Читать книгу Город на холме - Эден Лернер - Страница 6

Часть I
Пропавшая без вести
Глава 4
Гиора

Оглавление

Когда я потерял Регину в первый раз, я думал что ничего хуже быть не может. В узкой как склеп камере Лефортовской тюрьмы, сквозь лязгание кормушки и гудение голой лампочки под потолком, я непрерывно слышал ее захлебывающийся плач. Регина была веселой спокойной девочкой, она привыкла к моим отлучкам и не делала из них трагедии. Но в тот день на улице Гарибальди она, трехлетняя, впервые столкнулась со злом. Тополиный пух летал по Москве, каждый вечер гремела обильная гроза, и я со дня на день ждал ареста. Меня посадят уже за то, что доблестные стражи социалистической законности потратили свое время на увещевательные беседы со мной, а я не внял их предостережениям. Моя фамилия звучит по зарубежным радиоголосам, отец осунулся и постарел, а мама уехала в пансионат в Кисловодск, перед этим поставив меня в известность, что ей не нужен такой сын. Не нужен так не нужен.

Ожидание ареста мучительнее самого ареста, но чтобы так мелко и гадко, на глазах у трехлетней дочери. Этого я даже от Софьи Власьевны[63] не ожидал. Лера с Региной провожали меня до метро, чуть поотстали. Я оглянулся, чтобы удостовериться, что они все еще идут за мной, но вместо этого увидел двух топтунов, которые профессионально сдавили меня с двух сторон, заломили руки и затащили в неприметный “москвич” тут же и стоявший.

− Папочка! Нет! Не уходи!

Зажатый с боков своими конвоирами, я даже головы назад не мог повернуть.

Потом были долгие изматывающие допросы, сотни часов переливания из пустого в порожнее, холодные нары, скользкие типы в качестве сокамерников. Шахматные и математические головоломки не помогали. Жалел ли я о том, как прожил последние три года? О нет. Единожды попробовав свободы, элементарной возможности говорить как есть, читать не что приказано и делать, как велит совесть, я бы ни на что это не променял. Это окрыляющее чувство индивидуума, бросающего вызов репрессивной системе, было сродни эйфории, оно поднимало меня над землей и начисто заслоняло всякую осторожность и доводы разума. Но теперь наступила расплата, в точности по русской поговорке: “Кто высоко занесся – тому тяжелее падать”. У меня остались силы только на пассивное сопротивление. Я сосредоточился на одном: не предать, не сотрудничать, не дать слабину. Иногда, когда следователи говорили совсем уж вопиющие глупости, я даже позволял себе развлекаться.

− Вот вы какие! Родина вас вырастила, образование дала, все блага обеспечила, а вы в предатели подались, заграницу вам захотелось!

− Так за бесплатное образование я теперь в пожизненном рабстве, я вас правильно понял?

Или:

− Как вы не понимаете, Григорий Семенович! В Израиле вы нужны только в качестве пушечного мяса, чтобы угнетать арабов.

− Всю жизнь мечтал угнетать арабов. Я сам имею право решать, чьим пушечным мясом мне стать.

Следователи поумнее не вели со мной политических дебатов. Мне прозрачно намекали, что я могу сесть надолго, а если не перестану держаться так, как будто пришел в цирк, а КГБ − это сборище клоунов, то для меня всегда найдется “вечная койка” в психушке. Оттуда я если и выйду, то через много лет и в таком виде, что меня не узнают даже родители. И дочь свою я не увижу вообще никогда.

Как будто я сам не понимал, что каждый человек, идущий на конфронтацию с системой, оставляет ей заложников – близких людей, как правило, старых и малых. Я убеждал себя, что моральная ответственность лежит не на мне, что молчание под корягой еще никому не помогло, что если меня не устраивает эта система, то все, что я могу – это уехать. И не моя вина в том, что меня и других не отпускают и держат на привязи. Но это все были доводы разума, а где-то между ребрами и диафрагмой поселилось мерзкое животное по имени страх, и оно не переставая грызло меня изнутри. Страх не за себя – за родителей, за Регину. И боль и обида на мать за то, что она с такой легкостью от меня отказалась.

Конечно, я сам тоже не всегда был на высоте. Единственный сын в профессорской семье, гордость и надежда родителей, я привык получать все, не успев попросить. Отец пережил войну, мать блокаду, и все, чего они для меня хотели, – это блестящей научной карьеры и спокойной жизни. Моя жизнь была распланирована за меня, мое дело – это учиться, а все остальное будет мне обеспечено. Я не постеснялся повесить родителям на шею жену с ребенком. Сейчас, четыре года спустя, я сгорал со стыда за свое тогдашнее поведение. Я познакомил Леру с родителями, состоялось чинное чаепитие, а как только я проводил ее до метро и вернулся домой, мама сказала:

− Через мой труп. Даже не мечтай. Ты что, москвичку не мог себе найти?

К чему-то подобному я был в общем-то готов и не удивился. Больше всего мама боялась, что я попаду в лапы какой-нибудь провинциальной шалавы, которая потребует размена нашей трехкомнатной квартиры.

− Вообще-то, я выбирал не по паспорту.

− Оно и видно. Там на лице все написано, никакого паспорта не нужно. Мне узкоглазые внуки не нужны.

− Мирра! – заревел отец таким голосом, которым не разговаривал с весны 45-го и штурма Берлина – Не смей! Что это еще за фашистские высказывания! В моем доме этого не будет, слышишь!

Мама решила уцепиться за последнюю соломинку.

− Ты должен жениться на еврейке. Это не обсуждается.

От этого вопиющего лицемерия я потерял дар речи, но не надолго.

− Мама, о чем ты! Вы даже не объяснили мне, что такое быть евреем. Я задавал вопросы, а вы не отвечали на них. Вас послушать, то быть евреем значит хорошо учиться и не быть хулиганом. Поздно пить боржоми, мама. Я не собираюсь отказываться от любимой женщины ради непонятно чего. Не волнуйся, мы не претендуем на квартиру. И денег мне тоже не надо.

Завершив эту гордую тираду, я ушел на балкон курить. На научной карьере можно поставить крест. И что мне теперь делать? Вербоваться в Сибирь на стройку или в геологическую партию на Сахалин? Говорят, там за год можно заработать хорошие деньги. Сумею ли я прописать сюда Леру без согласия родителей? Жить она, конечно, будет в другом месте, еще не хватает, чтобы мама ее тут с костями съела.

Кто-то тронул меня сзади за плечо. Отец.

− Не бросай аспирантуру. Будет тебе квартира. Женись, раз приспичило.

− Она беременна.

− Значит, будем растить.

Тогда я был уверен, что ближе и дороже Леры у меня нет и не будет никого на свете. Я буквально заболевал без нее. По-настоящему, с температурой и прочими прелестями. В Лере удивительным образом сочетались легкий веселый характер и совершенно стальная спина. Даже о своей беременности она сообщила мне без надрыва и трагедии, а с улыбкой и благодарностью. Это при том, что она одна, в чужом городе и не замужем. И чем больше независимости и отваги она демонстрировала, тем больше я хотел не отпускать ее от себя, хотел оберегать и защищать. И в один прекрасный день мы стояли на красной дорожке в загсе и выслушивали наставления тетки в перманенте о взаимных обязанностях супругов. А в другой еще более прекрасный день я стоял под окнами роддома на Шаболовке, а из форточки мне на веревке спустилась записка.

Регишка передает большой привет. Мы тебе рады.

Я все больше и больше погружался в мир еврейских и диссидентских дел, в мир, куда Лере не было хода, где ей было нечего делать. Мне было не в чем ее упрекнуть, я был на сто процентов виноват в том, что она полюбила одного человека, а несколько лет спустя обнаружила рядом абсолютного незнакомца. Человека, считающего, что в Израиле его единственное место на земле. О том, чтобы ехать со мной, Лера даже не заикалась. Слишком дорого досталась ей Москва, чтобы променять ее на что-либо еще. Сейчас трудно в это поверить, но тогда человек, уезжавший из СССР, прощался со своими близкими навсегда, а в отличие от меня Лера была послушной и благодарной дочерью. Расставание далось нам тяжело именно потому, что мы продолжали друг друга любить. Я обещал не забывать о том, что у меня дочь, а Лера обещала не препятствовать моему отъезду. Я выслушал от отца немало горьких и презрительных слов, но на Регину они с мамой надышаться не могли, как будто предчувствовали, что скоро ничего, кроме Регины, у них от меня не останется.

