас! – женским глянцем, который в изобилии валялся у меня по всей квартире, кроме отцовского кабинета. Никогда бы не подумала, что мужчина может читать эти розовые сопли, серьезно их воспринимать да еще задавать вопросы по содержанию прочитанного. Я его понимала. Он готов был читать что угодно, лишь бы не то, чем его в детстве и отрочестве так сильно перекормили.
Результаты этой педагогики я имела сполна. Страх перед собственным телом и чувство вины за любое удовольствие пустили глубокие корни в его душе. Он преодолевал это, но с трудом. Это было словно многоголовая гидра, которая каждый раз хоть одну голову, но поднимала. Бесконечные походы в душ и неумеренное употребление парфюма. Иррациональный страх сделать мне больно, и, как следствие, невозможность расслабиться. Как-то раз он случайно разорвал на мне дешевый пеньюарчик “made in China” и смотрел на белую тряпочку с таким видом, словно это был саван, в который меня собирались заворачивать. Но мои слова, что ничего страшного, собственно, не произошло и этим барахлом все каньоны завалены, он тихо, сквозь зубы, сказал, что уходит домой в Меа Шеарим[47], что его брат прав, что секс без заповеди превращает человека в животное и что ему стыдно смотреть мне в глаза. Тут я сорвалась. Я вцепилась в него, как кошка в ствол дерева, и сквозь слезы кричала, что я не настаиваю на близости, если он не хочет, но не отпущу его к этим злым завистливым людям, которым поперек горла чужое счастье, потому что свое недоступно. Пусть что хочет делает, но я не отдам его в это гетто, чтобы они его там опять поработили. Он остался. Спасибо тебе, Шрага, за то, что ты все понял и не рассердился на меня. Ты одержишь верх над ними, ты не дашь им испортить себе молодость и зрелость, как они уже успели испортить детство и юность. А я буду тебе помогать, скромно и мягко, как положено женщине. Ты у меня на пьедестале, твои желания для меня закон, но только если они действительно твои.
Каждый раз, когда самолет отрывался от земли, я чувствовала, как растет и каменеет внутри напряжение. Это случалось только когда я уезжала из страны, но когда возвращалась обратно – никогда. Я не хотела давать власть над своей душой чужим людям, пусть даже праведным. Люди есть люди, им свойственно ошибаться, и использование власти над моей душой в чьих-то еще интересах – лишь вопрос времени. Все, кто претендовал на то, чтобы толковать мне Божью волю, рано или поздно предавали меня. Но земля не предаст. Земля на верность ответит любовью. Даже каменистые склоны корейских гор рождали рис, пока находились люди, готовые вкладывать в эту суровую землю свои силы, свой труд, свою жизнь. Только когда даже такой земли на всех стало не хватать, мои предки ушли в Россию. Но я из Эрец Исраэль не уйду никуда, хоть мама и зовет меня в Штаты. Есть много арабов, которым я не нравлюсь, потому что я еврейка. Есть много евреев, которым я не нравлюсь, потому что я выгляжу как кореянка. Мало ли кто кому не нравится. Все равно это моя земля.
Вообще-то я люблю путешествовать. В течение четырех лет учебы в университете я постоянно куда-нибудь каталась. Про поездки по стране и говорить нечего, я даже экскурсии водила. Мама устроилась в Сан-Антонио секретарем в юридическую фирму и быстро пошла в гору. Какому же шефу не понравится исполнительный аккуратный работник, тем более владеющий навыками синхронного перевода с четырех языков. Ее стали брать в зарубежные поездки, и у нее появились свободные деньги. Под это дело я съездила в Англию, Голландию, Италию, даже в Сенегал. Мама просто покупала мне билет в тот город, где проходили очередные переговоры. Ну и само собой я просто ездила к ней в гости в Техас.
Бывало, вечером я зажигала свечу с ароматом осенних яблок. Шрага лежал, положив голову мне на колени, смотрел фотографии из поездок и слушал мои рассказы. Он так же любил слушать, как я рассказывать. Я говорила и говорила. Про карнавал в Венеции, про нарциссы на снегу в Оксфорде, про то, как небо может стать розовым от тысяч взлетающих фламинго и как я выловила настоящий янтарь из Балтийского моря. От путевых впечатлений я переходила к байкам, легендам, историям, связанным с тем или иным местом. Оборона Аламо. Льюис Кэролл, развлекающий свою крестницу, сидя на безупречно зеленой траве у реки. Анна Франк, склонившаяся над радиоприемником.
