Читать книгу Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена - Эдвард Джордж Бульвер-Литтон - Страница 2
Последние дни Помпей. Роман
Книга первая
Глава II. Слепая цветочница и модная красавица. Признание афинянина. Читатель знакомится с египтянином Арбаком
ОглавлениеБолтая о всякой всячине, молодые люди неторопливо шли по улицам. Они очутились теперь в квартале самых роскошных лавок, сверкавших внутри яркими, но гармоничными фресками, которые поражали своим разнообразием и прихотливостью. Повсеместно, искрясь в солнечных лучах, били фонтаны, смягчая летний зной; всюду виднелись прохожие, или, вернее, праздношатающиеся, почти все одетые в тирский пурпур; оживленные толпы собирались вокруг самых богатых лавок; сновали рабы, неся на головах бронзовые ведра самой изящной формы; у стен длинными рядами стояли молодые крестьянки с корзинами спелых плодов и цветов, пленявших древних итальянцев больше, нежели их потомков (для которых поистине latet anguis in herba[12], отрава таится в каждой фиалке и розе); часто попадались таверны, заменявшие праздным людям современные кафе и клубы. На мраморных полках рядами стояли сосуды с вином и маслом, а возле них были ложа, защищенные от солнца тентами из пурпура и манившие усталого отдохнуть, а ленивого предаться безделью. Весь этот блеск и волнующее оживление оправдывали афинское пристрастие Главка к земным радостям.
– Не говори мне о Риме! – сказал он Клодию. – Наслаждения за его несокрушимыми стенами утомляют своей пышностью и великолепием; даже при императорском дворе, даже в Золотом доме Нерона[13] и в блеске нового дворца Тита великолепие кажется скучным – глаз устает, душа изнывает; и, кроме того, любезный Клодий, видя чужую пышность и богатство, тяжело вспоминать оскудение своего отечества. Здесь же мы беззаботно предаемся наслаждению и пользуемся всеми преимуществами роскоши без утомительной пышности.
– Поэтому ты и избрал Помпеи для своего летнего дома?
– Да. Я предпочитаю их Байям[14]. Слов нет, они очаровательны, но мне не по душе ученые педанты, которые приезжают туда и собирают жалкие крохи удовольствий.
– Но ведь ты любишь ученых. Я уж не говорю о поэзии – твой дом буквально дышит Эсхилом[15] и Гомером[16], драмой и эпосом.
– Да, но римляне слишком слепо подражают моим афинским предкам. Даже на охоту рабы тащат за ними Платона[17], и, упустив кабана, они углубляются в книги и папирусы, чтобы не терять времени. Когда танцовщицы услаждают их персидским изяществом, какой-нибудь лоботряс из вольноотпущенников с каменным лицом читает им Цицероновы «Об обязанностях»[18]. О жалкие крохоборы! Наслаждение и познание нельзя смешивать, они несовместимы. Из-за этого педантизма римляне теряют все и доказывают свое равнодушие и к тому и к другому. Ах мой милый Клодий, как мало знают твои соотечественники истинную гибкость Перикла[19], истинное очарование Аспасии[20]! На днях я посетил Плиния, он сидел в беседке и писал, а несчастный раб играл на флейте. Его племянник (ох, избавь меня от таких философствующих шутов!) читал описание чумы из Фукидида[21] и самодовольно кивал в такт музыке, тогда как его губы произносили омерзительные подробности этого ужасного описания. Этому щенку не претило одновременно слушать любовную песню и читать описание чумы.
– Да ведь любовь и чума – это почти одно и то же, – заметил Клодий.
– Я так и сказал ему, чтобы как-то оправдать его шутовство, но юнец не понял иронии и с укоризненным видом ответил, что музыка ласкает лишь ухо, тогда как книга (заметь, описание чумы!) возвышает сердце. «Ах! – прохрипел его толстый дядюшка, отдуваясь, – мой мальчик истый афинянин, он всегда сочетает приятное с полезным». О Минерва, я едва удержался от смеха! А потом этот желторотый софист[22] получил известие о смерти своего любимца вольноотпущенника. «Неумолимая смерть! – вскричал он. – Раб, дай мне томик Горация. Этот дивный поэт прекрасно утешает нас в подобных несчастьях!» Ну скажи, любезный Клодий, способны ли эти люди любить? Даже рассудочная любовь едва ли им доступна. А как редко у римлянина бывает сердце! Он только хитро устроенная машина, а не существо из плоти и крови.