Через четыре месяца после того как за мной захлопнулись лефортовские ворота, состоялся суд, естественно, закрытый. До последнего момента я не знал, пустят ли на заседание кого-нибудь из моих близких. Увидев отца и Леру, я на секунду почувствовал благодарность своим мучителям, но быстро с этим справился. Они забрали у меня свободу, семью, возможность вернуться на родину, забрали все вплоть до ремня и шнурков. Они хотят сделать из меня даже не раба, нет – подопытную собаку Павлова, реагирующую слюноотделением на колокольчик. Там, где нет людей, постарайся остаться человеком[64]. Я постараюсь. Отец держался прямо, на пиджаке три ряда орденских планок. Лера шла под руку с ним, каблуки ее туфель отбивали четкий ритм по паркету. Они сели в третий ряд и вокруг них тут же образовалось пустое пространство, как вокруг прокаженных. Последовало несколько часов пропагандистской антисемитской жвачки, и я был осужден на три года общего режима за распостранение лживых измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй.

− Подсудимый Литманович, вы хотите сказать последнее слово?

Как трогательно, какая забота о законности. Не пустить на суд никого из моих друзей, ни журналистов западных газет. К кому я должен обращаться с последним словом? К этим номенклатурным рылам? Я оглянулся на отца и Леру. Последний взгляд. Лера вскочила с места.

− Гриша, держись, саранг хае!

Я тоже ее люблю, только жить вместе мы уже не можем.

–−Прекратить антисоветские выкрики! – рявкнул судья.

Много лет спустя, уже в Израиле, я наткнулся на фильм “Не жалеем о нашей молодости” Акиры Куросавы. Главная героиня, как велел ей конфуцианский долг, приехала в деревню к родителям казненного мужа-диссидента. Пальцами пианистки она копалась в промерзшей земле под плевки и насмешки благонамеренных соседей. С прямой спиной терпела оскорбления, болела и голодала. Я пересматривал этот фильм много раз, пока моя жена-израильтянка не расколотила кассету молотком.

Через полгода в политической зоне я стал делить людей по одному-единственному признаку – отсутствию или наличию внутреннего стержня. Это неуловимое качество никак не коррелировало ни с религией, ни с идеологией, ни с национальностью, ни с тюремным стажем. Я пытался анализировать, вывести хоть какую-то закономерность – и не мог. Это было как базис, на котором строилось все остальное. Нет базиса – нет личности, а есть запуганное существо, готовое на что угодно за полбатона колбасы или просто за “хорошее отношение”. Когда, лежа на лефортовской койке, я плакал от чувства вины перед своим ребенком, я еще не знал, что собственно является самым страшным. Только увидев других людей – сломленных, угодливых, жалких – я решил: пусть лучше Регина никогда не увидит меня, чем увидит, но будет презирать. Лучше я вообще останусь без свиданий, чем дам им возможность манипулировать собой. За лагерной колючкой я снова ощутил себя свободным, спина выпрямилась и окаменела, а на вопрос: “Почему вы молчите, осужденный Литманович?” − я честно отвечал: “Потому что мне не о чем с вами разговаривать”.

− Боюсь я за тебя, Гриша. Не доведет тебя гордыня до добра.

Любого другого я бы отшил или проигнорировал. Но этот человек заслужил мое уважение. В наличии у него стержня я не сомневался хотя бы потому, что в свои сорок лет он сидел уже в пятый раз. Сидел за веру. Он был тверд с властями, но исполнен милосердия к жертвам. Последняя часть этого уравнения у меня не получалось ни в какую, ничего кроме брезгливости они не вызывали, хоть убей.

− Почему, Алексей Петрович? Это работает. Они оставили меня в покое, мне больше не предлагают сотрудничать.

− Они до поры до времени оставили тебя в покое. Но рано или поздно ты окажешься перед выбором. Помочь товарищу по несчастью или нет. Отказавшись помочь жертве, ты окажешься соучастником издевательства. Третьего не дано. Вот на этом, я боюсь, ты сломаешься.

− Алексей Петрович, опомнитесь. Вы что, не видите, что это за люди? Да они же предадут первому, кто догадается крикнуть погромче.

– А это не твоя печаль. Это на их совести.

Там, где нет людей, постарайся остаться человеком. Уже ради того, чтобы услышать это и понять, стоило рискнуть всем.

Алексей аккуратно скреб у рукомойника руки с неоттираемыми следами типографской краски. Хотя единоверцы и избрали его пресвитером, он не оставил своей старой профессии печатника и нынешний срок получил именно за работу в подпольной типографии, где печатали Новый Завет. Каждый раз, когда в нашем бараке появлялся новый обитатель, Алексей “на бис” рассказывал историю своего последнего ареста. Он был исключительно скромным человеком и никогда не рассказывал, если его не просили.

В середине шестидесятых их церковь обратилась к властям с официальной просьбой разрешить напечатать несколько тысяч Евангелий и сборников гимнов. Запрос остался без ответа, и тогда они создали свою типографию. Станок строили по дореволюционным чертежам, каждую шестеренку приходилось вытачивать самим. Типография находилась в глухом лесу, но КГБ удалось выследить ее с вертолета. Когда в дом ворвались гебисты и менты, они нашли только печатный станок и несколько тонн бумаги, купленной на собранные общиной деньги. Все это было немедленно конфисковано, но буквально из-под носа оперативников исчез весь тираж – пять тысяч экземпляров. За одну ночь пять печатников перетаскали все книги в бывшую партизанскую землянку, о которой больше никто не знал. На всех допросах Алексей говорил:

− Вы не хозяева слову Божьему. И я не хозяин. Только Он.

На одном-единственном свидании жена успела иносказательно сообщить Алексею, что книги извлечены из землянки и дошли по назначению, что уже собирается новый станок, что издательство “Христианин” никуда не исчезло и исчезать не планирует. Я видел фотографии их детей. Чистые, одухотворенные лица девочек, зачатых за колючей проволкой, видевших отца от силы на год-два-три за все свои короткие жизни. Таня, Настя, Рая и Любаша. Конечно, они будут с гордостью носить его фамилию.

Я смотрел на Алексея и учился, как мужчина должен себя вести. На отца мне, впрочем, тоже никто смотреть не мешал, но эту возможность я из-за глупого гонора упустил. Я считал их поколение зашоренным и запуганным, навсегда ушибленным Великим Страхом. В начале семидесятых еврейское движение только-только набирало силу. Большинство людей, во всяком случае в моем кругу, составляла необстрелянная молодежь, в нашей деятельности был какой-то элемент игры с властью и бунта против старшего поколения. В то время по всему миру молодые люди бунтовали. Но в лагере все было серьезно, никаких игр. Избалованный профессорский сынок, звезда студенческих компаний остался где-то далеко в прошлом. Я понял, что Алексей прав: от меня требуется большее, чем просто не доносить. До ареста ни разу не взявший в руки отвертки, я ожесточенно вытачивал детали на токарном станке, перевыполнял норму в полтора раза. Излишек шел другим зекам, которые не могли выполнить норму по болезни или ослабленности после штрафного изолятора. Те гроши, что мне удавалось заработать, я клал на сберкнижку, чтобы Регина знала – папа о ней не забыл.

Одного из наших литовцев администрация начала травить за отказ от сотрудничества. Формальным поводом придраться стало то, что он писал письма домой на родном языке, а не по-русски. Жены нашей вохры, сидевшие на теплых цензорских местах, и по-русски-то не очень читали. Я завидовал ему, потому что тогда знал на иврите несколько сотен слов, кое-какие песни и благословения, но писать уж точно не умел. Он объявил голодовку, мы присоединились. Гебистский уполномоченный вызывал нас по очереди и каждого обрабатывал:

− Зачем вам это, Литманович? Вагрионис про вашу нацию очень нелицеприятно высказывался.