Особый разговор у нас вышел про Ленинград. Бабушка Мирра любила свой город и все, что с ним связано. Она часто брала меня туда с собой и среди прочих достопримечательностей показывала дом, где выросла. В блокаду ей было девятнадцать и она успела поступить в пединститут. За паек и место в общежитии она работала тем же, кем я сейчас, – социальным работником. Тогда это называлось сандружинница. Умирающие, трупы, осиротевшие дети, потерянные хлебные карточки. Иногда, когда не хватало шоферов, ее, окончившую до войны шоферские курсы, сажали за руль грузовика и отправляли через Ладогу. Туда везли эвакуируемых, обратно – муку. По коварному ладожскому льду, под обстрелом. От бабушки я как-то незаметно перешла на других. Тех, кто уже не будучи в силах работать стоя, продолжали работать сидя. Тех, кто собирал у себя на квартире детей и читал им стихи при свете коптилок. Тех, кто не допустил эпидемий в городе, где каждый день появлялись сотни новых трупов. Я понимаю, что мерзости и скотства там тоже хватало, но хороших людей было все-таки больше, иначе бы от города остались только кладбище и свалка.
− Так они могут? – спросил Шрага.
Ну и вопросик. Впрочем, я уже привыкла, что думает он быстрее, чем формулирует, и поэтому иногда выдает такие вот перлы.
− Кто может?
− Гоим.
− Могут что?
− Жертвовать собой ради чего-то большего, чем собственные интересы.
− Могут.
При свете настольной лампы я увидела, как передернулось от боли лицо, услышала, как скрипнули зубы. Минуту он молчал, а потом, глядя куда-то в угол, мимо меня, сказал, вбивая каждое слово, как гвоздь в твердую доску.
− Тора и Всевышний не нуждаются в ограде из вранья. Те, кто возводят эту ограду, грешны в первую очередь слабой верой.
Почему он не чувствует себя вправе просто сказать: “Мне больно”? Конечно, ему больно, что ему так долго и так много врали его учителя, люди, которых он хотел бы уважать и чтить. Он чувствует себя преданным и обманутым. Нельзя подавлять в себе боль, ты ее выгоняешь в дверь, а она с удвоенной силой лезет в окно. Я не призываю жаловаться направо и налево, я люблю в нем его стойкость и невозмутимость, но хоть на тридцать секунд, наедине со мной, он может позволить себе не быть суперменом? А вот сейчас, внимание, Регина, твой выход. Как говорят американцы, make it count. Я склонила голову – образец конфуцианской покорности, будь она неладна, – и чопорно произнесла:
− Прости, я не хотела тебя расстраивать.
Он словно проснулся от тяжелого сна, одним движением прижал меня к себе и стал наматывать на запястье конец длинной косы. Вот теперь можно объяснить ему в чем именно он неправ.
Я два часа прождала у конвейера в ташкентском аэропорту свой несчастный чемодан и хотела только одного − чтобы кончился, наконец, этот длиннющий день. Несмотря на интуристовский шик, мне с первых шагов стало ясно, что я прилетела в страну третьего мира. После падения советской власти и отделения от метрополии, бывшая колония с наслаждением вернулась к былой дикости. В Ташкенте еще ничего, а вот в Бухаре и Самарканде, как я слышала, воцарились абсолютно феодальные порядки с калымом, многоженством, рабством за долги и прочими прелестями. Даже среди персонала аэропорта никто не вел себя нормально – либо надменно, либо подобострастно. Какой кошмар.
Я толкнула тяжелую дверь в женский туалет, но она не поддавалась, словно что-то мешало. Я толкнула сильнее, послышалась возня, словно от двери что-то откатывалось. Стоя в дверном проеме, я увидела, что по полу в отчаянной драке катались две женщины. Впрочем, исход схватки был уже предрешен. Маленькая, но какая-то вся квадратная женщина, обвешанная бижутерией, как папуас, оседлала свою распростертую на земле соперницу и колотила ее по голове не то щеткой для волос, не то мобильником. Я мельком взглянула на жертву и под слоем вульгарной косметики разглядела совсем детское личико – хорошо, если ей уже есть восемнадцать.
Я схватила нападавшую за прическу, тряхнула и сквозь зубы тихо скомандовала на иврите: “Встать”. Пока она будет удивляться моей наглости и звукам незнакомого языка и сориентируется в обстановке, жертва успеет убежать. Но жертва не побежала. Она пыталась добраться до сумочки своей противницы и кричала по-русски:
− Отдай мой паспорт! Я никуда не поеду! Я передумала!
Я выдернула у них сумочку и вытряхнула содержимое на пол. Так и есть. Два паспорта, оба узбекские. Я наугад взяла один и раскрыла.
− Виктория Чумак! – прочла я – Получи назад свой паспорт и катись горохом, – это уже по-русски.