Хотя Клодий втайне был уязвлен этими словами в адрес своего соотечественника, он притворился, будто сочувствует Главку, отчасти потому, что он по натуре был прихлебателем, отчасти потому, что среди беспутных молодых римлян принято было относиться с некоторым презрением к колыбели собственной славы; в моде было подражать грекам и в то же время смеяться над своей неловкостью в подражании.
Беседуя, они остановились перед толпой, которая собралась посреди площади, на пересечении трех улиц. В тени портиков красивого и легкого храма стояла девушка; на правой руке у нее висела корзинка с цветами, а в левой был маленький трехструнный музыкальный инструмент, под тихий и нежный аккомпанемент которого она пела какую-то странную, почти варварскую песню. После каждого куплета она грациозно покачивала корзинкой, предлагая слушателям купить цветы, и сестерции сыпались к ней в корзину – то ли в похвалу пению, то ли из сочувствия певице, потому что она была слепа.
– Я знаю эту бедняжку, она из Фессалии[23], – сказал Главк. – Я еще не видел ее после возвращения в Помпеи. Давай послушаем.
О, купите, купите цветы мои! —
Чтоб слепой не стоять напрасно.
Эти цветы – дети земли,
А земля, говорят, прекрасна.
О, вдохните нежный их аромат!
О, возьмите их в ладони!
Они спали всего лишь час назад
На ее материнском лоне.
Я их сонными на заре сорвала,
От груди материнской оторвала,
В них свежи еще воспоминанья —
Ее шепот, ее дыханье.
Поцелуев следы – на их губах,
На щеках не просохли следы от слез
(Это капли прозрачных утренних рос)
Ибо мать всегда ощущает страх,
Ибо, вечной своей тревогой полно,
Материнское сердце обречено
Плакать, глядя на милых своих детей,
И чем сердцу милей они, тем сильней
И болит, и горит оно.
Перед вами сияет яркий день,
И любовь к вам спешит с дарами;
А жилище слепой – ночная тень
С ее смутными голосами.
Словно перед мертвой рекой,
Я стою, объята тоской!
Слышу призрачных ног шуршанье,
Чую рядом чье-то дыханье.
О, я жажду увидеть лица людей,
Простираю руки к тем, кто вокруг!
Но ловлю лишь один бесплотный звук,
Ибо мир для меня – царство теней.
Подходите, купите цветы!
Чу, вы слышите тихий шепот,
Лепестков возмущенный ропот:
Мы завянем в руках слепой!
Для чего нам, питомцам света,
Безутешная дева эта
С ее сумеречной судьбой?
Поскорее нас освободите,
Взором ласковым поглядите!
Право, слишком мы веселы
Для ее непроглядной мглы, —
О, купите нас, о, купите! [24]
– Дай-ка мне букетик фиалок, милая Нидия, – сказал Главк, протиснувшись сквозь толпу и бросив в корзину горсть мелких монет. – Ты поешь еще лучше, чем раньше!
Услышав голос афинянина, слепая девушка подалась было вперед, но вдруг замерла и густо покраснела.
– Ты вернулся, – сказала она тихо и повторила как бы про себя: – Главк вернулся!
– Да, дитя, меня не было в Помпеях довольно долго. Мой сад, как и раньше, ждет твоей заботы. Надеюсь, ты завтра же побываешь там. И помни, ни одну гирлянду в моем доме не сплетут ничьи руки, кроме рук прелестной Нидии.
Девушка радостно улыбнулась, но ничего не ответила, а Главк, небрежно приколов к груди букетик фиалок, выбрался из толпы.
– Я вижу, ты даешь этой девочке работу, – сказал Клодий.
– Да. Правда, она мило поет? Мне жаль эту бедную рабыню! К тому же она родом из той страны, где высится обитель богов, – Олимп хмурился над ее колыбелью. Она из Фессалии.
– Но ведь это страна ведьм.
– Ты прав. Но я-то всех женщин считаю ведьмами, а в Помпеях, клянусь Венерой, самый воздух словно напоен любовным зельем: таким хорошеньким кажется мне каждое женское личико.
– Кстати, вон личико, с которым немногие могут соперничать в Помпеях, – это Юлия, дочь старого богача Диомеда! – сказал Клодий, когда к ним приблизилась молодая женщина под густым покрывалом, направлявшаяся в сопровождении двух рабынь к термам. – Привет тебе, прекрасная Юлия! – воскликнул Клодий.