Ну и примитивные же у них методы.

− Это не важно. Важно, что по закону он имеет право писать домой письма на родном языке, а вы эти права нарушаете.

− Литманович, у вас вообще-то свидание намечается.

− Я календарь читать еще не разучился.

Кончилось тем, что я оказался в штрафном изоляторе. В одной хлопчатобумажной одежке лежал на бетонном полу. Стоял суровый мордовский декабрь. Я впадал в забытье, просыпался от рези в животе. Стопы и кисти рук все время отнимались, и я принимался их отчаянно растирать. Я жил от одной кружки кипятка до другой, а в промежутках пытался согреться по методу индийских йогов. Я представлял себе горячую пустыню и танки с шестиконечными звездами на боках. Пыль стояла столбом, я слышал рев моторов и резкие команды на иврите. Какие-то иностранцы привезли нам хронику Шестидневной войны, и теперь память пришла мне на помощь, любезно предоставляя эти кадры. Ради чего лежу я на этом бетонном полу? То, что на воле считается донкихотством, здесь – акт самосохранения. Единственный способ остаться человеком в этих условиях – это сконцентрироваться на чужой боли вместо своей. Потеряв эту способность, заключенный терял все остальное, включая человеческий облик. А я хочу вернуться на родину и занять свое место в строю.

После штрафного изолятора я где-то две недели не мог выполнять норму. Антанас Вагрионис ни словом не поблагодарил меня. Но в конце каждой смены он ссыпал выточенные им детали в мою корзину. Ну что поделаешь, если человеку так отвратителен русский язык, что он на нем ни слова сказать не хочет.

Следующей ступенькой наверх, к свободе, стали благословения на еду. Я нуждался в этом, чтобы лишний раз напомнить себе: мое выживание, мое настоящее, равно как и будущее, не зависят ни от лагерной администрации, ни от стоящего за спинами этой администрации Комитета. На каждое мое благословение Алексей отвечал “аминь”, чем очень меня смущал. Это был по-настоящему верующий человек, он четко знал, что Бог от него хочет, и вопрос, выполнять или нет, перед ним даже не вставал. Выполнять любой ценой. Он действительно был уникален, а я обычный националист, как прибалты, как украинцы. С той лишь разницей, что их право на национализм признавалось всеми и безоговорочно, а мое без конца подвергалось сомнению. Ну, конечно, евреи обязаны украшать собой русскую культуру, служить образцом морали всему человечеству, что угодно, только не заботиться о собственных интересах. Это же так местечково, так провинциально. Но я радовался, что у меня еще остались силы злиться на эти разговоры. Начиная со второго года заключения, я не вылезал из штрафного изолятора, и это не прибавило мне здоровья.

Евреи на зоне еще были, но я был единственным сионистом, остальные правозащитники, а один даже православный. Общение с ними у меня получалось только на общие, идеологически нейтральные темы – шахматы, математика, стихи. А еще были библейские чтения. Надо ли говорить, что богословского образования не было ни у кого, даже Алексей был самоучкой. Он мог цитировать оба завета с любого места, но меня впечатляло не это. Любой пропагандист с головой на плечах может сыпать цитатами. Меня поражало, как редко и к месту он цитировал, как точно и продуманно помогало то, что он называл словом Божьим, разрешить любую ситуацию, включая очень неоднозначные. Так мы сидели кружком, грея руки о кружки с чифирем – Алексей, Антанас, самиздатчик из Ленинграда Вадим, униатский активист из Львова Богдан, сибиряк Анатолий (подписал несколько писем в защиту репрессированных священников и не раскаялся на следствии) и я. Пользовались маленькой, но толстой, карманного формата Библией, отпечатанной в том самом издательстве “Христианин”. Власти уже поняли, что отбирать Библию у Алексея – себе дороже, шуму не оберешься, будет голодать, пока не вернут. Да еще и других зэков взбаламутит. В прошлую его отсидку (в уголовной зоне) из солидарности с ним не вышел на работу весь цех.

На третьем году моей отсидки намеки комитетчиков на угрожающий мне второй срок стали все более и более прозрачными. Я смирился с тем, что так оно и будет, и не видел смысла менять свое поведение. В это время в нашу зону привезли новенького – еврейского дедушку из Белостока, из тех, о ком мой отец с пренебрежением говорил “эта провинциальная публика”. Звали его Зиновий, для своих – “дед Зяма”. Вскоре я обнаружил, что “провинциальная публика” знает шесть языков (идиш, иврит, немецкий, русский, польский и белорусский) и рассказывает интереснейшие вещи. Их местность принадлежала Польше аж до 1939 года и он успел поучиться в хедере, разругаться со своими набожными родителями, отслужить в польской армии, освоить радиодело, съездить в Палестину и вернуться обратно(!). Каким местом он думал, хотел бы я знать.

− Так невеста у меня была. Браша. Думал, вместе поедем. А потом то, се, дети пошли.

Брашу с двумя детьми немцы расстреляли в первую же неделю своего пребывания в их городке. Зяме стало все равно, умереть или нет, жить все равно не для кого. Это его и спасло. Идя в колонне с очередной трудовой повинности в ближайшем лесу, он бросился на конвоира, обезоружил его и бежал к партизанам. От Зямы я впервые услышал о братьях Бельских. Тех самых, которые укрыли в своем отряде более тысячи небоеспособных евреев, которых иначе ждала верная гибель. Но боевыми операциями они тоже занимались. За голову Тувьи Бельского немцы назначили премию в сто тысяч рейхсмарок. Зяма был в их отряде связистом и провоевал до лета 1944-го, пока отряд не абсорбировался в Красную Армию. При взятии Кенигсберга получил осколком по голове и очнулся в госпитале уже после безоговорочной капитуляции.

− Ну что, оклемался, сокол ясный? – спросила медсестра.

С тех пор прошло много лет, Зяма и его медсестра поседели и постарели, но “соколом ясным” он для нее остался до ее последней минуты. У них была дочь, внуки и зять – редкостная скотина. Но дочь все равно писала Зяме и слала посылки, рискуя скандалом с побоями от мужа.

Сел дед Зяма за основание инициативной группы ветеранов и инвалидов войны. По горло сытые черствостью и равнодушием властей, они стали активно протестовать, писать в международное общество инвалидов, даже основали собственную кооперативную мастерскую. В то время как за океаном полетели через ограду Белого Дома первые медали ветеранов Вьетнама, дед Зяма и его товарищи, вступившие в компартию кто под Сталинградом, кто подо Ржевом, кто в партизанах, пришли в райком и сдали свои партбилеты. Этого власти уже так оставить не могли. Сначала я удивлялся, почему его отправили в политическую зону, а не к уголовникам. Ведь кроме клеветы на советский строй, ему еще пришили занятие запрещенным промыслом и спекуляцию. Очень скоро я понял, что никаким милосердием тут и не пахло. Его поселили в барак к полицаям. Травили они его страшно, а начальство еще и масла в огонь подливало примерно такими репликами.

− Зиновий Аронович! Вы же коммунист и красный партизан! Советская власть хочет простить вас.

− Я не коммунист, – спокойно отвечал Зяма. – Я не нуждаюсь в прощении. Все, чего я хочу, это умереть с чистой совестью.

Через некоторое время я стал опасаться, что его соседи по бараку помогут ему в исполнении этого желания. Каждый раз на утреннем построении я искал его глазами и, найдя, вздыхал с облегчением. Он не мог хранить в своей тумбочке ничего ценного, и я хранил его продукты и письма вместе со своими и укрывал от шмона прежде своих. Я брал в стирку его белье, потому что они не допускали его к общему на весь барак баку, где стирали все остальные. Он отчаянно защищался, но он был один, а их было много. Не добравшись до него, когда он был молод и вооружен, они теперь, внутри большого ГУЛАГа, устраивали ему маленький Освенцим.