Но эта дура и тут не побежала. Она прижимала чудом полученный назад паспорт к груди, раскачивалась, как хасид на молитве, плакала и причитала.
− Как же ты могла. Я тебе верила, я думала, ты мне добра хочешь. Ты у моей мамы училась. А ты хотела меня в чужую страну продать, в публичный дом.
Похоже, мои подозрения подтвердились.
Я раскрыла второй паспорт и увидела там многочисленные визы в страны восточной Европы, в Германию и в Израиль. Так и есть. Она возит нам пополнение в массажные кабинеты.
− Иди, Вика, – сказала я. – Зачем взывать к совести человека, если ее там отродясь не было. Мама твоя, как я поняла, учительница на пенсии, значит, найди какой-нибудь другой способ ей помочь. А тебе, − я посмотрела в паспорт,− Рената Мурадымова, я в Израиль больше соваться не советую. Тебя задержат на границе, это я тебе гарантирую.
Закончив свой монолог, я швырнула паспорт Мурадымовой в лицо, чтобы хоть как-то показать, что я думаю об ее деятельности. Я была готова к тому, что она кинется драться, но она этого не сделала. Сочетания азиатской внешности, русского языка и израильской манеры держаться оказалось для неё достаточно, чтобы зависнуть, как неисправный компьютер.
На следующий день я должна была вечером встречать маму, которая летела самолетом из Дубаи. Наутро я отправилась в израильское посольство в Ташкенте, но не могу сказать, чтобы мне там сильно обрадовались. Меня принял какой-то лощенный сабра в двадцать пятом поколении, который, очевидно, мечтал о дипломатической службе в культурной европейской стране, а по недоразумению судьбы попал в Узбекистан. Больше всего его волновало, чтобы я не создавала волну. Напоследок он посоветовал мне заниматься своими делами, а в чужие разборки не соваться. Я оставила ему информацию, которую успела узнать (имя и номер паспорта) и поехала в аэропорт.
Следующие несколько дней у нас с мамой прошли в общении и походах по гостям. Впрочем, о главном я ей рассказывать не стала. Язычок у моей мамы острый и она ни разу не дала себе труда задуматься – а нужно ли высмеивать то, что мне дорого и свято. Прошло много лет, было прочитано много книг по психологии, прежде чем я поняла – со мной все в порядке. Я не принцесса на горошине, мои эмоции не чушь и не блажь и имеют право на уважение. Не говорить своим коллегам колкости моя мама почему-то соображает. Так почему же со мной она считает себя вправе распускаться? Воспитывать собственную маму − это дохлый номер, я просто замкнулась и перестала делиться с ней сокровенным. Если вдруг случится невозможное и Шрага женится на мне, моя мама узнает об этом в последнюю очередь и скорее всего постфактум.
Утром пятого апреля мы отправились на кладбище. У каждой могилы возились родственники, сгребали мусор, подкрашивали ограды, сажали рассаду. У серого камня с портретами Владимира и Серафимы Ан мы были одни. Мамин брат почтительным корейским сыном не был никогда, был занят исключительно собой, своей карьерой, женитьбами и разводами. Недавно я нашла в социальных сетях свою кузину. Она пишет диссертацию в Норвегии и собирается замуж.
Мама стала лицом к надгробию, и поклонилась, прижавшись лбом к земле. В свою очередь я повторила ее движения, ощутив на лице щекотные травинки. Это получилось у меня легко и естественно, как кадиш на могиле деда Семена. Потом я достала бутылку водки и латунные стопочки, налила самую большую и вылила на землю около надгробия. Благодарность духу земли за то, что нашлось место для моих близких. А сколько людей даже этого не получили, ушли в трубу крематория.
Кругом люди раскладывали на одеялах и скатертях еду, причем всего – котлет, пирожков, бананов – должно было быть обязательно нечетное число. Приготовить такой стол как полагается мы с мамой просто не могли, у нас и кухни то не было. Я так надеялась, что дед Владимир и баба Сима просто нам обрадовались, где они там есть. Это клише, но правду говорят – мы живы, пока нас помнят. О бабушке Симе я помнила немного. Она умерла раньше всех. С фотографии на памятнике на меня смотрело на первый взгляд типично корейское лицо, но приглядевшись можно было заметить крупнее среднего глаза и не по-азиатски узкую переносицу. Совершенно мое лицо. О своем детстве бабушка Сима рассказывать не любила. Я знала только, что ее мама умерла в родах, что отец был одним из первых корейцев-большевиков и был в 37-м расстрелян, и что до замужества бабушка носила оригинальную, а главное, редкую фамилию Ким.
− Регинка? – вопросительно окликнул меня молодой женский голос сзади.