Юлия не без кокетства приоткрыла гордый римский профиль, и из-под покрывала ярко блеснул темный глаз; природная смуглота ее лица была искусно смягчена румянами.
– Что я вижу! Главк вернулся! – сказала она, бросив на афинянина многозначительный взгляд, и добавила, понизив голос: – Неужели ты забыл прежних друзей?
– Прекрасная Юлия, даже сама Лета[25], исчезая в одном месте, вновь выходит на поверхность в другом. Зевс запрещает нам забывать более чем на миг, но Венера еще строже, она не позволяет даже столь краткого забвения.
– У Главка всегда находятся красивые слова.
– И не мудрено, если его слушает такая красивая женщина.
– Надеюсь скоро увидеть вас обоих у моего отца, – сказала Юлия, поворачиваясь к Клодию.
– Этот счастливый день мы отметим белым камешком[26] – отозвался Клодий.
Юлия медленно опустила покрывало, бросив робкий и в то же время вызывающий взгляд на афинянина, в этом взгляде были нежность и упрек.
Друзья пошли дальше.
– Да, Юлия действительно очень хороша, – сказал Главк.
– Но в прошлом году ты не сказал бы это так равнодушно.
– Ты прав. Я был ослеплен и принял искусную подделку за истинную драгоценность.
– Пустяки! – возразил Клодий. – В сущности, все женщины одинаковы. Счастлив тот, кто женится на хорошенькой и возьмет богатое приданое. Чего еще желать?
Главк вздохнул.
Они вышли на менее оживленную улицу, откуда перед ними открылся прекрасный простор моря, которое у этих благодатных берегов словно отрекается от своей грозной славы – так кротки и ласковы ветры, овевающие его грудь, такими яркими и богатыми красками расцвечивают его розовые облака, так благоуханно дыхание суши над его пучиной. Глядя на это море, легко поверить, что Афродита вышла из него, чтобы владычествовать над землей[27].
– Еще рано идти в термы, – сказал грек, чья поэтическая натура была необычайно восприимчива к красоте. – Давай оставим ненадолго людный город и полюбуемся морем, пока полуденное солнце улыбается в его волнах.
– С радостью, – согласился Клодий. – Но, кстати сказать, берег залива – самое оживленное место нашего города.
Помпеи являли собой миниатюрное воплощение цивилизации того времени. В тесном пространстве, ограниченном городскими стенами, были сосредоточены, так сказать, образцы всех даров, какие роскошь может предложить могуществу. В маленьких, но богатых лавках, в крошечных дворцах, в термах, на форуме[28], в театре и цирке, в кипучей жизни, уже носившей, однако, печать упадка, в утонченности и пороках людей отразилась вся Римская империя. Это был как бы игрушечный город в стеклянном ларце, где, словно по прихоти богов, была представлена величайшая империя земли, который они затем скрыли от времени, чтобы вновь явить потомкам как чудо. Вот подтверждение того, что нет ничего нового под солнцем.
Прозрачный залив был весь усеян торговыми кораблями и раззолоченными прогулочными лодками богатых горожан. Рыбачьи челны быстро сновали взад и вперед, а вдали виднелись высокие мачты флота, которым командовал Плиний. На берегу какой-то сицилиец, неистово размахивая руками и корча невероятные гримасы, рассказывал кучке рыбаков и крестьян невероятную историю о потерпевших крушение моряках и добрых дельфинах; точно такую же можно услышать и в наши дни по соседству, в порту Неаполя.
Выведя приятеля из толпы, грек нашел уединенное местечко, и они, пройдя по гладко окатанной гальке, присели на выступ скалы, наслаждаясь прохладным ветерком, который носился над водой, приплясывая тысячами невидимых ног. Все вокруг располагало к молчанию и задумчивости. Клодий, прикрыв глаза ладонью от палящего солнца, подсчитывал выигрыши прошлой недели; а грек, опершись на локоть и не прячась от солнца – этого божества, которое покровительствовало его народу и светом поэзии, радости или любви наполняло жилы, – смотрел вдаль и, быть может, завидовал ветерку, который уносился к берегам Греции.
– Скажи, Клодий, – заговорил наконец грек, – был ты когда-нибудь влюблен?
– Да, много раз.
– Тот, кто любил много раз, не любил никогда, – сказал Главк. – Есть лишь один настоящий Эрот[29], хотя поддельных сколько угодно.