− Убьют они вас, дед Зяма.

− Непременно убьют, – спокойно соглашался он. – Они меня прямо спрашивают: что же ты такой живучий, что же не лежишь во рву вместе со всеми. Устал я, Гриша. А сопротивляюсь, чтобы помереть не как собаке. Браши нет, Маруся моя померла, Оля терпит от этого козла, а помочь я ей ничем не могу.

− Попроситесь в наш барак. Все наши согласны.

− Ничего я у них просить не стану.

− Поймите, без вашего заявления мы даже не можем начать акцию в вашу поддержку.

− Молодой ты, Гриша. Фронтовое братство только на фронте и бывает. А здесь людей в животных превращают.

− Или в лучших людей.

− Никто кроме тебя не станет за меня голодать и в ШИЗО тарахтеть. Ну, баптист может этот.

− Христианин веры евангельской, – машинально поправил я.

Мы продолжали тянуть лагерную лямку. Начальство сделало мне следующее заявление:

− Литманович, мы переводим вас в полировочный цех. Будете отказываться – не получите свидания.

Все понятно. Вредное производство, пыль в легкие, пыль в глаза, ни фильтров, ни очков. Мне там норму не выполнить. А они с чистой совестью могут меня за невыполнение нормы преследовать.

− Я не собираюсь с вами торговаться. Свидание принадлежит мне по закону, но вы тут только и делаете, что нарушаете советские законы.

Ухнуло мое свидание на ближайшие полгода. Отца жалко.

Начальство объявило “ленинский воскресник”. Всем зэкам, согласившимся работать на строительстве ПКТ, была обещана премия в виде двух вареных яиц и стакана компота. Никто из наших не согласился. А соседи деда Зямы резво построились и отправились строить внутрилагерную тюрьму. При всех, на утренней проверке, дед Зяма сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:

− Холуи они и есть холуи. Не могут жить без хозяев.

Ему тут же влепили пять суток штрафного изолятора, а я обрадовался, что хоть там они его не достанут. Утром на шестые сутки его выпустили, он отработал полный день в цеху и вернулся в свой барак. Я не мог успокоиться, я знал, что после отбоя они начнут его бить. Двери бараков снаружи запирались, но окна никто не запирал. Значит – в окно. У меня было шесть дней на подготовку, и я подготовился. Под крыльцом лежала тщательно упакованная железная кочерга из токарного цеха. Главное – действовать быстро и нагло, пока они не опомнились, не догадались припереть чем-нибудь дверь изнутри. Взбегая на крыльцо их барака, я уже слышал, что там не спят. Глухие удары, тяжелая возня. Так и есть. Стоят кругом и пинают неподвижное окровавленное тело на полу. Неужели я опоздал? Молча я обрушил кочергу на первую же попавшуюся спину. Послышались приглушенные крики на западном диалекте украинского, из которых я разобрал только слово “жидив”, но этого мне хватило. Я продолжал орудовать кочергой, не давая никому к нам подойти. У меня даже не было возможности рассмотреть, в сознании он или нет. Через пару минут я стал задыхаться. В последнее время я сильно сдал, работа во вредном цеху и питание по пониженной норме бесследно не прошли. Значит, так тому и быть. Но я не оставлю его умирать одного.

Наверное, мы бы умерли вдвоем прямо там, если бы в барак не ворвался наш кружок по изучению Библии в полном составе. Даже Богдан. Я сел, чтобы не сказать упал на пол, захлебываясь кровью из горла. Положил голову деда Зямы себе на колени, взял рукой за запястье. Пульс, хоть и слабый, но был. Оба глаза заплыли, нос переломан, везде кровоподтеки. И рана на голове, нанесенная каким-то тупым предметом.

− Дед Зяма, очнитесь! – кричал я захлебываясь кашлем. – Это я, Литманович.

Он попытался открыть глаза, но не смог. Но он все равно узнал меня, его рука нашарила и сжала мою.

− Гришка… сынок.

Это было все что я ясно расслышал. Тихо шепча, он завалился на бок, но я его уже не понимал. Потом этот момент снился мне часто и каждый раз я слышал в его предсмертном шепоте слово исраэль. Скорей всего, эту легенду придумал себе я сам, чтобы легче было пережить его смерть и собственное чувство вины. Но мне так хотелось верить, что перед смертью он просил меня поклониться нашей земле. А может быть, просто повторил то, чему его в детстве учила мама.

− Да вы что, бунтовать! Говори, кто зачинщик!

Это явилась охрана к шапочному разбору. Все стояли, глаза в пол, только дышали тяжело.

− Мы все протестуем против произвола, – сказал Вадим. – Вы поместили еврея в барак к полицаям. Посмотрите, чем это кончилось. Мы требуем прокурорского расследования.

− Вы у меня в ШИЗО натребуетесь! А ты, Литманович, вообще сгниешь.

Я поднял голову и харкнул ему на сапоги кровавой слюной. Слов у меня уже не осталось.

Дед Зяма умер назавтра в лагерной больнице, и его похоронили на лагерном же кладбище под табличкой с номером.

Пока в КГБшных верхах решали, что со мной делать – пытаться приручить или репрессировать дальше, местное начальство вдруг решило поиграть в гуманизм и мне разрешили свидание с отцом. Надо сказать, что гуманизм этот выглядел весьма своеобразно. Свидание было через стол, дотрагиваться не разрешалось. Отца неделю мытарили в различных приемных, а перед самым свиданием велели раздеться догола, отойти к окну и сделать три приседания[65]. Но это были еще цветочки по сравнению с тем, что он испытал, когда увидел меня. Вес пятьдесят два килограмма при росте метр семьдесят пять. Туберкулезные процессы в обоих легких. Отмороженные ступни. Отсутствующие зубы, выбитые при водворении в штрафной изолятор и при искусственном кормлении.

− Вы что, не видите, какой он худой? – растерянно спросил отец кого-то из лагерных чинов (я их уже не различал).

− А что вы хотите? Он же норму не выполняет.

Я заочно получил еще один трехлетний срок за нарушение внутреннего распорядка и злостное хулиганство. Теперь у них появилась возможность угрожать мне уголовной зоной, и поэтому меня повезли “на перевоспитание” в Чистопольскую тюрьму. Когда над моей головой прозвучало сакраментальное “Литманович, с вещами на выход”, мои соузники молились за меня по-русски, по-латыни, по-церковнославянски. Одними молитвами дело не ограничилось. Тренированным движением старого лагерника Алексей вытащил из-под подкладки бушлата мешочек и сунул мне. Там обнаружились сахар, чай, пара шоколадных конфет в спичечном коробке, шерстяные носки, кусок копченой колбасы, туалетное мыло, нарезанное ломтиками и высушенное яблоко, две чистые “домашние” наволочки, сложенные до размера носового платка, и листочки с переписанными на память псалмами.

Отчаявшись сделать из меня стукача, КГБ сменил пластинку, и следователи напирали на то, чтобы я написал прошение о помиловании. Я был возмутителем спокойствия, я не боялся их, и другие заключенные, глядя на меня, переставали бояться. В любой зоне я мешал администрации, и они хотели избавиться от меня и сделать из этого пропагандистский спектакль. Я должен был раскаяться в том, что в угаре еврейского национализма избил 70-летнего старика тяжелым предметом. Они хотели опубликовать мое покаяние во всех газетах и обещали за это выпустить в Израиль. Конечно, я хотел в Израиль, но не такой ценой.