Я оглянулась. Моего возраста женщина, одетая не просто дорого, а изящно и со вкусом. На лице темные очки стоимостью в мою месячную зарплату.
− Не узнаешь? − спросила незнакомка и сняла очки.
− Тома, это ты?
Это была Томка Огай, моя задушевная “дачная” подружка. Ее родители жили в новосибирском Академгородке, а ее сплавляли на летние и на зимние каникулы к бабушке и дедушке в колхоз под Ташкент. Ее родственники жили через два дома от моих. Сколько было предпринято совместных хулиганских выходок, сколько стихов написано друг другу в альбомы, сколько сердечных и прочих тайн было взаимно доверено, сколько луковых слез пролито за приготовлением корейских салатов. Томкина бабушка была энергичной предприимчивой женщиной и торговала на базаре закусками собственного изготовления. Она активно вовлекала нас в процесс и выделяла нам долю с выручки. Мы с Томкой продолжали общаться после моего отъезда и перестали только в тот страшный год, когда обе потеряли мужей. Томкин был застрелен в бандитской разборке буквально в ту же неделю, когда погиб Йосеф. Мы обе переживали свое горе, замкнувшись каждая, как улитка в своей раковине, и потом не восстановили контакт. И вот она здесь. Вежливо поздоровалась с моей мамой и сказала:
− Валерия Владимировна, я заберу у вас Регину на десять минут?
− Конечно, Томочка.
Мы шли по дороге, огибающей кладбище, и болтали так, как будто расстались вчера, а не несколько лет назад.
− А где тетя Марина? – спросила я, называя ее маму, как с детства привыкла.
Пауза, на лице выражение иронии и усталости.
− Регина, и она, и отец меня стыдятся. Наука больше не финансируется, они живут в нищете и несут эту нищету с гордостью как, знамя. Своим замужеством я посмела перечеркнуть все их жизненные ценности. Они считают, что я продалась богатому человеку без любви, и не хотят моей помощи. Но отдать долг уважения предкам мне никто не вправе запретить. Мы договорились, что ездим на хансик по очереди – в четные годы они, в нечетные я.
Ничего себе! Мне тоже случалось конфликтовать и с мамой и с отцом. Но чтобы так! Томка у них единственная, а они не могут простить ей, что ее муж богат. Ну что за совковые закидоны.
− А ты любишь своего мужа?
− Я его уважаю. Я ему благодарна. Мне кажется, для брака этого достаточно. Он не виноват, что на двадцать лет меня старше и умеет делать деньги.
− А чем он занимается?
− Гендиректор и хозяин концерна по добыче природного газа.
Знаем мы этих владельцев концернов на постсоветском пространстве. Тут любое состояние делается на крови и воровстве. Но я ему не судья, а Томка моей подругой быть не перестала.
− А как Иришка? – перевела я разговор на ее дочь от первого мужа.
− Ну, что Иришка?.. Большая стала, барышня. Карим хочет ее в Европу учиться послать.
Значит Карим. Мусульманин, стало быть.
− А не заскучаешь?
Томка улыбнулась.
− Уж точно не заскучаю. У меня сын скоро будет. У Карима он вообще первый, а ему уже под шестьдесят.
− Ой, Томочка, поздравляю. Как в Израиле говорят, мазаль тов. Твой Карим должен тебя на руках носить и драгоценностями засыпать.
− Что он и делает. Но что мы все про меня да про меня. Ты-то как?
Вот Томке бы я про Шрагу рассказала с удовольствием, она обожает романтические истории и никогда не скажет гадость, но объяснить ей, кто такие Истовер и что такое Меа Шеарим − это дело не пяти минут и даже не часа. Я сказала что-то обтекаемое, и Томка пристально на меня посмотрела.
− Ты когда уезжаешь?
− В четверг.
− А Валерия Владимировна?
− Завтра вечером.
− Ну так приезжай ко мне. Что тебе в отеле сидеть? У нас дом хороший, сад, бассейн, все как полагается.
− Давай, если это удобно. Только я маму провожу и послезавтра буду. Только куда ехать и как добираться?
− Ой, Регинка, ну ты смешная. Разве можно женщине одной выезжать за пределы центра Ташкента? Это опасно. Я пришлю за тобой машину.
Я вдруг засомневалась.
− Слушай, а твой Карим, он не фундаменталист какой-нибудь? Может, мне надо как-то особенно одеваться? Он вообще знает, какой у меня паспорт?
− Да нет, он человек абсолютно светский. Посмотри на меня, разве я похожа на жену фундаменталиста? То есть формально-то я ислам принимала, но только потому, что он хотел традиционную свадебную церемонию.