– Эти подделки – тоже неплохие божки, – заметил Клодий.
– Согласен, – отвечал грек. – Я благоговею даже перед тенью Любви, но еще больше – перед ней самой.
– Значит, ты всерьез влюбился? Тебя посетило то чувство, которое описывают поэты, – когда лишаешься аппетита, забываешь про театр и пишешь элегии? Вот никогда не подумал бы! Ловко же ты умеешь притворяться.
– Ну нет, до этого не дошло, – сказал Главк с улыбкой. – Или, вернее, я могу повторить вслед за Тибуллом[30]:
Я не влюблен, но мог бы влюбиться, если б судьба не разлучила меня с ней. Эрот возжег бы свой светильник, но жрецы не налили туда масла.
– Но кто же она? Попробую догадаться. Не дочь ли Диомеда? Клянусь Гераклом, она в тебя влюблена и даже не скрывает этого. Она и собой хороша и богата! Она увьет двери своего мужа лентами из чистого золота[32].
– Нет, я не хочу продавать себя. Дочь Диомеда красива, это так, и, не будь она внучкой вольноотпущенника, я мог бы даже… но нет… у нее только и есть, что красивое лицо; она совсем не женственна, и на уме у нее одни удовольствия.
– Ты неблагодарен. Но скажи, кто же тогда эта счастливица?
– Сейчас ты все узнаешь, милый Клодий. Несколько месяцев назад я был в Неаполе, городе, который люблю, потому что он до сих пор сохранил греческий дух и следы своего происхождения и все еще заслуживает имени «Партенопея» за свой благоуханный воздух и живописные берега[33]. Я зашел в храм Минервы, чтобы вознести молитвы, не за себя, а за тот город, которому больше не улыбается Паллада[34]. Храм был пуст. Воспоминания об Афинах нахлынули на меня. Думая, что я один в храме, преисполненный благоговением, я не заметил, как мои молитвы хлынули из сердца и сорвались с уст. Я молился со слезами, и вдруг молитвы мои были прерваны глубоким вздохом. Я быстро обернулся – позади меня стояла женщина. Она тоже молилась, подняв покрывало; и, когда взгляды наши встретились, мне показалось, что небесный свет, который излучали эти темные ласковые глаза, осветил мне душу. Никогда, милый Клодий, не видел я такого чудного лица, какая-то грусть смягчала и в то же время возвышала его черты, нечто неизреченное, что изливается из глубин души, придавало ей неземную и благородную красоту – такой наши скульпторы изображали Психею[35]. Слезы катились у нее из глаз. Я сразу догадался, что она тоже родом из Афин и моя молитва за Афины тронула ее сердце. Я обратился к ней дрогнувшим голосом. «Ты тоже из Афин, прекрасная дева?» – спросил я. Услышав мой вопрос, она покраснела и приспустила покрывало. «Прах моих отцов, – ответила она, – покоится на берегах Илисса; сама я родилась в Неаполе, но сердце мое принадлежит Афинам, городу моих предков». – «Давай же вместе принесем жертвы», – сказал я. Вошел жрец, и мы, стоя рядом, вместе совершили священный обряд, вместе коснулись колен богини, вместе возложили на алтарь гирлянды из оливковых ветвей. Не знаю почему, но я испытывал к ней удивительное чувство, какую-то почти благоговейную нежность. Мы, пришельцы из далекой, поверженной страны, стоя вдвоем в этом храме божества нашей родины, и удивительно ли, что сердце мое устремилось к моей соотечественнице – ведь я с полным правом могу называть ее так. Мне казалось, что я знаю ее уже много лет; и простой обряд чудесным образом повлиял на наши чувства и заставил нас забыть о времени. Молча покинули мы храм, и я хотел уже спросить, где она живет и могу ли я посетить ее, но тут на ступенях храма к ней подошел юноша, похожий на нее лицом, и взял ее за руку. Обернувшись, она простилась со мной. Толпа нас разделила, и больше я ее не видел. Дома меня ждали письма, и я вынужден был уехать в Афины: родственники угрожали мне тяжбой из-за наследства. Когда дело было улажено, я снова вернулся в Неаполь. Я обошел весь город, но не отыскал своей соотечественницы и, надеясь рассеяться и забыть это чудесное видение, поспешил в Помпеи, чтобы окунуться в веселье и роскошь. Вот и все. Я не влюблен, но не могу ее забыть и жалею о разлуке.