В Чистополе меня тасовали по разным камерам, нигде я не задерживался дольше двух недель. Я даже получил подарок – двое суток в камере с молодыми сионистами из последнего набора. Я был для них ветераном, живой легендой, тем самым Литмановичем, а они были для меня неизмеримо большим – сигналом с воли, живым доказательством, что наше движение на месте, и так же, как издательство “Христианин”, продолжает отравлять Софье Власьевне жизнь. Мы пели хором на иврите, как бывало на московских кухнях, покуда охранникам не надоела эта капелла незапуганых идиотов и нас не рассадили. В Чистополе было много разного интересного народа. Например, меня посадили в камеру с немцем из Алма-Аты, добивавшимся выезда в ФРГ, в надежде, что мы устроим друг другу веселую жизнь. Ничего даже близко похожего на это не произошло. А еще был китаец, бывший офицер, член антимаоистской организации. Когда он переходил границу, он думал, что идет к своим, к истинным марксистам.

Покаяние я не подписал и был отправлен в уголовную зону. Полтора года кошмара. Я впал в то же состояние, что дед Зяма. Жить не хотел, а сопротивлялся, чтобы не опуститься. Работал в цеху, на карьере. Туберкулезных на этой зоне было больше, чем здоровых, а главврач постоянно пребывал в состоянии алкогольного ступора. Я уходил от этого всего внутрь себя – в английский, в иврит, в стихи, в молитвы. Но этих возможностей было так мало. В начале 79-го меня этапировали куда-то в Сибирь, насколько я понял, под Тобольск. Впрочем, к тому времени я находился в таком состоянии, что плохо и туго соображал. За весь этап меня ни разу не ударили и не обматерили, что было само по себе неожиданно и дезориентировало меня окончательно.

В пункте назначения чудеса продолжились. Эта была маленькая спецзона, не больше, чем на тридцать заключенных, очень привилегированная. После нормальной бани, первой за полтора года, меня положили в больницу, стали усиленно кормить и лечить как положено. Когда я окреп настолько, чтобы гулять, выпускали без разговоров. На беседы больше не вызывали, зато вставили новые зубы взамен выбитых. Я понял, что меня собираются кому-то показывать. Когда я, наконец, услышал “лишить гражданства СССР… выдворить за пределы СССР… Литмановича Григория Семеновича… освободив его от дальнейшего отбытия наказания”, у меня уже не было сил ни на что. Одними губами я прошептал: “Наконец-то”.

В Бонне я сидел в каком-то кабинете. Дверь распахнулась, и в комнату влетел израильский консул, энергичный красавец-сабра, какими я их себе представлял по тамиздатовским книжкам. Увидев, что он собирается меня обнять, я забился в угол и закрыл руками голову:

− Я туберкулезный. Я был в такой грязи. Мне уже никогда не отмыться. Я боюсь заразить вас.

Консул присел возле меня на корточки. Закатал свой левый рукав, обнажая запястье.

− Я тоже был в грязи, – и осторожно положил руку мне на плечо.

Я не справился с собой, смог только руками лицо закрыть. Слезы все равно проливались между пальцев.

Первый год в Израиле я провел в состоянии самой настоящей эйфории. Я получал удовольствие от всего – от языка, людей, климата, еды. Я набросился на все это с такой жадностью, что спал не более пяти часов в сутки и при этом не чувствовал себя усталым. И еще появились желания – нормальные желания еще нестарого мужчины. Мне было тридцать два года.

За первый год я дотянул иврит до приличного уровня, выучился на автомеханика и обзавелся любовницей. Орли – смеющаяся, раскованная, озорная – очаровала меня так же, как когда-то Лера. Она получала удовольствие от секса, и, что самое удивительное, она получала удовольствие от меня. События десятилетней давности начисто испарились у меня из головы, и я как-то забыл, что у этих удовольствий бывают очевидные последствия. Нам с Орли пришлось пожениться и учиться жить вдвоем, а не только спать.

С работой было туговато, и я сунулся в армию в надежде получить позицию по контракту. Я был почти уверен, что меня забракуют по состоянию здоровья, и ни на что особо не надеялся. Но после войны Судного дня армия была деморализована, люди пачками увольнялись в запас, и контрактников катастрофически не хватало. Меня таки взяли, дали сразу звание сержанта и отправили механиком на военный завод. Производство танков “Меркава” шло вовсю. Летом 82-го я ушел на войну в Ливан, оставив Орли с одним сыном и беременную вторым.

Танк был разукрашен надписями “Арик – царь Израиля”, “Боль – это страх, уходящий из тела” и “Ясир, пей из лужи”. Командиру танка было 23 года, наводчику орудия и канониру по девятнадцать. Господи, где они только набрали этих детей. Мне досталось управление машиной и всякий ремонт по мелочи. Сначала это было вообще не похоже на войну. Мы вкатились в Ливан не встречая никакого сопротивления. Танковая колонна быстро двигалась по приморскому шоссе, как между Тель-Авивом и Хайфой. Иногда случались пробки, потому что пропускная способность ливанских дорог не была рассчитана на такое количество танков и прочей техники. Мы выключали мотор − горючего доблестная “Меркава” жрет, ну, очень много. В пробках я клал голову прямо на приборную панель и засыпал. Мне снилась тобольская зона, с неба сыпал мягкий снежок. У проволоки стояла Орли в русском платке и ватнике. Старший цеплялся ей за юбку, младшего она держала на руках. Я просыпался каждые пятнадцать минут и, не получив приказа ехать, снова засыпал. Потом наконец включал мотор, и мы ехали дальше. Сквозь грохот и лязг доносились позывные, как с неба “Тиранозавр, ми-Целест, атем бе-тнуа?”[66]. Потом мы увязли в пригороде Сидона, где служили огневой поддержкой пехотинцам. Утюжить танком городскую улицу − это как делать хирургическую операцию столовым ножом и вилкой. Каждое движение гусениц, каждый поворот башни что-нибудь разрушали. От одного приближения танка во всем квартале с домов сыпалась штукатурка. Один выстрел из орудия − и от передней стены двухэтажного дома оставалась гора развалин. Это продолжалось дней десять, а потом в городе не осталось никого – ни гражданского населения, ни боевиков. Танки отвели на исходные позиции для превентивного осмотра и вовремя. Мой мир сузился до перегревшегося двигателя и забитого песком фильтра. Копаясь во внутренностях нашего “тиранозавра”, я настолько вовлекся в процесс, что не заметил, что ко мне, собственно, обращаются. И вот теперь я стоял перед полковником в грязном комбинезоне, сам чумазый, руки в масле и солярке.

− Вы меня без ножа режете, – без всяких церемоний обратился к полковнику мой командир. – Как я без него останусь? Кто будет вести танк и чинить, когда он ломается? Кого вы мне вместо него пришлете? Какого-нибудь гаврика вроде этих двух (палец через плечо в сторону наводчика и канонира), чтоб они были здоровы?

− Меир, не свисти. Будет тебе механик. А Литманович нужен в штабе для серьезных дел. Как тебя, Гиора?

Только в ЦАХАЛе полковник будет утешать лейтенанта и объяснять ему смысл приказа. Интересно, для каких серьезных дел мог понадобиться я?

Меня отвезли в Бейрут в роскошное десятиэтажное здание, где раньше помещалось несколько европейских посольств. Провели в комнату, где стояла пара раскладушек, два столика с печатными машинками и от пола до потолка громоздились какие-то коробки. Полковник ткнул ближайшую коробку ногой.

− Здесь документы, захваченные у сирийцев. Они на русском языке. Будешь сортировать, что важно – переводить.

− Я не разведчик. Я не знаю, что важно.

− А это тебе твой новый командир скажет. Йорам! – заорал полковник таким голосом, что коробки чуть не попадали. – Вылезай, я сказал!

Из-за коробок не торопясь вышел молоденький тонколицый лейтенант. К поясу у него был прицеплен миниатюрный кассетный магнитофон, в ушах наушники. Раньше мне таких портативных магнитофонов видеть не приходилось.

− Сними наушники, урод. Я тебе человека привез с русским языком. Звать Гиорой.

− Привет, Гиора, – махнул рукой лейтенант и исчез за коробками. Наушники он снять даже не подумал. Что это за обращение со старшим по званию? Я уже понял, что израильтяне не любители субординации и чинопочитания, но такое хамство я видел в первый раз. Полковник повернулся ко мне:

− Располагайся, я пошел.