Формально. Я-то присоединилась к еврейскому народу не формально, а всем сердцем. И не моя вина, что кое-кому я не пришлась ко двору. По крайней мере, два еврея моему присоединению очень обрадовались. Правда, одного уже успели убить.
Она порылась в сумочке и нажала там что-то.
− Сейчас приедет.
Дорога отделяла кладбище от пустыря, хаотично заставленного машинами приехавших почтить память предков. Повинуясь сигналу из томкиной сумочки, из этой кучи каким-то непостижимым образом вырулил черный лексус с затемненными стеклами и встал на обочине. Из машины вышел необычайно высокий для узбека мрачный чернобородый охранник, открыл пассажирскую дверь и замер в почтительной позе.
− Регина, это Арслан. Он за тобой приедет. Арслан, это Регина, моя подруга.
Я почему-то страшно обрадовалась, что Томка не усвоила новорусского хамства и нормально разговаривает с человеком, работающим у ее мужа. Тем более здесь, в Узбекистане, где граница “хозяин-слуга” обозначена очень четко. Мы распрощались, и Томка нырнула в машину, на ходу записывая название моего отеля и номер комнаты.
Весь следующий день я сидела как на иголках и ждала вечера, когда я наконец останусь одна и смогу позвонить Шраге. Бедная мама, она заваливала меня подарками, а все чего я хотела, это чуть-чуть больше уважения. Но что я могу сделать, если в ее поколении не принято уважать право другого человека быть самим собой. Вот и Томкины родители туда же. Уже в аэропорту мама сунула мне в руки архивного вида кожаную папку на молнии.
− Мне это отдали на прошлом хансике. Это часть семейного архива. Почитай, тебе интересно будет.
Вернувшись в отель, я не раздеваясь села на кровать и стала дрожащими пальцами набирать его номер. За роуминг с меня, конечно, сдерут три шкуры, но мне было все равно. Деньги дело относительное, а счастье слышать его голос − абсолютное.
− Малка, это ты?
− Я.
− Ты в безопасности?
Какая может быть безопасность, когда я не с ним рядом.
− Главная опасность миновала, – отшутилась я. – Белоголовый орел улетел обратно в Техас. А ты где?
− У гверет Моргенталер.
− Почему вдруг?
− Потому что отец заявил, что с меня станется принести в дом хамец[48] и тем самым ввести в грех всю семью.
− А ты?
− А что я? Помог матери и Бине с уборкой и с наслаждением слинял.
Я думаю, что большую часть предпасхальной уборки сделал именно он, а какая это каторга, я хорошо помню по Махон Алте. Стоит ли говорить, что его отец в этом направлении пальцем о палец не ударил. Может быть, исключительно из чувства протеста, но Шрага был серьезно сдвинут на чистоте и порядке. Я была готова сгореть со стыда, когда он драил полы у меня на кухне и в ванной, а уходя, по-военному быстро заправлял кровать, на которой мы только что занимались любовью.
− Тебе привет от гверет Моргенталер.
− И ей тоже. – тепло улыбнулась я в телефон.
Лично знать гверет Моргенталер я чести не имела, но по рассказам Шраги достаточно ее хорошо представляла. Боевая, образованная и мыслит нестандартно. Иметь такую свекровь одно удовольствие. А вот родную мать Шраги я в этом качестве представить себе не могла. За полгода моего знакомства с семейством Стамблер, она даже ни разу не поинтересовалась, как идет реабилитация ее детей, не задала мне ни одного осмысленного вопроса.
− Малка… Я должен кое-что тебе сказать.
Тон не предвещал ничего хорошего.
− Что такое? – спросила я как можно нейтральнее.
− Ходят слухи, что на выселение людей из Гуш-Катифа бросят армию[49], но еще не ясно, резервистов или регулярные части.
Господи, а я уже испугалась.
− Я не буду этого делать. Я всегда старался быть хорошим гражданином своей страны и дисциплинированным солдатом. Видит Бог, старался. Но этот преступный приказ я выполнять не собираюсь. Не стоило менять одно гетто на другое, чтобы за меня принимали решения что морально, а что нет. Это я всегда буду решать сам. Если ты узнаешь, что я отдан под трибунал, то это потому, что отказался выгонять других евреев из их домов.
− Если ты думаешь, что я тебя брошу, то не надейся. Я буду к тебе в тюрьму на свидания ходить.
Трубка затихла. Видимо, Шрага пытался сообразить, что такого романтичного в тюремных свиданиях. Откуда ему было знать, что каждая женщина, выросшая на русской культуре, будь она хоть еврейкой, хоть кореянкой, хоть кем еще, в душе немножко декабристка. А у меня еще и отец был политзеком.