Клодий хотел что-то сказать, но тут галька зашуршала под медленными и величественными шагами. Приятели обернулись и сразу узнали подошедшего.
Это был высокий, худощавый, но крепкий и мускулистый человек лет сорока. Бронзовая кожа выдавала его восточное происхождение, но в чертах лица было что-то греческое (особенно в подбородке, в губах и во лбу), и только крючковатый, орлиный нос и твердые, торчащие скулы отличали его от греков, чьи лица даже в зрелом возрасте сохраняют красивую юношескую округлость. Глаза, большие и черные, как ночь, ярко блестели. Глубокое, задумчивое и слегка печальное спокойствие, казалось, застыло в его гордом и повелительном взгляде. Его осанка и выражение лица были невозмутимы и надменны, а что-то диковинное в покрое и неяркой расцветке широких одежд еще больше усиливало впечатление от этого равнодушия и надменности. Клодий и Главк, приветствуя его, украдкой невольно скрестили пальцы: они слышали, что у египтянина Арбака дурной глаз.
– Видно, это зрелище и в самом деле очень красиво, – сказал Арбак с холодной, но любезной улыбкой, – если веселый Клодий и общий любимец Главк покинули ради него оживленный город.
– А разве вообще природа так непривлекательна? – спросил грек.
– Для любителей развлечений – да.
– Ты судишь сурово, но едва ли справедливо. Удовольствия хороши, когда они разнообразны; шумные развлечения учат нас ценить одиночество, а одиночество – развлечения.
– Так рассуждают молодые философы Сада[36] – сказал египтянин. – Они принимают бессилие за мудрость и, пресытившись всеми другими радостями, воображают, будто познали радость одиночества. Но не в таких пресыщенных душах будит природа восторги, через которые только и открывается вся ее чистая и несказанная красота: природу нужно обожать со всем пылом страсти, которая не должна угаснуть, а вам это в тягость, для вас это непосильное бремя. Да, молодой афинянин, сияющая Селена[37] явилась Эндимиону[38] не средь шумных и многолюдных увеселений, а в тишине, среди гор и пустынных долин.
– Прекрасное сравнение! – воскликнул Главк. – Но здесь оно вовсе не к месту. Угаснуть! Это слово пригодно для стариков, но не для юных. Я, во всяком случае, ни на миг не знал пресыщения!
Арбак снова улыбнулся, но такой холодной и отталкивающей была эта улыбка, что даже равнодушному Клодию стало не по себе. Не отвечая на горячие слова Главка, египтянин сказал тихо и печально:
– Что ж, в конце концов ты прав, наслаждаясь минутой, пока жизнь тебе улыбается: розы быстро вянут, аромат исчезает. Главк, мы чужие здесь, вдалеке от праха отцов, что же остается нам, кроме наслаждений или тоски? Для тебя – одно, а для меня, пожалуй, – другое.
Блестящие глаза грека вдруг затуманились слезами.
– Ах, не говори, Арбак! – вскричал он. – Не говори о наших предках! Забудем о том, что были иные свободы, кроме римских! И иная слава! Напрасно стали бы мы призывать ее призрак с полей Марафона и из фермопильских теснин![39]
– Твое сердце протестует, когда ты говоришь это, – сказал египтянин. – Прощай!
Сказав это, он подобрал полы своих одежд и медленно удалился.
– Сразу стало легче дышать, – сказал Клодий. – Подражая египтянам, мы иногда приносим череп на наши пиры. Право, в присутствии такого вот мрачного египтянина самое лучшее фалернское покажется кислятиной.
– Странный человек! – задумчиво сказал Главк. – Он словно умер для удовольствий и безразличен ко всему. Про него ходит столько сплетен, но он ведет таинственную жизнь, и никто не может заглянуть ему в душу.
– Ах! Говорят, в его мрачном доме бывают тайные празднества, не имеющие никакого отношения к культу Осириса. К тому же, я слышал, он очень богат. Нельзя ли залучить его к нам и приохотить к игре в кости? Вот уж поистине развлечение из развлечений! Лихорадка надежд и разочарований! Вечная, неисчерпаемая страсть! Как ты прекрасна, о игра!
– Я вижу, на Клодия снизошло вдохновение! – воскликнул Главк со смехом. – Оракул в нем заговорил голосом поэта, ну и чудеса!