Впоследствии я узнал, что Йорам приходился полковнику родным племянником. Работал он от силы два часа в день, а в остальное время слушал свой магнитофон или исчезал куда-то в компании ливанских офицеров-фалангистов. Подозреваю, что сбор разведывательной информации состоял в совместных застольях. Иногда он приходил не то чтобы пьяный, но немного подшофе. Местная христианская элита испытала сильное влияние французов и знала толк в хороших винах. Я делал свое дело − сортировал документы и переводил. В основном там была техническая документация к танкам, самолетам и системам ПВО, которые СССР поставлял сирийцам. Попадалась интересная дипломатическая и военная переписка и знакомые еще по лагерным политинформациям филькины грамоты о братской помощи жертвам израильской агрессии. Через несколько дней я осмелился прервать сиятельный отдых и спросил у Йорама, где тут можно постирать белье.

− Сложи в мешок и выстави за дверь.

− Как это выстави?

− Гиора, это штаб. Знаешь, сколько ливанцев тут вокруг нас кормится? И форму выгладят, и ботинки почистят. Пачку сигарет не забудь в мешок положить. А за десять шекелей они вообще от счастья описаются.

Кто, собственно, стирает его вещи и гладит его форму, Йорама не интересовало. Стыдно подумать, что и я был таким в его возрасте. У нас всегда были домработницы. В лагере я расстался с барскими привычками хоть и болезненно, но очень быстро. Итак, когда под мою дверь положили выстиранное и аккуратно сложенное белье, мне все-таки захотелось узнать, кто же эта добрая фея. Оказалось – мальчишка. Смышленый, расторопный, ясноглазый мальчишка, называвший всех израильтян mon capitaine, не вникая в различия званий. Его речь представляла собой чудовищный салат из французских, английских, арабских и ивритских слов, но, как ни странно, я его понимал. Из наших бесед с Иссамом я узнал, что его родители были образованными и обеспеченными христианами, что люди из ООП незадолго до нашего вторжения вырезали всю их деревню и из их семьи спаслись только он и его двоюродная сестра.

− Лет тебе сколько?

− Двенадцать, mon capitaine.

Двенадцать. Как Регине.

Когда в их деревню вошли израильтяне, ему повезло. Кто-то из наших оказался репатриантом из Франции. Убедившись, что его понимают, Иссам сказал:

− Что я должен сделать, чтобы заслужить оружие? Я хочу мстить. Не дадите – зубами буду им глотки перегрызать.

Слава Богу, у наших хватило ума не давать оружие ребенку на грани помешательства. Иссама с сестрой просто посадили в танк и с максимумом комфорта и безопасности доставили в Бейрут. За весь переход до столицы из их подразделения никто не погиб, не перевернулась и не заглохла ни одна машина. “Наш талисман”, называли Иссама солдаты.

− Они Мариам пальцем не тронули. Когда ей надо было раздеться, они отворачивались. Она уже взрослая девушка, постарше меня будет. Я бы все равно на ней женился, даже если бы что случилось. Раз уж мы одни из всей семьи остались.

По прибытии в Бейрут Мариам устроилась сиделкой в госпиталь Красного Креста, а Иссам продолжал “талисманить”. Насколько я понял, мечту о мести он и не думал оставлять.

Я никогда не жаловался на проблемы со сном. Как говорится, лишь бы дали. Обычный для Бейрута шумовой фон – взрывы, автоматные очереди, дикие крики – мне не мешал. Но в эту ночь я просыпался, наверное, раз двадцать. Что-то происходило совсем рядом, от сполохов осветительных ракет в нашей комнате делалось светло как днем. Йорам лежал, уставившись в потолок, и спал с открытыми глазами. Наутро я проснулся с дикой головной болью и, выйдя на улицу, зашатался. Запах. Знакомый каждому солдату запах смерти, растущий в геометрической прогрессии с каждым следующим трупом. Не знаю, сколько трупов там было, но запах был таким, что в воздухе топор можно было вешать.

Иссам исчез. Через три дня я пошел к ребятам, которые привезли его в Бейрут. Их часть стояла тут же.

− К фалангистам сбежал, – пояснил мне юный выходец из Индии, сверкая яркими белками на чумазом лице. – Они ему ствол пообещали. А тут как раз зачистка.

− Какая еще зачистка?

− Да ты что, сержант, с луны свалился? Они уже третий день как здесь орудуют.

Аналитик из меня, конечно, аховый. Нет чтобы проанализировать осветительные ракеты и трупный запах. Фалангисты сцепились с ООПовцами и – уроды! – воспользовались мальчишкой, его болью, его трагедией. Союзнички, чтоб им было хорошо.

На следующий день, с криком “Гиора, собирайся” к нам влетел полковник. Я бросил взгляд в зеркало над умывальником, одернул форму и сказал: “Я готов”. Я же не Йорам, который просто не в силах пройти мимо полированной поверхности и в нее не посмотреться. Оказалось, что в стычке с сирийцами взят в плен советский инструктор, и нам предстоит его допросить. С первых же фраз я понял, что этот допрос будет стоить много нервов всем нам. Он действительно любил свою работу, очень хорошо знал культуру и язык, искренне хотел научить сирийцев воевать. Этакий коммунистический Лоренс Аравийский. Даже антисемитом я бы его не назвал, хотя в голове у него было немало пропагандистской ерунды. Обычный русский парень, способный к языкам, после армии поступил без проблем в институт, а учить этот сложный язык народ не сильно рвался. Может быть, поэтому он быстро продвигался по службе, и в тридцать пять лет уже был подполковником. Хотя в том, что документы у него не фальшивые, у меня тоже уверенности не было. За последние три года я разговаривал на русском языке ровно шесть раз – и все с отцом по телефону. От долгого неиспользования русский язык слежался, как пальто в сундуке, пересыпанное нафталином. Последние десять лет сжались в пространстве до одной минуты, и я услышал фразу, которую сам произносил столько раз.

− Мне не о чем с вами разговаривать.

− Не о чем так не о чем. Мы никуда не торопимся, – ответил я вместо того, чтобы переводить его демарш своему ивритоязычному начальству. Начальство посмотрело на меня неодобрительно.

Так мы и проводили дни в теплой компании: офицер-разведчик, пленный, конвой и я. Обращались с ним хорошо, в первый же день мне было велено довести до его сведения, что Израиль (в отличие от СССР) цивилизованная страна, подписал Женевскую Конвенцию и военнопленному ничего не угрожает. Нашли чем хвастаться. Я показывал ему документацию, извлеченную из коробок, и если за полдня он подтверждал подлинность одного документа, то это считалось успехом. Это было в сто раз тяжелее и утомительнее возни с капризной “Меркавой”.

− Гиора, на тебе лица нет, – сказал мне офицер.

− Нам всем тяжело. Просто много пропаганды и мало информации.

− По-моему, он обнаглел. Ему надо напомнить, что он в плену, а не на курорте.

− Не советую. Отец бил его в детстве сильнее, чем мы тут все способны. Они жестче нас. Я там жил, я знаю. Там детям с первого класса рассказывают, как человек должен держаться под пыткой.

− С ума сойти. О чем он тебя спрашивает?

− Он спрашивает, каково мне родину предавать.

− А ты?

− Я не стану отвечать на эту ерунду. Израиль я никогда не предавал. Но у русских помешательство на великодержавной почве. Им кажется, что все обязаны любить их страну, как свою. Не хотеть там жить – преступление. Я шесть лет за это просидел.

− Ты сидел? – его удивлению не было предела.

− Не я один. Там другие евреи продолжают сидеть за то же самое. Уже ради них его нельзя бить. Его надо обменять.

− Это не нашего с тобой ума дело. Наверху решат, на кого его обменять. Могу тебе сказать, что путаться с русскими никто не станет. Это уже большая политика.

Ради большой политики можно оставить людей гнить по лагерям. Куда он делся, тот Израиль, о котором я мечтал?