− Малка, я… даже в тюрьме буду… твоим.
Спасибо, обрадовал.
− Но мы же всё-таки можем надеяться, что до тюрьмы не дойдет, – ласково сказала я. – Гверет Моргенталер проводит тебя на сборы, а я встречу.
Я бы провисела с ним на телефоне всю ночь, но ему действительно завтра ехать на сборы, и он должен выспаться.
Закончив разговор и заварив себе чаю, я осторожно открыла папку, врученную мне мамой. Чего тут только не было. Фотографии, письма, документы, толстая общая тетрадь в потрескавшейся клеенчатой обложке. Пахло стариной и пылью. Я наугад взяла письмо, написанное на нескольких листах разлинованной серой бумаги. Почерк был мелкий, аккуратный и между двумя линейками влезало по три рукописные строки. Письмо начиналось словами: “Дорогая моя дочь Сима”, а кончалось словами: “Твой отец Константин Ким (Ким Кан Чоль). Член ВКП(б) с 1916 г.” и было датировано январем 37-го. Через несколько месяцев мой прадед навсегда исчезнет в подвалах владивостокской Лубянки, а потом всех корейцев Приморья, в том числе шестнадцатилетнюю мою будущую бабушку, погрузят в теплушки и депортируют в Узбекистан. Строго с классовых позиций прадед излагал свою бурную биографию. Но за зарослями тошнотворных идеологических штампов я все яснее и яснее видела живого человека, и этот человек нравился мне все больше и больше. Десятилетний, он наравне с родителями обрабатывал выделенный им русскими властями маленький надел. Он добился, чтобы местный пономарь научил его читать по-русски и оттачивал свое умение за молитвословом и старыми газетами. Односельчане по старой корейской привычке решили собрать деньги и послать способного мальчишку учиться, чтобы впоследствии он деревне помогал. В начале века прадед стал первым корейцем − студентом Казанского университета. Потом была русско-японская война. Офицерского чина ему, конечно, не дали, хотя врачам полагалось, пошел вольноопределяющимся. Он действительно любил свою новую родину, а о старой помнил только одно – ужас, перекошенные от ярости лица японских солдат, их стеки и тяжелые сапоги. После русско-японской войны прадед Россию любить не перестал, но в самодержавии более чем разочаровался. Дальше была медицинская практика в Приморье, марксистские кружки, подпольная работа против японской власти в Корее. Когда в 1918-м японцы оккупировали Приморье, он ушел в партизаны и довоевался до того, что за его голову японцы назначили самую крупную награду во всем регионе. Потом была партийная работа, налаживание медицинского обслуживания среди приморских корейцев, годы оптимизма и больших надежд. Каково ему было в 37-м, какими словами мог он объяснить своей дочери-подростку, что с той страной, которую он всю жизнь любил, которой он всего себя отдал, чьи рубежи отстаивал, произошло что-то ужасное. Листки бумаги трепетали в моих пальцах, я чувствовала, что дело движется к неизбежной развязке.
“Возможно, я не прав и мои рассуждения покажутся тебе отсталыми и феодальными. Но я считаю, что каждый человек обязан знать, кто его предки. Это помогает человеку быть лучше и чище, сохранить в трудных обстоятельствах лицо, не опозориться самому и не опозорить никого. Если это моя последняя возможность обратиться к тебе, Сима, я хочу рассказать тебе о твоей маме и ее родителях. Твоя мама действительно умерла, производя тебя на свет, но главного я тебе не рассказал. В 1921-м японцы схватили твою маму и из их тюрьмы она уже не вышла на своих ногах. Ей перебили руки и ноги за то, что она моя жена, за что, что она отказалась сказать, где я. Весь свой страх перед надвигающейся революцией, перед справедливой местью корейцев, выместили эти изверги на беременной женщине. Твоя мама учила детей, ее все уважали и любили – русские, корейцы, китайцы. Они собрали деньги, написали прошение в японскую жандармерию об ее освобождении. Ее везли домой из тюрьмы на телеге и в этой телеге она тебя родила. И умерла там же. Все знали ее как Елену Ким, но когда я познакомился с ней в Казани, ее звали Эйдль Винавер. Имя Елена она взяла при крещении, чтобы нам дали зарегистрировать брак. Мы познакомились в публичной библиотеке. Я думал, что свидания, вздохи, романы – это для золотой молодежи, для тех, кто не хочет серьезно учиться. Но твоя мама не ждала, что я буду петь серенады у нее под балконом. Она выросла в рабочем поселке на Урале и хорошо знала жизнь. Из того, что она мне рассказывала, я запомнил, что ее отца звали Лазарь и его десятилетним угнали в царскую армию. Ее мать звали Ривка, она была дочерью владельца лесопилки и сбежала из дома, чтобы ее не выдали замуж насильно. У Лазаря и Ривки было много сыновей, а твоя мама была последыш, младшая. Когда она осиротела, ее воспитывала жена одного из братьев, а когда подросла, отправили учиться в гимназию в Казань”.