Когда я вернулся с войны, от моей былой эйфории и следа не осталось. Я вздрагивал от любого резкого звука, от любой тени за спиной. Меня раздражал детский плач, и в такие моменты я чувствовал себя последним дерьмом. Возможно, мое состояние не было бы таким тяжелым, если бы вся страна не переживала эквивалент похмелья. Это была какая-то эпидемия рефлексии, покаяний и сомнений − а нужна ли евреям страна, если они превратились в карателей и оккупантов. Впервые я пожалел о том, что выучил иврит настолько, чтобы понимать серьезные тексты и политическую полемику. Лучше бы я этого не понимал. Вся израильская театральная и литературная элита талантливо и старательно высмеивала все, ради чего я отказался от научной карьеры, мытарился по лагерям, нанес страшную травму родителям, лишился любимой женщины и любимой дочери. Все чаще и чаще мне вспоминался тот самый китайский офицер из чистопольской тюрьмы. Он тоже думал, что вернется к своим и все будет хорошо. С Орли у нас разладилось не то чтобы из-за политики, но вроде того. Она с гордостью рассказала мне, что шла с детской коляской в колонне демонстрантов, требующих расследования обстоятельств резни в Сабре и Шатиле. В принципе я считал, что это нормально, когда граждане требуют у правительства расследования и отчета. Годы общения с правозащитниками для меня даром не прошли, и я совсем не считал, что правительство безгрешно, даже израильское. Но почему Орли? Почему она не дождалась меня? Неужели она действительно поверила, что я сорвался с цепи и зверствовал там? Умом я понимал, что мне не в чем ее упрекать, но не мог отделаться от ощущения ножа, воткнутого в спину и повернутого в ране. Естественно, наш брак это не укрепило.

Как отвоевавший, я имел академические льготы и решил пойти в университет и попытаться восстановиться в качестве физика. Конечно, в среднем возрасте мозги уже не те, что в двадцать, но я старался. Физика – это строгая дисциплина, тут не отвлечешься. У меня появилось оправдание отсутствовать дома, и я пользовался этим оправданием вовсю. На каком-то конгрессе я разговорился с профессором, американским евреем, и тот сказал, что собирается в Москву. Просить его не пришлось, он все понял без слов. Я просидел над письмом целую ночь, порвал и выбросил штук двадцать черновиков, но все-таки разродился. Через пару месяцев, я получил заказной почтой конверт из Бостона, а в нем – листочек бумаги, исписанный красивым почерком советской отличницы. Испугавшись читать сначала, я, как мальчишка, заглянул в конец.

Твоя дочь Регина Литманович.

Вот оно, мое освобождение из ГУЛАГа. Вот она, моя победа в Ливане.

То, что еще вчера казалось невозможным, становилось реальностью с головокружительной быстротой. Впервые за больше чем десять лет я услышал голос Леры. Мы говорили про нашу дочь так, как будто расстались вчера. Со слов отца я знал, что у Леры случился роман с каким-то американцем. Будь я позлее, я бы немедленно увязал это обстоятельство с готовностью Леры отпустить Регину ко мне в Израиль, но я был так счастлив, что думать злые мысли не получалось. Регина приедет ко мне. У Леры сложилась личная жизнь, что и говорить, сильно подпорченная моими закидонами. Вешая трубку, я поймал себя на словах: любовь не ищет своего… не раздражается… не мыслит зла… всего надеется[67]. Какую же власть приобрел надо мной этот человек, мой лагерный учитель, что теперь, много лет спустя, в такой момент, я думаю его цитатами. Может быть, теперь, когда его церковь перестанут преследовать, он выйдет из подполья. А если они замучили его, то я не сомневаюсь, что ему хорошо в его христианском раю.

Я узнал отца в толпе новоприбывших и не мог не узнать Регину. Это же просто Лера двадцать лет назад. Все то же самое вплоть до век, похожих на нежные розовые раковинки на океанской отмели. Но стоило Регине начать двигаться и разговаривать, как я начал узнавать свою мимику, свои жесты, свои интонации. Господи, откуда? Она же не может меня помнить. Она любила те же книги, что я, слушала тех же бардов, могла с любой строчки продолжить многие из стихов, которые я повторял себе, лежа на карцерном полу. “Будем растить”, − сказал мне отец в далеком 70-м. Они вырастили. Вырастили человека, которого любая нормальная страна восприняла бы как подарок. Только кто мне сказал, что Израиль это нормальная страна?

Началась волынка с гиюром. На то, чему Регину учили в ульпан-гиюр, я просто не знал как реагировать. Если беременная женщина наступит на срезанный ноготь, это грозит выкидышем. Каждая съеденная евреем креветка отдаляет приход Машиаха. На субботу еврею выдается добавочная душа (плюс к тем двум, что уже есть). Я старался не иронизировать, но не всегда мог сдержаться. Почти каждый шабат Регина была обязана проводить в курирующей ее семье. Отец ворчал, что она приходит с занятий подавленная и плачет, запершись в туалете. Я смотрел на то, как она штурмовала препятствие за препятствием, узнавал прямую спину Леры и свое собственное ослиное упрямство, сделавшее меня таким неудобным для лагерной администрации заключенным. Кто-нибудь мне ответит, почему моя дочь вынуждена в Израиле демонстрировать те же качества, что я демонстрировал в ГУЛАГе? Мне еще никогда не было так стыдно.

− Регина, может, тебе лучше уехать к матери в Техас?

− Лучше сразу в Корею. В Северную, – парировала моя несгибаемая дочь. – Я здесь дома и никуда не поеду.

Хорошо, сказал я себе. Стиснем зубы, подождем, выбьем из соответствующих органов соответствующую бумажку, раз без этого нельзя. Там бодались с ОВИРом, здесь бодаемся с раввинатом. Но не тут-то было. Получив вожделенную справку, Регина заявила, что теперь-то она наконец начнет учиться и соблюдать по-настоящему и с этой целью поступила в Махон Алту.

− Тебе что, мало унижений?

− Я уже еврейка. А если что-то легко достается, то оно мало ценится. Ты сам говорил.

− Неужели ты сможешь кого-то так же гнобить, как гнобили тебя?

− Мне их жалко, тех, кто меня гнобил. У них было от Всевышнего поручение меня на твердость проверить. Думаешь, им было легко?

При всем желании я не мог представить себе Регину в качестве жены авреха[68] и матери большого семейства. Все, что требуется от этих женщин, – это пахать как вол, ничем не выделяться из толпы и ничего для себя не хотеть. Регина выделялась, не могла не выделяться, не могла перестать быть собой, даже если бы захотела. Как часто бывает с детьми, рожденными в любви, она была ярко выраженно похожа на обоих родителей. В свое время я не испугался леркиной экзотики, яркости, пробивной силы, блестящего интеллекта и острого как бритва языка. Не испугался и ни разу не пожалел об этом. Но там, где главная добродетель женщины − это скромность и незаметность, Регина оказалась в заведомо проигрышной ситуации. В идеально религиозном доме еда готовится сама собой, вещи сами собой стираются и складываются в шкаф, дети сами вырастают праведниками, а хозяйку этого ган эдена не слышно и почти не видно и поинтересоваться, сколько часов в сутки ей удается поспать, считается если не ересью, то уж наверняка дурным тоном. Во всяком случае, так это выглядело в книгах и статьях, которые Регина давала мне читать.

Когда Регину начали сватать, отец в ужасе звонил мне и говорил, что с каждого свидания она приходит заплаканная, ложится лицом к стене и отказывается есть. Когда я выяснил подробности, мне стало уже совсем хреново. Они сватали моей дочери дебилов и психопатов. Ничего лучшего она, по их мнению, не заслуживает. Я понял, что без моей помощи Регине не вырваться из этой ситуации и записался на прием к директрисе Махон Алты. Вместе с ней в кабинете сидел один из учителей-мужчин, так как принимать меня наедине она не могла. Я начал вежливо:

− Мне кажется, что у Малки не все гладко идет со сватовством. У вас есть какие-нибудь соображения по этому поводу? Мне, как отцу, очень важно знать ваше мнение.

Туфта, конечно. Я уже знаю ее мнение и знаю, насколько оно для Регины оскорбительно.

− Ну вы же понимаете… Не в каждой семье захотят в качестве невестки гиорет[69]… Да еще с таким лицом…

− С каким? – сделал я невинные глаза.

Это директрисе не понравилось.

− Послушайте, адони[70]. Надо было думать когда вы решили делать с нееврейкой то, от чего получаются дети. Вы сами создали этот кризис, потому что не сумели справиться со своими желаниями. Да, ваша дочь присоединилась к еврейскому народу, но она не может рассчитывать на жениха из элитной семьи.

− Видно, нееврейское очень сильно в вашей дочери, если она так похожа на свою мать, а не на вас, – поддакнул мужчина.

Если он сейчас усомнится в том, что Регина моя дочь, то я вспомню уроки уголовной зоны и повешу его вот на этой люстре.

− Поверьте, мне жаль Малку. Но что поделаешь, если ее лицо −это символ всего, от чего мы должны отдаляться, чтобы не быть оскверненными. Гои − это один из главных источников духовной нечистоты. Мне жаль вас, что когда вы были молоды, вам этого никто не рассказал.

− Хорошо. Я с вами согласен. Но ваша позиция не последовательна. Деньгами за обучение, что Малка вам платит, вы не брезгуете. Вкалывает она здесь наравне со всеми. А как только приходит момент делиться с ней пирогом, вы тут же вспоминаете, что она не чистокровная. Я прошу вас по-хорошему – сделайте так, чтобы Малка больше не тратила здесь свое время и свои деньги. Иначе я обещаю вам телегу неприятностей. В ивритоязычной и русскоязычной прессе про ваше заведение появятся такие материалы, что от вас сбежит половина учениц и никто больше не даст вам ни шекеля. Вы рассматриваете мою дочь, как человека третьего сорта. Но я таки отец и не собираюсь допускать, чтобы при таком отношении вы еще продолжали на ней ездить. Не советую вам соревноваться в жесткости с человеком, который сидел в советской тюрьме. Это соревнование вы проиграете. Всего хорошего.

Со следующего семестра Регина начала занятия в университете, и я вздохнул спокойно. Мы с Орли и мальчишками провели замечательный год в Мельбурне. Орли смогла наконец отдохнуть от своей бешеной гонки на тель-авивской бирже и пожить, как белая леди при муже-профессоре. Мальчишки не вылезали с пляжа и спортплощадок и насобачились в английском так, что сердце радовалось. Идиллия закончилась, когда мне предложили продление контракта и я сказал Орли, что хочу остаться еще на год и объяснил зачем. Орли не была жадной, но она была собственницей. То, что я трачу на Регину деньги, ее не трогало. Но она не могла простить мне потраченных на Регину времени и душевных сил. Женщина, воспитанная в России, может, и прогнулась бы, но Орли была горда и неуступчива, типичная сабра того поколения. Она уехала домой одна, мальчишки остались со мной, и это еще сильнее ее оскорбило. Она решила, что отдала нам, неблагодарным свиньям, лучшие годы своей жизни, что времени пожить для себя у нее уже не будет, и закрутила роман с кем-то из своих коллег. Я не сердился, я понимал, что не только она тут виновата. К тому же тогда я похоронил отца и мне было не до ревности. На ее просьбу о разводе я ответил:

− Подожди. Не дело мальчишкам уходить служить из разоренного дома. Давай проводим их вместе. Мы уже не супруги, но родителями быть не перестали. Мы им нужны.

Как ни странно, как только мы стали жить отдельно и я дал ей развод, мы начали общаться без напряжения, как хорошие давние друзья. Даже на Регину она перестала так болезненно реагировать.

После гибели Йосефа Регина очень изменилась. Она стала тихой и сосредоточенной, скупо отмеряла каждое слово и каждый жест, словно боялась, что ей не хватит сил на дальнейшее. Даже на собственных любимых дочек у нее не хватало душевного тепла, и они протестовали и вредничали. Теперь я понял, что ее девичьи слезы по поводу обид в Махон Алте и неудачных шидухов – при всем сволочизме тамошнего руководства − не были самым ужасным событием нашей жизни. “Почему он, папа? Почему он, за что?” Если бы я мог встать на его место, я бы сделал это не раздумывая. Но кто возьмет старого хрена вроде меня охранять блокпост.

В последние полгода Регина начала оживать. Я видел проблески той озорной бесстрашной девчонки, которая улыбкой встречала каждый новый день, своими вопросами не давала покоя инструкторам в ульпане, на третий месяц своего пребывания в Израиле устроилась работать, не боялась водить экскурсии по населенным арабами местам и играть свадьбу в йеменских традициях. По этим и по кое-каким другим признакам я понял, что у нее кто-то появился. Она стала чаще отправлять девиц к родственникам отца в Йерухам, одеяло на ее кровати было по-армейски туго натянуто, а всякий раз, когда я приезжал из поездки домой, мусорное ведро в ванной было девственно чистым. В лагере у меня страшно развилось обоняние, вечно голодные зеки способны по запаху определить даже сколько масла положено в кашу. Теперь, вешая свою верхнюю одежду в шкаф, я чувствовал от регининой кожаной курточки и разноцветных шарфов запах дорогого мужского одеколона. Кем бы он ни был, я был ему благодарен. Я не хотел лезть Регине в душу и ждал, пока она мне сама расскажет. Не дождался.

Чем я мог помочь Мейрав и Смадар, как утешить и поддержать? У меня самого умерло что-то внутри, а тело продолжало жить по инерции. Я надеялся, что Регина погибла, потому что при мысли об альтернативном варианте я начинал задыхаться, как тогда, в лагере. Что нам троим делать дальше? Я регулярно встречался с детективом Коэн, сдал ДНК на анализ. Когда я впервые увидел детектива Коэн, я автоматически решил, что она из тех вьетнамцев, с кем я учился в ульпане, когда только приехал[71]. Но стоило ей открыть рот, как я услышал американский акцент и нью-йоркские интонации, знакомые мне по разговорам с зарубежными коллегами. Я мало что помню про лето 2005-го, только язычки оранжевого пламени, куда не кинешь взгляд. И вобравший в себя все эти маленькие язычки пламени живой факел на перекрестке Кисуфим[72]. Повезло ей, отрешенно подумал я тогда. Ей уже не больно.

Осенью я вернулся на преподавательскую работу. Собранный, корректный, подчеркнуто спокойный. Но это не помогало, на меня все равно все смотрели с ужасом и жалостью. В нашем маленьком мирке все знали, чем для меня была Регина. Как-то раз я сидел в кабинете и работал. Редкий в наших краях дождь барабанил в окно. Я всегда любил этот звук, мог слушать его часами и поэтому недовольно поморщился, когда в дверь постучали.

− Войдите.

Хабадник, на вид лет тридцать пять, но из-за бороды они всегда кажутся старше. Сейчас будет или агитировать, или денег просить. Только этого не хватало.

− Вы профессор Гиора Литманович?

Странно. Такая внешность и при этом иврит и интонации образованного в университете сабры.

− Я.

− У меня для вас письмо из Ташкента.

Кабинет повернулся у меня перед глазами, только кофеварка на подоконнике осталась неподвижной.

− Из Ташкента? Что там?

− Я не читаю по-русски.

Вот болван, я спрашиваю его совершенно не об этом. От кого письмо?

Он протянул мне канцелярский конверт. Руки не слушались, сердце колотилось на весь кабинет, но я все-таки извлек оттуда бумажку. Почерк был не регинин. Это был другой почерк, навеки отпечатавшийся у меня в душе. Мелкие, но четкие буковки, которыми можно написать псалом на кусочке бумаги размером с две почтовые марки. Пуще чем письма отца берег я от обысков эти бумажки.


Марк, 5:35,36


Я метнулся к компьютеру, набил в поисковике.

− Дочь твоя умерла.

− Не бойся, только веруй.

Город на холме

Подняться наверх