Я стала лихорадочно выкладывать из папки ее содержимое в надежде найти хоть какие-нибудь документальные подтверждения. Фотография. Задумчивая темноглазая гимназистка с точно кистью нарисованными бровями. Таких лиц на улицах израильских городов просто через одно. На обороте изящная надпись с ятями “Кан Чоль, я всегда с тобой. Эйдль. Май 1905”. Свидетельство об окончании гимназии. “Дано Винавер Эйдль Лазаревне, отставного унтер-офицера дочери, иудейского вероисповедания, родившейся 23 апреля 1890 года в том, что она при отличном поведении прошла полный семиклассный курс и восьмой педагогический класс и показала следующие успехи…” По всем предметам отлично. В графе “закон Божий” − прочерк.
Я почувствовала, что какая-то неведомая сила раздвигает мою грудную клетку, сводит вместе лопатки, заставляет сесть прямее. Откуда-то из глубины поднялся и овладел мной смех, сотрясавший все мое существо. Я почувствовала, как по щекам текут слезы, как закололо под ребром. Как просто все оказалось. Вот почему так тянуло в дедов шкаф с самиздатом, так легко слетали со страниц бледной ксерокопии учебника “Элеф милим”[50] буквы и слова в благодарно протянутые ладони, а комментарии относительно моего не типично библейского лица пролетали мимо, не задевая. Накануне отъезда мы с дедом Семеном поехали в Белоруссию провожать на ПМЖ в Канаду его младшую сестру. Она уезжала к сыну, внукам и русской невестке. Мы стояли втроем – дед Семен, баба Соня и я – на краю лесополосы у стандартного серого обелиска, где было написано, что здесь похоренены советские граждане, убитые немецко-фашистскими захватчиками. За что они, собственно, были убиты, обелиск стыдливо умалчивал. Соня, тогда, как я, семнадцатилетняя, выползла из этого рва и ушла в этот лес. Тогда, стоя у обелиска, я боялась взглянуть на нее и только слышала, как медленно падают слова: “Я не хочу никуда ехать. Я хочу остаться здесь вместе со всеми. Все равно наш род прекратился, зачем жить дальше”. − “Но я здесь…”, −прозвенело надо рвом. Я, Малка бат[51] Валерия бат Сима бат Эйдль бат Ривка, я всегда была вашей, я вернулась, никто и ничто не оторвет меня от вас. Тех, что во рву, не вернешь, но я дам вам еще.
“Сима, возможно, настанут тяжелые времена и ты услышишь обо мне много вещей, в которые тебе будет трудно поверить. Я прошу тебя, знай, что я не запятнал себя изменой, всегда был предан делу освобождения угнетенных и не сделал ничего, за что мне пришлось бы стыдиться. После всего, что ты здесь прочитала, я думаю, ты не поверишь, что я японский шпион. Единственное о чем я жалею, это что не уделял внимания тебе. В случае моего ареста моя семья не оставит тебя, как до сих пор не оставляла”.
Глаза слипались, хотелось спать. Я сложила материалы в папку, а остальные сборы решила отложить до завтра. Последней мыслью перед сном было то, что Шрага все-таки обрадуется. После таких доз пропаганды, какие он в детстве получил, не мудрено, что неевреи представляются ему таинственными и опасными существами, по недоразумению наделенными человеческим обликом (а так-то у них по пять ног и по три антенны из головы). Когда он узнает, что мои предки по женской линии еврейки, ему будет со мной легче и комфортнее. А это главное.
Наутро Томка позвонила мне и сказала, что машина пошла за мной еще на рассвете. Она сказала, что ехать около четырех часов и поэтому запаковала мне перекусить. Я выпила чашку кофе с привкусом немытого титана, закусила бананом и лепешкой, похожей на нашу питу, и вышла “с вещами” к подъезду отеля. Там шелестели тополя так, как они умеют только в Ташкенте, и плескался фонтанчик. Я сидела, держа на коленях папку с семейным архивом, и читала. С таким набором предков не мудрено, что я не боюсь смерти и рассматриваю любую передрягу как шанс закалить характер. На протяжении четырех поколений семья Винавер-Ким-Ан жила по принципу “что-не-убьет-тебя-то-сделает-тебя-сильнее”. Прабабушку Эйдль японцы арестовали прямо в классе, где она преподавала. Должно быть, она понимала, что ей предстоят не чайные церемонии и не уроки икебаны. Не замечая жандармов, она написала на доске задание на следующий урок, ответила своим ученикам на традиционный поклон и улыбнулась им на прощание. Такой и запомнил ее один из учеников, эту сцену впоследствии описавший. Бабушка Сима, после пятнадцатичасовых рабочих дней на хлопке и рытье арыков, училась в вечерней школе, корейцами же организованной. Родня ее отца показала себя не с лучшей стороны, и уже будучи студенткой, она не получила от них ни копейки. Дед Владимир, чтобы попасть на фронт, выдал себя за казаха, так как ссыльных корейцев было указание не брать. Его ранили при форсировании Днепра, а пока он лежал в госпитале, до начальства дошло, что он кореец и, соответственно, знает язык. Деда отправили на Дальний Восток, и осенью сорок пятого он пришел к своим как освободитель. Потом приехал в Ташкент к своим родителям и женился на бабушке Симе через восемь дней после того, как впервые ее увидел.
Я услышала шум подъезжающей машины и увидела черный лексус с затемненными стеклами. Из машины вылез Арслан и поздоровался со мной, не глядя в глаза. Странно, неужели он настолько ортодоксальный мусульманин, что боится взглянуть на женщину. Он положил мой чемодан в багажник, и мы отправились. С первых минут мне стало ясно, что он не расположен развлекать меня светской беседой. Единственное, что мне удалось выяснить, это что мы едем в сторону Андижана. Он сделал один звонок по своему телефону и говорил по-узбекски. Судя по краткости и тону, разговор был деловой, а не личный. Я с удовольствием воспользовалась тишиной, чтобы подумать о своих делах. Например, как уломать Шрагу прийти к нам с отцом на шашлыки по случаю Дня независимости. Он почему-то уверен, что отец будет страшно оскорблен тем, что у нас происходит. С каких таких ежиков? Шрага не альфонс и не кот диванный, он работает и зарабатывает, и не его вина, что ему перекрыли доступ к нормальному образованию. Еще два дня, и я вернусь домой. Ну, встречу я его у ворот базы на машине, ну, отвезу в Иерусалим, а дальше что? Он не поедет ко мне домой, он стесняется отца. Ну почему жизнь такая несправедливая, почему после службы он должен ехать в эту дыру, где из всего пространства ему принадлежит один матрас, где нет возможности нормально отдохнуть, где его постоянно дергают и при любой возможности напоминают, что он “ам а-арец”[52], а они вся из себя одухотворенная элита? То, что для меня началось, как ни к чему не обязывающее любовное приключение, становилось все серьезнее и серьезнее. Если так дальше пойдет, мне придется снимать квартиру отдельно от отца. Как я объясню ему и девочкам, что происходит? То, что кто-то другой потеснил их с главного места в моей жизни, может им сильно не понравиться. Шрага, дорогой мой, я понимаю, что грешно так думать, что у нас с тобой у обоих есть дети, о которых мы должны заботиться, но как бы мне хотелось остаться с тобой в комнате, запереться от всего остального мира на ключ, сесть на пол и положить голову тебе на колени. И чтобы все от нас отстали.
Арслан поймал мой взгляд в зеркало заднего вида и с трудом раздвигая губы сказал по-русски:
− Скоро остановимся и будем есть.
Горная дорога вилась серпантином, я удивлялась, где тут можно остановиться. Но даже в этих местах было кое-что приспособлено для туристов. Маленькая стоянка около смотровой площадки, откуда открывался потрясающий вид на горы и кусок Ферганской долины. Где-то сердито журчал горный поток, пахло медвяной травой, кто-то жужжал и стрекотал в буйных зарослях джидовника и дикого винограда. Арслан достал из багажника сумку и переносной холодильник и отнес все это к деревянному столу. Вымыл руки и протянул бутылку с водой мне. Расстелил скатерть, принялся расставлять пластмассовые коробочки с едой и одноразовые тарелки, резать лепешки. Делал он это умело и быстро, как заправский официант. Вскинув на меня глаза, он сказал:
− Я сейчас должен буду отойти.
Я понимаю, а мне что делать, в кусты писать? Я осталась за столом одна, но начинать есть было как-то неприлично. Спутник он не самый приятный, но уж какой есть. Ослепительная вспышка сверкнула мне в глаза, от боли пропало дыхание, я готова была поклясться, что услышала треск собственной кости. Происходило что-то очень неправильное, очевидно, меня убивали, но сделать я ничего не могла, могла только кричать где-то там внутри затухающего сознания – Господи, где Ты, это же я, Твоя Малка, да, да, та самая, Малка бат Валерия.